355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Бернхард » Стужа » Текст книги (страница 5)
Стужа
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:02

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Томас Бернхард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Он получил «наисквернейшее воспитание, самое скверное из всех возможных». То преимущество, что о нем не заботились, оказалось, как выяснилось позднее, «жестокой ошибкой». В сущности, о нем с самого начала и думать не думали. «А бездумно никого не воспитаешь. Если и заботились, то о моих ботинках. Но не о душе. О моем желудке. Но не о духе. Позднее, но слишком рано, когда мне было тринадцать, даже и не о желудке, а только о ботинках». Тут я подумал о том, какое мнебыло дано воспитание, в сравнении с тем, что получил художник. Было ли у меня воспитание? Или только подрастание? Дичание? Как дичают своенравные растения в саду, заросшем сорняками? Я всегда был предоставлен сам себе. Забота? Ободряющие слова? На каком свете? Когда это было? С четырнадцати лет приходилось за всё платить самому. За всё! Даже за духовное развитие. За всё, что нельзя потрогать. Однако меня это не ужасало так, как художника. Для меня это не было так скверно. Я иной. Не такой взбулгаченный. В отличие от него, мне не свойственна вечная взбудораженность и раздраженность.

Он часто спрашивал себя: «Как мне выбраться из мрака? С головой, окутанной мраком, крепко увязнув в нем, я всегда пытался освободиться от него. От симптома, да, отупения… Мрак достигает отверделости безумия. К двадцатому, тридцатому, тридцать пятому году жизни. Потом еще беспощаднее. Я пытался выбраться. Это представляется мне важным. Указать вам на это, на эту мысль… Я за самые простые объяснения: излучина реки, да будет вам известно, схожа с изгибом человеческого позвоночника, это сверкающие, искрящиеся в лучах послеполуденного солнца, отливающие блеском суставы бесконечного, уходящего за горизонт позвоночника – вот что это… При известных обстоятельствах мрак в собственной голове – а мрак бывает лишь в собственной голове – достаточно уничтожить мраком в собственной голове. Заметьте: мрак – всегда морок собственной закупоренной, отсеченной головы. Из собственного мрака людей тащит во мрак всеобщий, всё снова и снова, да будет вам известно… Так же как и меня, прислонившегося когда-то к родительскому дому, меня, полураздетого, потащило во мрак. Как сейчас: спеленутый ветром велосипед, два танцующих школьника. Запах изюма. Всё прослоено тупостью, сооружающей фундаменты. Вырезанная из газеты физиономия нашего учителя математики, который потчевал нас достижениями Вольтера. Силуэты Гомера… вламываются в мой мозг, во мрак. Причины и образы без всякой связи, представления о времени и подпочваэтих представлений. Пробоины, сделанные ими. На бесчисленные вопросы возраста нет ответа. Всеобщее ожесточение совершается с убийственной точностью: собака катается по траве. Это может быть и кротом или собакой, даже комком грязи, на который падает подозрение в желании существовать… люди здесь танцуют над пропастью, в которой день-деньской разбиваются их боли и боли этих болей».

Он растолковывал мне, как завязывал и рвал отношения. О складности изложения он не думал. Искусство рассказчика – прерогатива иных натур. Не его. Он говорил о том, как планировал и совершал поездки или планировал и не совершал. Как познал страсть и наслаждение ради наслаждения, как и то и другое само по себе достигали таких высот, которые для других недоступны, запретны. Он овладел искусством падений, ежедневных универсальных, археличностных поражений. Он часто обвинял себя во лжи и оружие неподкупности и точности ориентации в реальных вещах обращал против самого себя. Ничтоже сумняшеся, можно сказать. Полутона представлялись ему слишком пустячным явлением, чтобы взять их в свой арсенал. Океаны казались ему мрачным безумием, которое устанавливает границу, глумящуюся над бесконечностью. Горные массивы сверкали с нарастающей силой. Пропасти чернели так зловеще, что мороз по коже. Его воздух часто содрогался от раскатов далекого грома. Порой резко высвечивались контуры южных известняковых гор. Удар молнии оглушал весь белый свет. Порой города сбегались на зыбкое морское побережье. Такие понятия, как «надменность» и «неприкаянность», «суровость» и «убийственное одиночество» слагались из движения рук, совершенно помимо его сознания. Воспоминания, которые могут быть такими же ясными, как воздух открытого вечности августовского дня, будили в нем поразительную активность духа и поразительную способность миропознания. История насквозь просвечивала его, а он то же самое делал с историей, и созвучие правило ими. Усилия рассудка не могли сравниться по ясности с его ощущениями, кристальнее которых, наверно, и представить себе невозможно. Ему с детства вложены в мозги понятия неба и ада и мира, сущего между ними. Но это всегда были только мгновения, которые, как ему кажется, залетают в душу каждому человеку и однажды, как по команде, прекращают свои посещения. Он остерегался силового воздействия на «разрушителей» своих ощущений. Он проклинал их, и победа была за ними. На земле лежало то, от чего ожидал он вечного спасения. У его ног распростерлось «царство возможностей, неприкасаемое для всякой вины». Он говорил о том, как научился обходиться с людьми и с камнями, как с новоявленным и как с древним. О том, как уяснил для себя, что есть бездумное и что порождает бездумность, одиночество, отмирание. О том, как сумел соединить в себе будущее, настоящее и прошлое и развивал эту игру, пока не терял способность к обзору. О том, как путем лишь расчета научился исключать тело и даже дух, задавал ему такое направление, которое становилось на миг постоянным «единственным направлением», ощущением, длящимся, может быть, лишь доли секунды. О том, как дерзнул жить исключительно среди мертвых, отслуживших, исчезнувших, упраздненных, свергнутых. Словно в бесконечном туннеле, жизнь его протекала в кромешном мраке. И в стуже. Он размышлял о юности, неистовой, но остановившейся, как ему теперь видится.

Трафаретный рисунок в его комнате за ночь всё больше превращался в какой-то ад, в котором уроды разыгрывали страшные сцены. Это наваливалось на него ближе к рассвету. И было всего лишь моментом, когда от усталости и отвращения ко всему и вся и к себе самому он впадал в дремоту. Не засыпал. Нет. Надвигались какие-то хари с упреками, терзающими мозг. Отребья человечества. Голоса звучали всё громче. Но бессмысленно. «А ведь это было лишь орнаментальное убожество, примитивнейшее изображение кактусов. Вероятно, я каждую ночь призываю страшное. Здесь и где бы то ни было. Только так я могу объяснить это еженощное наваждение. Вся комната испещрена этими мерзостями, вы же знаете, здесь они пакостят рисунком даже потолки. Я вынужден время от времени вставать. И проверять, закрыта ли дверь. Однажды меня уже напугали. С тех пор всё стало еще ужаснее». Фантастические образы нападают на него «сзади», когда он пытается лежать на животе, чтобы не видеть трафаретного рисунка.

Он говорил это, когда мы сидели внизу, в зале. Вокруг нас было пусто. Хозяйка ушла в деревню сдавать заказ на пиво. Вчера, то бишь нынче ночью, пиво кончилось, так как здесь шла такая пьянка, что не оставалось ни капли, опустошено всё, что было в ящиках и стояло на полках. Сметено всё. Вплоть до куска хлеба. До трех ночи дом содрогался от мужского хохота. Если мы соберемся выйти из дома, ключ от входной двери следует положить на левый наружный подоконник, сунув его за брус. Мороз усилился. Окна поутру были непроницаемы, забелены изморозью. На стеклах обозначился рисунок цветов и лиц. «Личины разрушений», как назвал это художник. Вид на улицу был закрыт. Сотни грязных бокалов, кружек и пустых бутылок едва помещались на стойке. На двери и на стенах висела засаленная одежка, забытая рабочими. Полное убожество. Содержание карманов состояло из мятых купюр, носовых платков, фотографий и расчесок, в чем мы с художником убедились, обшарив одежду. Запах гульбы – по какому случаю пили, неизвестно – еще стоял в зале, во всем доме, не находя выхода наружу. Из-за холода проветривать не решались. Беспорядок на кухне поражал своей грандиозностью. И вдруг зазвенели стекла, стены дрогнули от «удара в лицо атмосфере» – от взрыва, прогремевшего внизу, в долине. «Они пробивают большую скважину в горе, – сказал художник. – Делают второе плотинное озеро».

Там, внизу, по его словам, затеяли такое гигантское строительство, что в голове не укладывается «как это возможно». Инженер приводил ему данные, цифры, сроки. «Неимоверно, – сказал художник, – больше тысячи рабочих. Как муравьи, внизу копошатся». А вообще с этой стройкой косвенно связаны десятки, даже сотни тысяч, которые на нее работают. «Счет инвестиций идет на миллиарды». Государство умеет распорядиться своими источниками, найти применение своей науке. Это же «престижно». Однако там, внизу, и не только там, заварилась такая каша, из-за которой когда-нибудь всё будет «перевернуто вверх дном». Каждый миг техника обгоняет самое себя. «Пойдемте, – заторопил он, – надо прогуляться. Авось есть на что посмотреть».

Мы вышли из дома. Но ничего видно не было, только перед глазами, точно по сигналу, стала еще сильнее густеть серая мгла. «Сегодня со своего места в лощине я хочу понаблюдать похороны, – сказал он, – они хоронят хозяина мелочной лавки».

День восьмой

Сегодня я расчищал лопатой дорожку от гостиницы до большака. Хозяйка называла меня «милым господином», а увидев, что я немного застоялся, когда решил передохнуть, вынесла мне два стаканчика сливовицы. «По вам не скажешь, что вы такой сильный», – заметила она. Я ответил, что привык к физической работе, что обстоятельства давали мне такую возможность. Пояснил, что между занятиями вынужден постоянно трудиться физически, чтобы с ума не сойти. «Уж сколько лет не было такого снега», – сказала она. И указала рукой на юг, в сторону гор, которые были, однако, закрыты облаками. Потом сходила в дом и принесла бутерброд с копченым мясом. «Кто работает, должен и кушать», – сказала она. Очень она-де рада, что я убираю снег, у самой руки не доходят. «Вот был бы срам-то». Увидев выходившего из дома художника, она покинула меня и, обойдя его, скрылась в доме. Судя по всему, она не хотела столкнуться с ним нос к носу. Такое было впечатление.

Уму непостижимо, столько разгрести за такое короткое время, удивился художник. Оказывается, он всё время наблюдал за мной из окна. «Если бы за это не взялись вы, никому бы и в голову не пришло расчистить дорожку». Минувшая ночь стала для него исключением: он выспался, поспешил сообщить художник, встав у меня за спиной, что было мне неприятно. «Исключительный случай. Я спал, а стало быть, меня не носило по комнате!» По утренним болям он может вычислить вечерние и ночные. «Предстоит страшный вечер, страшная ночь. Но это наверняка уже недолго продлится». В столице когда-то, десятки лет назад, он состоял в снегоуборочном отряде. «Представьте себе, три шиллинга восемьдесят за час работы при карбидном фонаре». Моя возня со снегом заставила его вспомнить горькие времена. «Те самые времена, когда я был скорее мертвым, чем живым. Зачастую я буквально стоял на грани», – сказал он. «Но до чего же все-таки это были прекрасные времена по сравнению с нынешним… которое я отбываю, чтобы завершить смертью». Я почти не слышал его. У него пробудилось желание посидеть после обеда в кофейне. «Составите компанию? На станцию? Есть свежие еженедельники».

Он рассказал, как однажды испытал такое чувство, будто в качестве другого человека приходит к самому себе. «Вам знакомо такое чувство? – спросил он. – Когда я подошел к себе, захотелось, конечно, пожать себе руку, но я ее вдруг отдернул. И знал почему». Тем временем я дочистил дорожку до конца и понес лопату в дом. Художник ждал меня у крыльца. Когда я вернулся, он сказал: «Молодой берет в руки лопату и живет. А старый?»

У кого-то жизнь протекает точно в лесу, где всё время встречаешь указательные столбики и межевые знаки, пока они вдруг не пропадают куда-то. И лесу не видно конца, а от голода избавляет только смерть. И путь всегда идет через отдельные звенья пространства, и взгляду не дано вырваться за их пределы. «Даже вселенная куда как тесна при определенных обстоятельствах». Но обозначить пути туда, где он, художник, находится сейчас, для человека, который их не знает, пока еще не знает, – на это он уже не может пойти. «Я оперирую своими понятиями, которые выторговал у хаотического, целиком извлек из самого себя». Тут надо знать, что означает у него «ожесточение», что есть для него «принципиальное», что такое «свет» и «тень» и «бедность вообще». Этого никто не знает. Тем не менее можно как-то почувствовать, куда он устремлен. От чего страдает. Пожалуй, даже больше, чем предполагают. «Этого знать не надо». Здесь он опять-таки подразумевает нечто иное, нежели обычно думают. «Знайте, знание уводит от знания!» Его раздражают люди в униформе. «Я ненавижу полицию, жандармерию, армию, даже пожарных». Всё это вызывает в нем навязчивые представления сексуального характера, которых он предпочел бы не иметь. Он не переваривает всё это – железнодорожников, военных. Офицеры ему просто отвратны. Не в последнюю очередь из-за своей бесчеловечности, которую они «к тому же искусственно в себе пестуют». Но они отталкивают его так же брутально, как и притягивают. «Да, они и притягивают меня. Я уже говорил вам почему. Некие проблемы, которые развеиваются в запахе, подготавливающем образ». И еще: «Женщины если и возбуждали меня в возрасте к тому предрасполагающем, в тех самых довлеющих им связях, то возбуждали скорее благодаря своему отсутствию: немолодые, они были скорее уродливы». Его вообще давно уже возбуждает всё отсутствующее, влечет с какой-то детской испорченной страстью. Но он никогда и ни в чем не был себе ясен. «Ясность есть нечто сверхчеловеческое». Он ищет и пропагандирует простоту, ненавидя ее: он всегда хотел выломиться из нее. Убежденность, с какой он отстаивает покой, ничуть не сильнее его убежденности в необходимости беспокойства, почему так – он не смог бы объяснить. Если он принимал какое-то решение, то одновременно с ним – и противоположное. И всё же он всегда остается самим собой. Он четко обособлен в своих точно очерченных воззрениях. «Что это? Безумие?» – вопрошает он после того, как объяснил мне положение вещей так, словно речь шла о комнате в бесконечно громадном здании. «Незавершенно,всегда рушится то, где и с помощью чего я стремлюсь подняться». Чтобы оставить позади ту пядь земли, что под ногами, он идет, он безостановочно движется, не важно где и как, «но я не схожу с пятачка, который под ногами». Это закон природы… спать и мыслить, а всё, что лежит между этими двумя состояниями, вклинилось, втиснулось между ними, есть отклонения от самого себя. Но никакими ухищрениями от себя не отклониться. «Разумеется, всё, что я говорю, скучно, потому что это нечто заранее выверенное, устоявшееся да и элементарное. Место, где приходит мысль о всеобщей смехотворности, всегда с тобой: стоит выглянуть в окно, заглянуть в самого себя. Да куда угодно. Раз в жизни каждому удается великий бросок – покончить со всем разом!» «Все, кого я знаю, на одно лицо. И внутри у них всё одинаково, каких бы мастей они ни были. Во всех сидит одно и то же. Меня воротит от этого. Когда я их отпускаю, говорю: "Разойдись!", остается запах, от которого белый свет чернеет». Люди, по его словам, поначалу недовольные, позднее беззащитные, ведомы тупостью, которая вовлекает в колею профессии и гонит по ней, упивающихся собственными убеждениями и ограниченных в скорости и в жизненном сроке. «Что деревенскую девку, что президента концерна». При блокировке чувства и разума нечего говорить об отдельной личности. «Какой толк от того, что лучшие места занимают самые ловкие, а не самые умные? Как можно застраховаться, когда речь идет о миллионах? О миллионах будущностей? Традиции? Педантизм? Нелепости?» Нас опережает репутация, которая убивает нас.

«Многие идеи становятся уродливыми новообразованиями, которые не искоренить в течение всей жизни», – сказал он. Идеи часто удивляли кого-то спустя годы, но того, кто ими владеет, рано или поздно делали смешными. Идеи приходят к нам из некоего мира, который тем не менее никогда не покидают. Они всегда в нем пребывают, в царстве грез. «Ведь нет же такой идеи, которая исчезла бы бесследно, которую можно начисто стереть. Идея реальна и пребудет таковой». Нынче он размышлял о боли. «А ведь боли-то не существует вовсе. Боль – это необходимая игра воображения». Боль – это не боль, как, допустим, корова есть корова. «Слово «боль» направляет внимание чувства на чувство. Боль – некий излишек. Но воображаемое – реальность». Поэтому боль и существует, и нет. «Но боли не существует, – сказал он. – Как не существует счастья, его нет. Боль – основание некой архитектуры». Все мысли, образы непроизвольны, как понятия: химия, физика, геометрия. «Эти понятия надо знать, чтобы знать что-то. Чтобы всё знать». С философией же не продвинуться ни на шаг. «Не существует ничего прогрессивного, но нет ничего менее прогрессивного, чем философия. Прогресс – бессмыслица. Нечто невозможное». Наблюдения математика имеют основополагающий смысл. «О да, – сказал он, – всё в математике – детская игра, ибо в ней всё налицо».Но как от всякой детской игры, можно погибнуть и от математики. Когда ты вдруг – поскольку перешел границу – уже не понимаешь шуток, уже не понимаешь мир, то есть ничего не понимаешь. Всё есть представление о боли. «Собака может весить примерно столько же, сколько и человек, однако она никогда не жила, понимаете?!» Он сказал мне, что в один прекрасный день я переступлю порог и войду в парк, огромный, бесконечный, в галерею красот и искуснейших выдумок. Флора и музыка чередуются в его лоне с удивительной математической логикой и, благотворнейшим образом влияя на слух, приблизят меня к высшим представлениям об утонченности, но пройтись по этому парку, то есть использовать его, я не смогу, так как он состоит из тысяч маленьких и даже крошечных квадратных, прямоугольных и округлых островков, куртинок, которые существуют настолько сами для себя, что тот островок, на котором я стою, мне уже не покинуть. «И такие между ними обильные и глубокие воды, что попасть с одного островка на другой невозможно. В том представлении, которое у меня в голове». На том клочке, где, сам не зная как, очутился, где, сам не знаешь кем или чем, разбужен, где вынужден оставаться, – на этом клочке тебе суждено и погибнуть, умереть от голода и жажды. «Страстное желание пройти через весь парк убивает».

Я обнаружил его за стогом, он сидел, скорчившись, на какой-то плашке. Было уже темно, и он сказал, что слышал, как я иду от бочага. «Вашу походку я определяю безошибочно». Такие люди, как он, глаза у которых чаще всего закрыты – «это тоже приготовление к смерти», – имеют, по его же словам, исключительно тренированный слух. «Вы были еще далеко, а я уже слышал вас. Вы медленно вошли в зону моего дурного настроения. А вы знаете, что вы ходите не так, как ходят молодые люди?» Меня, конечно, как он заметил, озадачило то, что я встретил его здесь, за стогом. Он-де вообще давно потчует меня своими странностями. «Разве всё, что я делаю, не выглядит одной сплошной странностью? Я присел здесь потому, что не мог больше стоять. А всё – ваш компрессовый прессинг», – он со смаком, как мне показалось, произнес эти слова и повторил их несколько раз почти без пауз, подняв на меня глаза, точно выглядывая из лисьей норы. «Ваш компрессовый прессинг окончился неудачей. Моя опухоль как была, так и осталась. Я был прав. Тут "что-то страшное". Теперь я вообще не могу ходить. Вы ведь пересмотрели свое утверждение, что это "безобидная штука"?» И он снова пустился в долгие рассуждения о своей болезни, которая «прямо-таки философски» связывает голову и ногу. В сущности этим утверждается некая «священная наука».

Он сказал, что шел по лиственничному лесу, а после направился к болотцу: ведь здесь можно идти только двумя путями, «либо тем, либо другим», и хотел, собственно, спуститься к вокзалу, чтобы запаковаться в газеты и «устрашиться мира на колесах. Газеты для меня – единственное развлечение. То, чего мне уже не могут дать люди, то, чем для меня никогда не была природа, теперь означают газеты. Разнообразие, перемычка». В газетах он находит подтверждение многим своим теориям. Газеты – это, в сущности, весь мир в каждом номере, который он раскрывает. «Мир – это не мир, это ничто». Ежедневно газета заставляет его дискутировать с самим собой. «Газеты, сообразно дурноте, которую они вызывают во многих, не без основания и с полным правом могут считаться единственными великими утешителями человека». Газеты для него – то, чем никогда не были ни брат, ни сестра, ни отец, ни мать. «Чем никогда не был для меня мир. Зачастую я не имел ничего, кроме газеты, целыми днями, неделями, годами – только газета, которая говорила мне, что всё на свете еще не прекратило существования, всё, понимаете, всё вокруг меня и во мне, всё, что я считал мертвым».

На склоне, под большой липой, где сильнее всего гудят телеграфные провода, в нескольких шагах от опоры линии электропередач, ему стало плохо, и он повернул назад: «Дело в ноге». Он вынужден был волочить ее, как многопудовую гирю. «Казалось, она вот-вот оторвется». Сначала он пытался добраться до гостиницы кратчайшим путем, но тут совсем изнемог, так он себя почувствовал. Из последних сил доплелся до стога, где надеялся также укрыться от ветра. «А спина согрелась, сено все-таки!» Мое приближение, «это рубящее шуршание» прервало его мысль о сестре, «весьма печальную мысль». «Мне приятно, что вы пришли. Случайность? Или вы меня заприметили?» Случайность, сказал я. «А как только присел, боль в ноге стала стихать. Поползла вверх, ближе к мозгу».

Он постоянно жалуется на боли в ноге, которые «чаще всего начинаются, усиливаются, своевольничают, когда ослабевает головная боль». Он следует моему совету держать ногу в таком положении, чтобы ступня находилась повыше, ночью подкладывать под нее подушку, но «как видите, это не помогает. Наоборот. Опухоль стала намного больше. Как будто высасывает все соки тела. Это то же самое ощущение, которое у меня всегда связано с мозгом». Опухоль действительно увеличилась. Оттого, что он всё время ходит. Может быть, она стала даже вдвое больше, чем прежде, когда я видел ее в последний раз. Но была бесцветна. Щиколотки уже не видно. «Самое лучшее – обеспечить такой ноге покой. Поменьше ходить», – посоветовал я. «Вы думаете, так просто можно справиться с этой страшной болезнью?» – «Через несколько дней всё пройдет, – сказал я, – опухоль исчезнет». – «Здесь вот, на руке, видите, проклевывается новая», – пожаловался он. И показал мне место у локтя, где якобы назревает опухоль, но я ничего разглядеть не мог. Я ощупал руку – никаких признаков аномалии. «Вы должны видеть, как это сигнализирует о своем приближении. Вы не разбираетесь в болезнях». Его голова набита «неописуемыми комбинациями». Образы, которые живут в нем, как и во всяком человеке, но они вдруг переворачиваются, разрываются «буквально на клочки. Но я, знаете ли, смирился с тем, что насквозь, тотально болен. Скручен болезнью. Эта болезнь, как мне кажется, незаразная. Когда я обнаружил ее, я почувствовал, что она неизлечима», – повторил он и умолк. Мы шли, как всегда, в затылок друг другу, я – впереди, он – за мной, сначала – в деревню, потом – к гостинице. «Неизлечимую болезнь человек узнает сразу. Однако чаще всего он хранит это в тайне. Она начинается совсем не так, как излечимая». В его крови столько ядовитых веществ, что ими «можно было бы перетравить полгорода». Эти яды постоянно накапливаются где-то под кожей, где находят себе удобную нишу. «Отсюда и опухоль на ноге, – сказал он. – Подобно гниющим корабельным обломкам на мелководье рек, они осаждаются вдоль берегов моих артерий и вен. Только смерть может положить конец всем болям. Смерть – освобождение от всего, в первую очередь – от меня самого». Между ним и смертью уже не осталось непроясненных вопросов. «Договор, который я заключил со смертью, максимально выгоден для обеих сторон и абсолютно безупречен».

Дай деревенским жить, как им хочется, они прожрут и пропьют собственные жизни. Жутко и боязно за их бедные челюсти и за их утробы, вот и сейчас страх берет, когда сивушная жвачка у них чуть ли не из ушей лезет. Хозяйка натравливает их на потроха, на мослы, на кружки пива, как натравливают собак на что-нибудь подозрительное. Прямо-таки науськивает. Его, художника, просто воротит от снеди и пойла, на которые набрасываются инженер с живодером. Они сидели и пели, а теперь, когда мы вошли, просто ревут. Инженер поносит церковь, живодер городит что-то про чумного быка, который будто бы поднял на рога и сожрал каких-то людей в деревне. Не от хорошей жизни, сетовал живодер, он и вчера подался в лощину и по теневой стороне горы добрался до издохшей собаки. Многим уже и собственную животину схоронить невмоготу. Они суют ему мелкие деньги и расспрашивают обо всем на свете. Откуда, мол, взялось то да се. Отчего получилось так, а не этак. И какой из этого выход, ничего-то они не знают. «Да, мистика», – единственное, что может сказать на это живодер. И еще – «мистичность», а пьяный в доску инженер кричит: «Схоласты!» – и ломает руками кость. Хозяйка не успевает подносить пиво, она отважно прокладывает себе путь, ухитряясь пнуть чью-нибудь ногу под столом, но всё бесполезно, ее не замечают, хотя некоторые понимают ее по-своему. Это те, для которых пинок – условный знак, призывающий не забывать хозяйскую постель, они точно истолковывают его. Хозяйка потеет, подбородок лоснится, как глянцевитая оболочка колбасы, которой она тычет жандарму в сукно униформы так, что тот пятится к стене, косясь на свой живот. «Нет, нет! – буровит инженер. – Ничего подобного!» Уж он-то умеет управляться с гранитом и с недовольными. «Но я рукам волю не даю. Мне это ни к чему. Нет, нет!» Потом в гостинице поднимается такой гвалт, что не разобрать ни слова. Хозяйские дочки перепархивают с одних мужских колен на другие. «Запах просто тошнотворный», – говорит художник, но ему, видимо, уже не встать из-за стола. «Я только хочу еще выпить», – заявляет он. «Праздник часто наступает неожиданно!» – говорит инженер. На людей с положением злобятся нижестоящие, а кто знает, кому что положено, на небе-то последнему голодранцу место найдется. «Это уж точно, – подхватывает живодер. – На небо всегда плацкарта имеется». Чуть не дымящийся от жары инженер говорит, что иногда он кажется себе всадником, который пытается доскакать до цели без коня, «так можно, повиснув в воздухе, еще какое-то время лететь вперед, но стоит тебе в воздухе задуматься, как шмякнешься на землю, и всё прахом». Потом, когда уже были убраны тарелки, они запели «Под Мантуей в оковах…», от их рева стены дрожат. Художник, пробираясь сквозь этот шалман, идет к себе, наверх. Но шум стал стихать только к двум часам ночи. До этого же приходится терпеть оглушительную веселость и пакость человеческую и блажь от скуки, донимающей всех.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю