Текст книги "Чеканка"
Автор книги: Томас Эдвард Лоуренс
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Мы считали шуткой слухи о школе и учителях: но вот мы затихаем в гулкой комнате, где между выступами сосновых парт утопают небольшие углубления, залитые чернилами, и получаем возможность снова вернуться в детское состояние. «Есть только одна вещь, – говорит Таффи, – которую ВВС не могут сделать: заставить нас ходить беременными». Мы чувствовали и одновременно боялись, что, если нашим новым властям взбредет на ум, они способны вернуть нас за парту.
Учитель был молодой, худой и мрачный штатский. Держа руки в карманах (какая вольность! Мы так не смеем) он стоял у возвышения, напротив карты Европы, и смотрел на нас. Мы приободрились. Мы ведь Военно-Воздушные Силы (Королевские!), не то что разные там штафирки. Габи решил, что должен заявить о своей мужественности, в которой кличка ему отказывает: поэтому он уронил свои книги, пролив чернила на пальцы учителю. Тот мгновенно проявил твердость. Габи приказали выйти вон, и он появился через минуту, подавленный, пряча от нас распухшую правую ладонь. «Будем уж слушаться этого засранца», – сказал себе каждый, присмирев.
Потом учитель заговорил с нами вежливо, с оксфордским выговором. Его любезность казалась серьезной, он предлагал нам сделать что-нибудь ради самих себя. С первого же предложения мой ум, занявшись анализом, почувствовал конфликт между его духом и противоположной стороной. Ради самих себя… а нас здесь учат слушаться приказов и ожидать приказов. Энтузиазму здесь не место. Та часть нашей душевной анатомии, которой больше всего достается от инструкторов – не леность, а слепое рвение, побуждающее сделать слишком хорошо. В этом тренировочном лагере нас низводят до состояния пассивных марионеток, реагирующих немедленно и автоматически, когда хозяин дергает за нитку.
И вот он, еще один хозяин, находящийся всего лишь по другую сторону Пинна, в секции М, говорит нам, что образование сделает нас достойными Военно-Воздушных Сил, и что оно исходит изнутри, вытащенное на свет нашей волей. Воля? Разве рядовым полагается воля? Они должны следовать воле сержантов. Где же Тафф Дженкинс? Он бросил нас, оставил на милость этого нового голоса, который продолжает разводить тут большевизм. У нас, мол, есть возможность потратить свободные часы, чтобы лучше приспособиться к гражданской жизни. Но эта жизнь уже далека от нас: а что до свободных часов, мы слишком отупели от муштры, чтобы заполнять их чем-нибудь, кроме сна. Вот он, один из таких часов, и эта учеба не так тяжела, как кажется. Будем надеяться, что ему нравится его собственный приятный голос, и он так и будет дальше гудеть над нами. Когда он говорит, кулак сжимается и разжимается у него в кармане, как змея.
Вот незадача: он раздает листы бумаги. Нам надо написать сочинение о том, что представляет собой наше обучение и чего мы ждем от него. «Опять эти хреновы сочинения», – бормочет кто-то с разочарованием. Он ходил, раздавая чистую бумагу, и, наклоняясь к каждому из нас, что-то говорил. Неужели он не знает, что мы – команда, а не отдельные люди? Говорит с каждым по одному. Мне он сказал: «То, что вы напишете, никуда, кроме меня, не уйдет. Я хочу, чтобы вы доверились мне и рассказали полную правду о том, что я спрашиваю».
Рискнуть? В его голосе слышался подавленный интерес. Я взял ручку и написал, что с двенадцати лет я добивался ученых достижений и стипендий, поступил из школы в университет и кончил курс истории, чтобы стать соискателем ученой степени по политической теории. После чего я устал от абстракций, забросил эту жизнь и завербовался: и теперь не желаю никакого интеллектуального знания, мой ум уже слишком врос в обыденность барака номер четыре.
Прошел час. Мы построились в тишине коридора, раздирая ее мерзким скрипом гвоздей на подошвах. С трубкой в зубах Таффи поджидал нас, сидя на ступеньках. Мы изо всех сил зашагали, с пятки на носок, вверх по холму. Десять минут опоздания на обед. Одни объедки. Будь проклята эта школа.
В обед пришла почта, и письма разложили по кроватям. У Гарнера в письме были дурные вести – он разорвал фотографии, стоявшие на его тумбочке, и, зарывшись лицом в одеяло, начал плакать, как ребенок. Его сотрясали рыдания, которые отдавались в бараке, как залпы сигнальных пушек, и от этого было грустно. Мы держались от него на расстоянии, пока не раздался свисток – пять минут на построение. Он умылся, стирая с лица полосы от слез, и пошел в строй, ничего не сказав.
10. Наш инструкторСквернослов и валлиец с головы до пят – вот он, долготерпеливый сержант Дженкинс, щедрый на описания, щедрый на ругань, щедрый на похвалу. Его явно не обескураживают наши промахи, если мы стараемся: а у него отличный нюх на халтуру. Его занятия по строевой подготовке, говорят, так же хороши, как у старшего сержанта Джока Маккея, главного инструктора: знатоки даже предпочитают Таффи после пятой пинты. Наш отряд им гордится. «Мы Таффины», – говорим мы новобранцам, которым повезло меньше. Наша неделя мучений, до того, как он вернулся, подстегивает нас делать все, чтобы он оставался нами доволен.
Таффи пользуется некоторыми вольностями. На прошлой неделе, когда был церемониал, он прошагал через весь пустой плац к командующему Стиффи. На предусмотренном уставом расстоянии он остановился и отдал честь с завораживающим совершенством.
«Разрешите идти, сэр!»
«Для чего, сержант?»
«Посетить сержантскую столовую, сэр».
«Для чего, сержант?»
«Чтобы выпить, сэр!» – выпалил Таффи. Стиффи отступил на шаг и дал ему пройти.
«Запишите его фамилию, сержант, – вопит Стиффи в другой раз, – того длинного в заднем ряду». «Записал, сэр». «Тогда второй раз запишите», – так как Стиффи любит своего старого товарища, они обмениваются своими проверенными временем шутками через весь плац. «Опять этот ваш длинный, сержант Дженкинс. Он ленится; он не старается. Дайте ему штрафной наряд». «Будет сделано, сэр!» «Это круглый дурак, сержант. Дайте ему два наряда». «Всю ночь продержу, сэр!» Стиффи уничтожен, и напряжение тоже.
Дылда, разумеется, никакого наряда не получает. Таффи не сторонник официальных наказаний. Галоп в подкованных ботинках по мокрой дороге под его крики, три-четыре синяка от его трости – это, по его мнению, послужит нам на пользу и не оставит на выходные затаенной злобы. Мы уважаем его острый язык, так что приняли бы от него и худшие побои. «Штрафной наряд, – фыркает он, – да если у вас хватит пороху на пять минут помимо того, что я даю вам на чай, пусть меня переводят учить бойскаутов». И, по-моему, он поступает честно, загоняя нас до изнеможения каждый день, это на пользу духу отряда.
Таких инструкторов, как Таффи, мало. Большинству из них неймется разевать рот на предмет инструктажа, и они не могут удержаться, чтобы не куснуть того, кто ниже чином; они кусают даже отряды инструкторов, которые младше их по званию, в полный голос священного авторитета. Это плохо для нас, червей земных: на нашу долю приходится остаток их обиды, как созданий слишком дурных, чтобы исправиться. Наша месть поневоле происходит за их спиной, украдкой – в виде проклятий, насмешек или передразнивания. Тот, кому сильнее досталось, громче всех выражает свой гнев; друзья молча его поддерживают, а остальные считают этот случай еще одним безличным эпизодом в общем счете. Все это, однако, проходит добродушно. Когда мы завербовались, то мало чего ждали, кроме дурно пахнущих букетов.
«Марш? – жалуется сержант Дженкинс. – Пачка потрошеных крабов: я им говорю – кричать, а они лопочут, как попугаи малокровные. Бог ты мой, ну что ж я такого сделал, чтобы заслужить эту ораву? – Он снова бухнулся головой в дрожащую дверь барака и разразился притворными рыданиями, потому что увидел, что подходит Стиффи. – И что самое паршивое, сэр, ведь они же занимаются чертовски здорово, когда думают, что я за ними не слежу. Вот отвернитесь, сэр», – и Таффи развернулся тоже, выкрикивая нам уставные команды, а сам вместе со Стиффи слушал грохот наших винтовок. В конце концов Стиффи сказал: «Не так уж паршиво, как вам, сержант Дженкинс?» «Если меня спросить, сэр, – ответил Таффи безо всякого смущения, – вроде как толпа скелетов пляшет на железной крыше».
Но мы не можем по-настоящему гордиться так, как Таффи, своим большевизмом, зная в глубине души, что мы отданы на произвол любого сержанта, способного пнуть нас, безответных. Некоторые из нас малодушно признают эту слабость и бесстыдно жалуются по этому поводу. Другие пытаются, подгоняя свои стремления под стремления руководства, сохранить остатки добровольности. Они «будут» поворачиваться направо, когда сержант скомандует «направо», и все в таком духе. Жалкая претензия на утешение, по-моему, и вредная для дисциплины. Хороший солдат лишен самомнения, как дитя.
11. Раньше и теперьНам действительно стало легче. Этим вечером даже возродилось озорство в бараке, которое после того, как погасили огни, продолжили три разгильдяя, один из которых обладал пронзительным голосом Фейна с акцентом кокни. Достойна восхищения такая неуправляемая энергия после трудного дня. Однако завтра все мы поплатимся за это: дежурный сержант ворвался в барак, вернувшись с парада личного состава, и грубо приструнил нас. Это означает коллективный рапорт и ненавистное состояние наказанности. Помимо шума, его привлекла наша горящая труба. Фейн навалил угля в печку прямо в десять часов (когда, по уставу, огонь надо гасить), и сейчас ее красная крыша громыхает, а красная труба ревет от принудительного огня. При этом изменчивом свете я пишу свои заметки, очень поздно, но без комментариев со стороны: а моя бессонница стала уже потехой для всего барака.
Неправы те, кто представляет жизнь военных полной насилия. Для этого они ничего не принимают так серьезно. Двадцать лет назад – или семнадцать лет, что касается моего прямого опыта – там действительно царила грубость. Тогда каждый инцидент заканчивался спором, а каждый спор – либо кулачной расправой (сегодня это забытое искусство), либо казарменным трибуналом, приговором которого слишком часто бывало массовое избиение любого, кто не походил на массу. В одном подразделении, чуть больше нашего отряда, я не могу вспомнить ни одного парада за три месяца, который не был бы украшен фонарем под чьим-нибудь глазом. Обычно пять из шести человек носили на себе боевые ранения. Эти ВВС по сравнению с ним – институт благородных девиц.
У нас даже хорошие манеры, если сбросить со счетов, как мерзко мы обзываем друг друга. Это не грубость, когда называешь кого-нибудь «чертовым засранцем» безо всякого повода. Он лишь бросит тебе в ответ «лживый ублюдок». Эти безобидные формы речи – свободный обмен между равными. В моем привередливом горле застревает божба и непристойности: поэтому я не могу разговаривать вполне дружелюбно для их ушей: и то, что я не отвечаю им, в своем роде ограничивает их ругань в мой адрес. Так что в нашей болтовне (в которой, кроме того, я раньше и не участвовал) между нами есть искусственное напряжение. Я ненавижу, когда мне помогают, поэтому их помощь мне – неблагодарный труд. Но, за этими исключениями, мы держимся ровно, дружелюбно и с пониманием. Я нахожу в них ответную мужскую доброту и природную искру, что сообщает мне рядом с ними странное чувство безопасности. Жить в бараке номер четыре – значит иметь твердую почву под ногами.
Наша жизнь в осязании – это мускулистая нагота, соединенная с такой искренностью порыва, которая (будь она различимой, намеренной и выраженной) могла бы с полным правом быть названа абсолютной. Но это немая жизнь. Словарь казармы состоит из слов саксонского происхождения, и отвлеченные слова слетают с их языка редко и беспорядочно, сильно отдавая типографской краской. Я подозреваю, что эти беглые жесты, разнообразие интонаций, эти непрерывные причуды тела проистекают отчасти из словесной бедности и высвобождают те самые эмоции, которые человек усложненный очищает, произнесенные или непроизнесенные, до состояния фразы.
Мы пользуемся вещами друг друга, если нужно, не спрашивая разрешения. Это просто здравый смысл. Тот, кто пользуется моей зубной щеткой, не причиняет ей вреда, который можно ощутить, увидеть или понюхать: а разве существуют какие-нибудь иные критерии? После вторника, когда пустуют все карманы, любой, у которого остались от выходных сигареты или медяки, естественно, делится ими или смотрит, как их делят. После платежного дня, в пятницу, все возвращается: более-менее точно, что касается сигарет; совершенно точно, что касается денег. Это не попрошайничество: в нем нет нужды. Кто посмеет отказать, когда сам может очутиться в нужде на следующей неделе? В возврате денежных займов есть симпатичная стыдливость и пунктуальность. Точная сумма скользнет вам в руку, когда ваши и его глаза старательно избегают встречаться или смотреть на происходящее.
Мелкие кражи – простительный грех, что касается определенных товаров – вещевого довольствия, средств для чистки одежды, отмеченного снаряжения или потребляемых товаров вроде мыла. Личное снаряжение одалживают без зазрения совести (пока не найдется), но не крадут. Жертва топает вокруг в гневе, те, кто помогает искать, вторят ему громкими криками – и каждый, исключая виновного, от всей души желает сделать то же самое завтра, если сможет. Но здесь можно позволить себе лишь восполнять дефицит, а не держать запасы. Это вопрос пользы. К тому же, ни у кого из нас нет собственности, которой мы дорожим.
12. ПереоценкаКогда вы в хорошей форме, плац – всего лишь тяжелая работа: но если вы чувствуете себя хотя бы немного хуже, чем хорошо, это очень и очень болезненно, это муки, переносимые день за днем, пока вы не поправитесь или не падете. Плац занимает теперь всю нашу жизнь. Мы не замечаем ни зимней реки, ни голых деревьев, ни сельской тишины лагеря.
Даже ради меня, главного из ее поклонников, луна больше не показывается. Последнее время она не сияла так ярко: шел дождь, и мокрая одежда – наказание для обитателей барака: было слишком холодно, чтобы слоняться без дела, а ведь лишь на досуге может человек наслаждаться луной. Но это – всего лишь оправдания. Причина в том, что теперь мы живем ради строевой подготовки, упражнений с оружием, маршировки, церемониала и гимнастики. Можно увидеть, как мы отрабатываем движения после поверки, в одних носках, между кроватями. Все разговоры наши – о строевой: все частные мнения мы потеряли. Только по вечерам мы иногда веселимся, и всегда шумим, собираясь вокруг печей, которые заставляем жарко гореть, набрасывая в них бурелома и краденого угля. Но слишком многие валятся спать в восемь часов, от усталости.
Между собой мы все еще с надеждой говорим о перспективе службы в ВВС, предполагая, что сборный пункт – это испытание, ради того, чтобы завоевать свободу для беспрепятственной работы, которая ждет впереди. Впереди должно быть лучше, иначе, если бы все летчики тратили время так, как мы, английский воздушный флот уже успел бы обанкротиться. Мучительное нервное напряжение постоянного наблюдения, проверок, унижения, наказаний казарменной жизни выжгло из нас каленым железом последние остатки рвения: или, скорее, прикрыло его, ведь, как я подозреваю, в конечном счете мы вновь обретем свои врожденные «я» и втайне вспомним наши мечты.
Нобби несчастен. Мы не оставляем его одного, боясь, что он собирается покончить с собой. Дылда поговаривает о том, чтобы выкупиться, потому что он слишком расхлябан физически, чтобы уследить за руками и ногами на занятиях, и потому вечно попадает под наказания. Шестеро в госпитале: но сорок остальных полны неустрашимой стойкости. Мы держимся вместе, доверяя друг другу во всем, кроме дележки еды за столом. Тогда вмешивается голод; и летчики легко поддаются недоверчивости, долгое время пробыв в бедности, которая пробуждает подозрения, лишенные великодушия. Большинство из нас неосознанно дает себе поблажки, когда мы делимся: исключая случаи, когда я стою на раздаче и сознательно урезаю себя. В этом нет никакой добродетели. Как леди Шалотт [27]27
«Леди Шалотт» («The Lady of Shalott») – знаменитая баллада Альфреда Теннисона о зачарованной даме, обреченной всегда ткать волшебную паутину и смотреть на мир только через зеркало, отражающее дорогу; но, увидев в зеркале сэра Ланцелота, она покидает свой замок на острове и погибает, пытаясь добраться до земли.
[Закрыть], я предпочитаю видеть мир сзади в зеркале.
Мы ворчим на пищу, и ворчат громче всех те, кто прежде никогда не имел еды вдоволь, да и та была плохо приготовлена. Такое брюзжание – часть всеобщих притязаний на благородное прошлое. На самом деле сырье отличное, а приготовление – все, чего заслуживают летчики. Мы набрасываемся на свой кусок, как волки, слишком поспешно, чтобы расценить вкус. Так же точно те, кто пришел сюда в лохмотьях, больше всех жалуется на дурно сшитую и ветхую форму; в то время как другие считают ее отличной, если вспомнить, что нас одевают даром. Уайт стал портным в нашем бараке (его отец и мать торгуют поношенной одеждой), и за недельный тариф, который допускает наш заработок, он утюжит складки на наших брюках до остроты ножа, как требует Стиффи.
Наш разговор – о кино или о футбольных кубках и лигах, если не о лавке. В тот день, когда распалось коалиционное правительство, я лежал и слушал, пока не погасили огни, и услышал много о «Челси» и «Арсенале», но ни слова о Ллойд-Джордже [28]28
Коалиционное правительство Дэвида Ллойд-Джорджа пришло к власти в декабре 1916 года и распалось в 1922 году, когда партия консерваторов после нескольких скандалов отказалась его поддерживать.
[Закрыть]. Иногда (и это лучше всего) люди делятся тайнами своих ремесел; монтеров и электриков почти невозможно понять, но они так живо рассказывают, что заразительны, как еврейские торговцы, болтающие на идиш.
Стесненное существование пробуждает противоположные стремления. Они щупают мои книги, а те, что на иностранных языках, рассматривают так, будто в них заключен какой-то шифр, способный их обогатить. На мой относительно просвещенный суд они несут мелкие вопросы по религии, естественной истории и науке. Я нахожу достойными жалости эти затруднения, вызванные недомыслием и необдуманностью: но так же часто они пугают меня гранитной уверенностью в истоках своих позиций. Идея (к примеру, о нормальности брака, предоставляющего человеку естественного, дешевого, надежного и согласного партнера по постели), если они воспитаны в ней, воцаряется уже к двадцати годам и становится неоспоримой, просто в силу привычки. Они предпочитают покорную веру активному сомнению.
И все же ключом к четвертому бараку остается смех, журчащий на нашем мелководье. Везде шум – игры, шалости, болтовня, советы, помощь, совещания, признания, жалобы: и смех, даже за самыми серьезными делами. Шум стоит адский. Наш джаз-бэнд – в своем роде шикарный, потому что Мэдден ведет его своей мандолиной. Его поддерживают угольные ведра, пожарные корзины, пять гребенок, обернутых папиросной бумагой, два совка, дверцы печки, пять заслонок и случайные голоса. Чем громче шум, тем громче они поют, тем больше прыгают по кроватям, состязаются в силе на руках, делают прыжки и захваты или борются, катаясь по полу, вокруг окованных железом ящиков. Едва ли хоть один вечер проходит без веселого кровопролития.
13. Еще немногоСегодня открывается наша третья неделя на плацу; все и вся ужесточается по отношению к нам. Таффи предупредил, что нам достанется, если Стиффи с этих пор уловит хоть толику неловкости или замешательства в наших движениях. Капрал Хеммингс взял нас на утреннюю гимнастику. Мы халтурили при нем, и не мы одни. Все поголовно рекруты его недолюбливают, и, когда он командует, весь плац становится вялым. Мы не любим его, поэтому не заботимся о его ругани или похвале.
Стиффи пришел на первое занятие и заставил нас в быстром темпе представить ему почти что весь устав строевой. «Многообещающая команда», – потом сказал он сержанту, отведя его в сторону. Чтобы намек на похвалу нас не расхолодил, он стер со своего лица и из своих манер любые знаки удовлетворения. Когда он впервые прошелся взглядом по нашему отряду, то внезапно остановился. Он послал Гарнера и меня в задний ряд и пригрозил сержанту Дженкинсу, что будет худо, если кто-нибудь белобрысый снова появится в переднем ряду. «Белые волосы – бледный вид, – сказал он. – Такие парни всегда первыми бегут, когда случится заваруха». За десять минут восемнадцать фамилий были вписаны в список штрафных нарядов. Разумеется, мы их не выполняем; но Стиффи, не знающий об этом, ушел, потирая руки – утро прошло не зря. Мы свои руки потирали уже после того, как он скрылся из вида.
Со мной случился острый приступ малярии, и большую часть дня я провел, как в тумане. Поэтому я запинался и едва волочил ноги. Соседи с каждой стороны присматривали за мной, и задний ряд смешался. Капрал Харди очень мал ростом и не мог видеть этого, не поднявшись на цыпочки. Да и наплевать ему было сегодня, правильно ли мы выполняем команды. Он был зол, потому что Стиффи устроил ему разнос за то, что он вечно тренирует нас в правой стороне площадки, где за зданием кухни мы теряемся из вида.
В три часа у него были еще большие неприятности из-за того, что он задержал отряд на десять минут при стрелковой подготовке. Он отдал честь и проорал: «Есть, сэр!» – с громкой радостью, как будто ему оказали милость, когда Стиффи пообещал, что доложит о нем в рапорте. Пять минут спустя, когда мы маршировали к гимнастическому залу через пустой плац, капрал отрывисто крикнул: «Равняйсь!» – для Стиффи, который рассеянно изучал доски объявлений на главной дороге. Это было открытое нахальство, но Харди в это утро пытался отделаться от своей должности, чтобы убраться со сборного пункта, на который жизнь обрекла его после дела с Бенсоном. Адъютант не давал ему ни перевода, ни возвращения, и Харди готов был пакостить.
Следующее, что я помню – меня разбудил Кок, когда я лежал в постели, исходя потом под одеялами семи человек. Свет в бараке был еще не погашен, и он принес мне жестянку чая и горячую сосиску в тесте. «Жрать пора!» – крикнул он раскатистым моряцким голосом мне в ухо, так, что в нем звенело потом еще несколько минут.
«Это все зачем?» – глупо спросил я.
«Да ты был помятым малость, дружище», – он поскреб щеку.
«А который час?»
«Обход уже давно прошел». Через три минуты раздался второй сигнал отбоя. Пришел Моряк, чтобы взять у меня «Дон Кихота», – предлог, чтобы сесть на кровать и спросить, доложусь ли я утром, что болен. Моя лихорадочная дрожь всех напугала. Моряк был одним из тех, кто раздевал меня после гимнастики, которую, видимо, я прошел без комментариев со стороны инструктора.
Что меня беспокоит там, когда я в порядке – отчасти физическое отторжение (я ненавижу обманывать свое тело, даже по приказу) и отчасти страх. Вопрос, который я задаю себе столько раз, сколько думаю об этом, а гимнастика у нас теперь дважды в день – даже не о том, сломаюсь ли я на ней, а когда именно это произойдет. Переломная точка всегда рядом; и однажды отвращение нанесет мне сокрушительный удар. Нервное ожидание этого момента подстерегает меня за каждым углом и подтачивает мои силы. Физически я достаточно силен, чтобы положить на лопатки любого в моем весе из всего барака. Только они-то любят гимнастику, а я питаю к ней отвращение. Они щупают и разминают свои проворные тела даже в свободные часы, радуясь им.