355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Бернхард » Стужа » Текст книги (страница 15)
Стужа
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:02

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Томас Бернхард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

День двадцатый

В шесть часов, по заведенной здесь привычке, я встал с постели и принялся топить печку. Растопку я всегда заготовлял по вечерам, перед сном. В комнате еще темновато, но для умывания света хватает. Холодная вода очень освежает меня, и я бы с удовольствием отправился на прогулку: в деревню и обратно, или вверх до церкви и обратно, или хотя бы до лиственничного леса. Но тогда я разбудил бы весь дом. Хозяйка мне бы этого не спустила. И вот я сижу у окна и смотрю в пространство, но не вижу ничего, кроме древесного ствола и снега, а на снегу – ничего, кроме следов косуль, собак и кур. Я читаю книгу, своего Генри Джеймса, который дает мне прекрасную возможность отвлечься. Затем, когда приходит время завтракать, я спускаюсь в зал и жду художника, чтобы ему не пришлось завтракать в одиночестве. По утрам я страшно голоден. Хозяйка носится, как угорелая, и гонит дочерей в школу. После них дом покидают инженер и живодер, чьи комнаты на втором этаже. Нередко около восьми появляются еще какие-то постояльцы, которых я не видел вечером; после завтрака они продолжат свой путь дальше, это торговцы, бродяги, какие-то издерганные субъекты, отоспавшиеся под этим кровом. Большей частью они плохо одеты, облачены в какие-то дешевые подобия костюмов, у них иззябшие из-за отсутствия перчаток руки, на ногах обычно какие-то утлые полуботиночки, но расплачиваются они, как правило, крупными купюрами, а на завтрак заказывают то, чего я никогда не мог себе позволить, уплетают яйца и копчености, даже бокал вина опрокидывают, несмотря на столь ранний час. Они достают из карманов газеты, откидываются на спинки стульев и делают вид, что в курсе всего на свете. Иногда вижу здесь даже женщин, как было, например, вчера. Это родственницы местных крестьян, в домах которых им не нашлось места для ночлега, так как на всех не хватает постелей. Но в гостинице эти женщины не завтракают, а с утра пораньше на голодный желудок спешат в деревню, где им дадут поесть.

Выйдя из гостиницы, мы с художником отправляемся в деревню, покупаем всякую всячину, топчемся на площади, решая, куда пойти до, а куда – после обеда. «Может быть, поднимемся к церкви», – предлагаю я. «К церкви? – удивляется художник. – Мы же вчера там были». – «Тогда в лиственничный лес». – «В лиственничный лес? – переспрашивает он. – Мы же вчера там были». – «В таком случае в лощину. Или прямо сейчас на станцию?» – «Ладно, пойдемте к станции, – говорит художник. – Это единственное место, куда имеет смысл идти, поскольку там продаются газеты. Если вообще есть такое место, куда имеет смысл идти, если вообще в чем-то есть смысл. А есть ли?» Потом мы стоим перед витриной сапожной мастерской и удивляемся: до чего же дешевую обувь приходится продавать сапожнику. «Но это всё не ахти какой качественный товар, – говорит Штраух. – Видите, это даже не кожа». Затем мы пересекаем площадь и заглядываем в правление общины, где с художником любезно здороваются. «Здесь все меня знают, – бормочет он. – А их любезность объясняется тем, что они всегда ждут от меня денежных пожертвований. Но больше ничего не получат. Разве что для священника сделаю исключение, а общине – ни гроша. Они даже скамеек новых не ставят, старые развалились, а община и не чешется». Потом мы прошли между двумя самыми старыми зданиями – школой и домом мясника, а внизу перед нами простиралась долина. «Смотрите, – сказал он, – вот вам великая мерзость. Взгляните на эти казенные дома железнодорожников! Видите: электростанция! А вон – целлюлозная фабрика! Внизу бегают люди, как встревоженные насекомые! Смотрите: вон дом врача! Дом архитектора! Пивоварня! Станция! Смотрите!» Он заметно устал. Неожиданный вопрос: «Не знаете, что сегодня на обед? Неужели не знаете?» И еще он сказал: «Видели бы вы, как лет десять назад я лихо брал эти подъемы. Скок туда! Прыг сюда! Видите: вон там пятнышко белеет, на самом верху. Это часовня. Мимо этой часовни я раньше ходил совсем один до самого Хохкенига, вплоть до мощного горного массива, которого отсюда не видно. Но из усадьбы винокура в ясный день можно разглядеть зубцы на гребне этого известнякового чудовища».

Обедаем мы вместе. Потом художник идет прилечь, а я читаю Генри Джеймса. Часто бывает так, что я прочитываю целые страницы и не могу вспомнить, о чем только что прочитал. Тогда я возвращаюсь на несколько страниц назад и убеждаюсь, насколько прекрасно прочитанное. Это о людях, которые несчастливы. Я закрываю книгу, иду к окну и делаю записи, записываю в тетрадь всё, что приходит в голову и как Бог на душу положит. Потом я слышу внизу шаги и голос художника, который выходит из своей комнаты и зовет меня. Я спускаюсь, и вскоре мы уже на пути к лиственничному лесу, к церкви или даже углубляемся в лощину. Художник говорит, а я слушаю. Из его речей я понимаю самую малость, зачастую он говорит слишком тихо, я плохо воспринимаю его мысли еще и потому, что они кажутся мне бессвязными, а с другой стороны, я слишком глуп, чтобы понять его. Как понимать, например, такую фразу: «Земля может быть ясной, я ощущаю себя как бы между ее краеугольными пунктами, без оглядки на самого себя. Понимаете?!» Он часто останавливается, потому что сказанное истощает его силы. Он то и дело о чем-нибудь спрашивает. Например: «Как вы ощущаете скуку? Что вы думаете о государстве? В чем различие между мной и вами? В размерах? Вы долго здесь пробудете? Между нами есть различие? Вы верите в чудо математики? Что гонит вас, когда вы идете в свою комнату? А сад при доме ваших родителей большой? Что там растет? Как там, в ваших родных краях, холодно? Что там поделывают по вечерам? Ваш отец читает что-нибудь? Как вы додумались противоречить мне? Я ведь знаю, что вы не хотели противоречить! За стакан молока вы платите те же деньги, что и я? Вас не удивляет, что хозяйка не поинтересовалась у вас, где я был вчера? Как часто, по-вашему, я наведываюсь в Венг? Это ваш отец сказал? Вам нравятся большие города? Эта книга? Ваша сестра, говорите? Не в театр? А земля, полагаете, так и останется неоткрытой? Вы чувствуете страх? Нет? Да? Человечество? Идея?»

История с мертвым лесорубом

Он сказал: «Эта жуткая история, знаете, я хотел рассказать вам об этом вчера, но вас уже не было. История с мертвецом. Вот вообразите: я выбираю кратчайший путь, какое-то время бодро шагаю. Причем в самом хорошем расположении духа. Иду вдоль какой-то изгороди, опираясь на нее рукой. Подхожу к дереву и вижу: стоят люди, несколько человек, они оглядываются на меня, тут и я оборачиваюсь. Может быть, потому, что они оглянулись на меня. Но мне показалось странным, что я не заметил, как они прошли мимо. Где же мы разминулись? А мы не могли разминуться. Иначе как они оказались там, где я их увидел, когда оглянулся? Понимаете? Должно быть, я прошел мимо них в полной рассеянности или в глубокой задумчивости. Это были приезжие. Как мне показалось, без всякой экипировки для путешествия по здешней местности. По этим крутым дорожкам. Вероятно, их откуда-то сюда занесло, туристская вылазка. Может быть, даже из города. Пиджаки на них были самого городского вида. Они держались так, будто хотели подчеркнуть свою «образованность», такое создалось у меня впечатление. Во всяком случае, меня удивило их появление здесь, а потом я призадумался над тем, как мне продолжить путь: лощиной или по дороге? Нет, сказал я себе, обратно не поверну, а выберу самый короткий путь, то бишь вдоль лиственничного леса к реке. Резво шагаю дальше и выхожу к задам станции. Я же собирался зайти в кофейню. Но сначала, думаю, надо купить на вокзале газеты. Темнеет. Я иду к мосту и тут встречаю этого человека в высоких сапогах, одного из тех, знаете ли, лесорубов-возчиков, или как их там, которые об эту пору мельтешат повсюду, в высоких глянцевитых сапогах, черных кожаных шапчонках, в шерстяных рукавицах и с кнутами, которыми эти типы так страшно щелкают на каждом шагу. Представляете себе этакого детину в стеганых штанах с лошадьми и санями, груженными еловыми хлыстами. Неделю они волокут их вниз, вдоль лесных ручьев, другую – перевозят на железнодорожную станцию либо на лесопилку, в соседнюю деревню. Смотрю я на него, а в голове – те самые мысли, которые я вам тут наметал, а он меня спрашивает: "Который час-то?" – "Половина пятого", – говорю. Разглядываю в упор: лицо молодое, но уже кореженное, бледное, холодом покусанное. Спрашиваю, откуда он и чей? Оказывается, из деревни на теневой стороне. "А-а, – говорю. – С теневой…" – И иду дальше, моментально забыв про него, как забывают случайного встречного, и тут вдруг, не успел я мост перейти, слышу какой-то шорох, который не могу даже точно описать, в общем, какой-то неясный шум. Я сразу повернул назад и пошел на него и увидел этого человека, с которым только что разговаривал, этого молодого возчика, он лежал под полозьями саней, он еще шевелил руками, ноги уже не двигались. Умер прямо на глазах. Сбегались люди со стороны поселка железнодорожников, от станции, снизу, вскоре возле саней целая толпа собралась. Я нагнулся к нему и убедился, что он действительно мертв. Уже по цвету лица видно: желтое, с чернотой, смертельно-неодушевленное. На дороге я увидел лужу крови. Люди хотели сдвинуть сани, но я не дал им этого сделать, ведь в такой ситуации уже ничего изменить нельзя. "Назад!" – крикнул я и погрозил палкой. Лошади были невозмутимо спокойны. Я увидел высокие сапоги с глянцевитыми голенищами, над мертвецом покачивался фонарь. Вы только представьте: с этим человеком я только что беседовал… "Половина пятого…" Появился врач. Покойника доставили в поселок и положили у стены одного из домов. Потом внесли в дом. Кто-то пошел за возом, чтобы пригнать его в поселок. На мосту вокруг кровавого пятна еще долго толпились люди, хотя становилось всё холоднее. Над рекой-то, сами понимаете, на мосту… Когда я топал назад со своим чтивом под мышкой, люди всё еще стояли у багровой наледи. Так уж случилось: он поскользнулся, и его переехало полозьями, ему раздавило грудную клетку. Я уже не мог отделаться от этого запаха, запаха смерти. И можете себе представить, когда я вновь выходил из лиственничного леса – а было часов восемь уже или половина девятого, вовсю светила полная луна, – я опять увидел тех людей, которых встретил раньше, когда спускался к станции. И всё на том же месте. Казалось, они специально меня дожидаются. Их немного колотило от холода, и они при этом тихонько посмеивались, когда я взглянул на них. Мне стало жутковато. Тем более после этого случая на мосту. Пришлось сделать большой крюк, чтобы не столкнуться с этими типами. Это были страшные люди, поверьте. Одеты по-городски и упорно этак продолжают смеяться».

В три часа уже стало смеркаться. Тьма поглощает восток, ширится и накрывает всё вокруг. Мир становится почти черным. В лощине художник часто меняет походку, идет как бы вприпрыжку. Я замечаю за ним какие-то собачьи повадки. Он, например, поворачивает голову тем же манером, что и большие собаки, когда хозяин подает команду остановиться. Дважды мне удавалось самому распорядиться своим досугом во второй половине дня, я ходил в деревню, потом спускался к станции, к территории целлюлозной фабрики. В темноте я пытался срезать путь, но не получалось, я вынужден был возвращаться и двигаться по дороге. Увидев первые огоньки, я даже обрадовался, это была деревня. На пути к гостинице мне стало страшно. Не знаю отчего. Откуда ни возьмись, на дороге появились какие-то люди, мы повстречались, но они не проронили ни звука. Вчера, в это же время, когда я тоже бродил один, поскольку художник остался у себя в комнате («Хочу попробовать что-нибудь записать!»), я встретил хозяйку. Мы вместе дошли до стога. О художнике она сказала, что «раньше он одевался поэлегантнее». Она интересовалась, не замечаю ли я чего-нибудь странного в «художнике Штраухе». «Нет, – отвечал я, – он не кажется мне странным. С чего бы?» Ничего не сказав на это, она направилась к крестьянскому двору, где брала молоко. Ужин длится недолго, тут надо есть за обе щеки, чтобы еда не остыла. И еще потому, что хозяйке на кухне нужны тарелки, вилки и прочее, она хочет поскорее разделаться с мытьем посуды. За ужином голова у меня занята всем тем, из чего состоял прошедший день. Кроме того, я размышляю над тем, что мне отписать ассистенту. Но труднее задачи для меня не найти. Во всяком случае, я не могу изложить всё, как мне хотелось бы, в голове получается так, на бумаге – совсем иначе. На бумаге всё как бы мертвеет. Я бегу наверх, в свою комнату, и принимаюсь писать, писать, но вскоре мне начинает казаться, что записью я убиваю всё, что хотел сказать. От этого ничего уже не остается.

«Смертельные болезни ведут к тому, что их носители сами отдаются им. Я всегда это замечал, – сказал художник, – да и научные труды по медицине доказывают это. Смертельно больной, точнее говоря больной смертник, вовлекается в свою болезнь сначала с удивлением, потом – с покорностью. Смертельный недуг внушает больному, что он сам себе целый мир. Этой иллюзии поддаются все смертельно больные и живут уже в этом заблуждении, в сочиненном мире своей болезни, а не в мире реальности». Воображаемый мир смертельного недуга и мир реальности суть антагонистические понятия. Больной не доверяет реальному миру, егомиру, но отдается воображаемому миру своей болезни. Смертельные болезни «суть ритмические услады религии. Люди входят в них, как в сад, невиданный, незнакомый. И вдруг вы понимаете, что речь идет о затяжных неизлечимых болезнях, о так называемом привыкании к ощущению смертельного недуга, – и вдруг, сразу – вот она, смерть.Смертельные недуги – это некий экзотический пейзаж. Наступательная операция, выдвижение изнутри глубинного эгоизма». Он сказал: «Здесь тоже есть свои причудливые долины, а в этих долинах – дома господ и замки. А как только войдешь в эти дома и замки, сразу видишь – это тот самый мир, за пределами которого ничего не хочется и нельзя больше желать. Вы должны представить себе всё это совершенно непроизвольно, как, знаете ли, глубочайшую действительность.Двери распахиваются, за ними люди в роскошных одеждах, фигуры на тронах, точно вырезанные из фантастической картины, фигуры, которые, если к ним приблизиться из желания потрогать своими руками, внезапно оживают. А как заслышишь их речи, не остается сомнений: такого голоса ты еще никогда не слыхал, как и языка, на котором они говорят, что ты никогда ничего не смыслил ни в искусстве слушать, ни в искусстве говорить, что тебе вообще неведомо было истинное слово. Поэтому и сам ничего не говоришь, только дивишься и слушаешь: всё так ладно связано, никакой ошибки или неточности, случайность и всякое зло совершенно исключены. Простота объемлет всё, как ясное небо осеняет всё, о чем думаешь. Ни грана фантастического, хотя всё порождено фантазией. Ощущение блаженства, как чего-то совсем простого, тепло человеческое, в котором нет и намека на какое-либо злоумышление. Ни нотки сварливости и вздорности. Бесконечность милосердия. Трезвый рассудок, и первозданная естественность понятий, и сама душа. Доброта лиц вековечной лепки. Воздух тоже пронизан ясной мыслью, и "Мой Бог Всевышний" – словесное выражение лада. Сочетания слов, чувства постепенно приводят к высшему пункту, к состоянию артистического удивления. Здесь законы не знают насилия. Ум и характер человека в прекрасном слиянии. Логика положена на музыку. Старость вдруг снова обретает красоту, а юность – нечто вроде предгорья. Истина покоится в своей непостижимости».

День двадцать первый

Его фразы – взмахи весел, которыми он толкал бы себя вперед, если бы не такое мощное течение. Иногда он запинается, внезапно умолкает, словно желая уверить себя, что ситуация, в которой он находится, действительно сменяется какой-то иной, идущей вслед. «Ничем нельзя дирижировать». Будущее и давно прошедшее связаны у него одним канатом и зачастую в одной-единственной фразе. Он из тех людей, что постоянно изводят себя мыслью, без передышки. Ему вдруг является море, а в море скала, огромный осколок, руины огромного города, завершение непостижимой, давно минувшей истории. Смерть плетет сеть. Краски, которые есть не что иное, как разрастание дикого мяса, оглушают его философским отчасти образом… Обретение и впитывание крайностей для того, чтобы их выплюнуть обратно… Сопряжение зловещих подводных образов. Часто звучит слово «стягиваться». Слова «истинный», и «ложный», и «нереальный». «Хлебные колосья» в определенные моменты означают «вся наша история благополучия». Это его глаза, это они говорят, это они выстраивают его мысль, демонстрируя другим глазам то буйство, то спокойствие, чтобы вызвать чужое беспокойство. Художник, думается мне, настолько одинок, что никто на свете никогда не поймет его. Он не укладывается ни в один тип. Он всегда отталкивается лишь от самого себя и отталкивает от себя всё, он до пресыщения использовал все возможности. Созерцать его – значит созерцать тысячелетия. «Горы – это, знаете ли, такие усилители, с помощью которых можно предвидеть далекое». Или «бесчеловечно человеческое». Он способен раздражать людей, даже когда их нет. Укрощать ярость там, где нет никакой ярости. «Не животное ли говорит это? Разве я здесь не ползучая нечисть?» Всё направлено на поступательное развитие распада. Всё указывает на жадное до простых истин детство, которое было рано покалечено, на некий «уязвленный нервный центр», на органическую плодоносную двусмысленность безумия.

Я встретил художника в компании жандарма. Когда я сказал, что не прочь пройтись по лощине, а художник изъявил желание присоединиться, жандарм откланялся. Через кукурузное поле он побрел к площадке с ледяными шарами, на которой играли дети. Художнику он рассказал, что ночью в трактире у Вагнера произошла драка между местными и балаганщиками. Эти приезжие изрядно погуляли и не пожелали расплачиваться, попытались улизнуть через заднюю дверь, однако уйти незамеченными им не удалось, и в конце концов их скрутили. Жандарм, случайно оказавшийся в трактире, припугнул их стволом, и они сдались властям. Один из балаганщиков сбежал, подавшись к лощине. Второго сумели нагнать внизу, у пруда. В рукопашной нескольким деревенским парням разбили головы, сам жандарм получил удар ногой в живот и жалуется на сильные боли. Сейчас преступники сидят в общинной каталажке, и их ожидает суд. По обвинению в неуплате по счету и в неоднократном нанесении тяжких телесных повреждений. Сапожного подмастерья пришлось сегодня утром отправить в больницу. Его так хватили кулаком, что он свалился, потеряв сознание. Врач, прибывший в деревню из долины для оказания первой помощи, констатировал сильное сотрясение мозга, перелом основания черепа и повреждение позвоночника, но паралич молодому сапожнику вроде бы не грозит. Всё началось с танцев и песенного рева, сказал художник. Внезапно зал заметно опустел. И деревенским оставалось только сообразить, «куда дело клонится». Они кинулись во все двери, чтобы преградить путь балаганщикам. «У тех внизу, возле станции, стоят машины», – рассказывал художник. Жандармерия опечатала их и конфисковала. Негодяи собирались в Каринтию, откуда сюда и прибыли. Экспонаты на их выставках – женщины и животные с разными уродствами. Коровы с шестью ногами или двумя хвостами, такие рождаются сплошь и рядом. «Это всегда притягивает людей, – сказал художник. – Женщина с двумя носами! Вы только вообразите!» Сейчас животных и женщин приходится кормить, так как балаганщики, сидя за решеткой, об этом позаботиться не могут. А рядом с машинами необходимо поддерживать огонь, чтобы живые экспонаты не замерзли. Машины строго охраняются, есть опасение, что тот, который сбежал, может ими воспользоваться и вместе с ними скрыться из этих мест. Балаганщики с самого начала не собирались платить за пирушку, когда в трактир пришли. Сперва-то они бахвалились «пачками» денег, которыми якобы у них у всех карманы набиты. А некоторым деревенским даже показалось, что они видели у пришлых купюры. Но у жандарма они еще раньше, как он сказал, вызвали подозрение, и не просто подозрение, с каким обычно относятся ко всяким там гастролерам, заезжим артистам и к прочей подобной братии. Он всё время наблюдал за ними, а в кабаке, когда те пели да плясали, глаз с них не спускал, но принимать меры не находил оснований. Другое дело, когда они смылись из зала. «Хорошо еще, – полагает жандарм, – что деревенские за ножи не схватились. А то была бы дикая резня». Обошлось только кулачным побоищем. Поножовщина-то чаще всего доходила до смертоубийства. «Каждый из деревенских парней хоть раз ввязывался в поножовщину. Но на сей раз они каким-то чудом не пустили в ход свои ножи. Может, решили, что справятся с гастролерами и голыми руками». В общем-то, это им даже удалось. «Хозяин трактира, конечно, в убытке, – сказал художник. – Балаганщики отнюдь не скромничали, всласть поели и всласть попили да еще и угощали направо и налево». Хозяину хотелось бы отсудить себе машины, хоть они «лишь слабое утешение» при таком ущербе, но в жандармерии не думают, что он их получит. Он полагает, что если забьет животных, то свое возьмет. Машины он мог бы приспособить только для перевозки сена, бревна на них возить нельзя, для этого они слабоваты. Жандарм считает, что машины и их содержимое отойдет государству. Вопрос в том, что делать с тремя калеками женского пола. Скорее всего, завтра их отправят назад, в Каринтию. Надо же было случиться, что именно сейчас, когда столько похорон, вышла такая история с гастролерами! Жандарм говорит, что кормежку они получают из нашей гостиницы. Они скандалят и буянят так, что на всю округу слышно. Дети находят в этом забаву и, стоя на деревенской площади, дразнят арестованных. «Завтра их переведут в изолятор земельного суда», – сказал художник. Одному из них жандарм сумел надеть наручники, других пришлось связать бельевыми веревками. В деревне страшная ажитация. Все окна вдруг зажглись, и из них «повысовывались зеваки». В деревню откомандировали второго жандарма, пониже чином. «Теперь они спят вдвоем в тамбуре, перед камерой, – сказал художник, – хотя о сне они, конечно, и не мечтают, так как арестованные беспрестанно барабанят в дверь».

Уже изрядно углубившись в лощину, мы решили повернуть назад. Художник сказал, что всю ночь его мучили боли. «И стоит мне попытаться как-то смягчить мои боли, всегда становится еще хуже. Но не скажу, что невыносимо, – пояснил он, – ведь невыносимое – это, должно быть, смерть, а смерть не является невыносимой. Понимаете?»

История с бродягой

В лиственничном лесу он встретил бродягу. Сначала он подумал: уж не сбежавший ли это гастролер? Но с ним бродяга не имел ничего общего. Ничегошеньки. Художник испугался, так как бродягу он вообще не разглядел, он об него споткнулся. «Точно труп, лежит посреди дороги», – говорит художник. Замерз, должно быть, до смерти, подумал он и отпрянул. По одежде он определил, что это человек из других краев. Как же его сюда занесло? «Полосатые брюки, какие, знаете, любят носить цирковые артисты». Поскольку художник решил, что человек мертв, он попытался палкой изменить его позу, перевернуть его, чтобы увидеть лицо, «лежал-то он ничком. Всегда хочется первым делом увидеть лицо», – сказал художник. Но едва он притронулся к нему своей палкой, как «мертвец» издал крик и подскочил. Что-то вроде: «Ах!» – и затем такие слова: «Я только притворился мертвым, я хотел только посмотреть, как будет реагировать человек, обнаружив кого-то посреди леса и посредине зимы распластавшимся на дороге, да еще животом вниз, как мертвый». С этими словами бродяга встал на ноги и расправил брюки. «Если вы думаете, что я сбежавший балаганщик, то глубоко ошибаетесь, я не имею с ним ничего общего. Поэтому пугаться меня не надо. Вот вам моя рука!» Он протянул художнику руку и представился. «Он назвал такое сложное имя, что я его не смог бы повторить, – сказал Штраух. – Потом он застегнул пиджак, который был ему явно тесен. Щеголеватый, но совершенно опустившийся субъект. А ведь всё это могло быть и ловушкой, Бог знает, что тут могло бы крыться». Шутить – так не шутят, заметил художник, притворяться мертвым – чересчур дешевая шутка, на такие проделки способны только подростки, решившие попугать родителей. «А представляете, если бы меня от волнения удар хватил!» – сказал он бродяге. «Тогда я просто дал бы тягу отсюда», – якобы ответил тот. Удар-де может хватить всякого. «Да, несомненно». – «Никого бы тогда и не винили». – «Конечно нет», – ответил художник. Кроме того, на дороге полно следов, и нечего даже пытаться их распутывать! «Разумеется. Может быть, у вас туго с деньгами? – якобы сказал художник. – В таком случае должен уведомить вас, что у меня у самого нет денег. Я человек бедный, и положение мое весьма плачевное». – «Ах, что вы! – воскликнул бродяга. – Денег у меня хватает». Его удивило, что художник принимает его за грабителя. Уж не из-за этих ли цирковых брюк? «Да нет же, – сказал художник. – Я сам некоторым образом артист». Удивительно, как мало знают людей те люди, которым приписывают глубокое знание людей, заметил в ответ бродяга. Кроме того, художник вполне ему несимпатичен. «Когда я услышал, что кто-то идет, я лег на дорогу. Это был всего лишь эксперимент». – «Эксперимент», – повторил за ним художник. «Да, эксперимент. Кстати, кончился он точно так, как я и предполагал. Я вслушивался в каждый ваш шаг, ступаете вы так, будто у вас на ногах оленьи копыта, – сказал бродяга. – Мне представился совершенно фантастический образ, когда я заслышал ваше приближение. Совершенно фантастический образ!» Говорил он с несколько северным акцентом, на ум приходит Гольштейн или Гамбург. «Вот, думаю, олень направляется ко мне с визитом, – продолжал бродяга и добавил: – Это надо рассматривать как поэзию и больше ничего». Художник: «Понимаю». Он поинтересовался у нового знакомца насчет его профессии. «Я владелец летучего театра», – ответил тот. «В этом облачении, которое сейчас на вас, вы выглядите так, будто явились прямо из какого-нибудь водевиля», – сказал художник. «Тут вы не так уж далеки от истины, – ответил бродяга. – В этом костюме я триста раз выступал на подмостках Франкфурта-на-Майне. Пока мне не надоело и я не сбежал. Попробуйте-ка сыграть триста раз одну и ту же роль в одной и той же пьесе, да еще в довольно скучной, в духе Бернарда Шоу, и при этом не сойти с ума». Перед художником, несомненно, стоял человек, для которого шутка может быть хлебом насущным. «О да, я тоже так считаю, я всегда жил шутовством».

«Ну, а как вы думаете жить дальше? Ведь сейчас, как я могу предположить, у вас нет определенных занятий, вы слоняетесь без дела. Что же будет дальше?» – «Этим вопросом я никогда не задавался», – ответил бродяга. Поскольку он, бродяга, – директор театра, директор так называемого летучего театра, бездетен, да и вообще не так уж трудно жить «вот так, просто сегодняшним днем». Но это же какая-то «экзальтация», высказался на этот счет художник. У мужчины такого, как он (бродяга), склада на лбу написано: «Свобода, Расхристанность, Озорство!» «У своего папаши я научился некоторым штучкам, – будто бы ответил бродяга, – которые всегда всем нравятся. Например, такой трюк, как "пропади моя головушка"». Он мог бы его продемонстрировать, «если это интересует господина», и художника это заинтересовало, и бродяга сделал так, что голова у него действительно пропала. «У этого человека осталось на плечах только горло. Я говорю истинную правду. Вам всё это может показаться невероятным, но это так же верно, как то, что я стою здесь перед вами. Вообще неожиданное явление бродяги… И, представляете, вся эта сцена посреди леса, там, где мы всегда сворачиваем вниз, в лощину…» В мгновение ока голова бродяги вновь оказалась на прежнем месте. «Но это всего лишь просто трюк "пропади моя головушка", – сказал бродяга, – потруднее будет поиграть собственными ногами в качестве мячей». Художник, конечно, изъявил желание посмотреть и на этот фокус. «Тут и впрямь ноги бродяги взлетели в воздух, и он начал играть ими, присев на землю, так, будто это не ноги, а мячи, детские мячики». Во время игры он сказал: «Если вам страшно, я немедленно прекращу». Художника аж озноб пробрал, но он ответил: «Нет, нет, мне не страшно». Он, как говорится, сам не свой смотрел это представление. «Я никогда еще не видел столь совершенных фокусов». – «Мне уже наскучило это занятие», – сказал бродяга и прекратил игру. «Как он ухитрился обезглавить себя, мне так же неясно, как и наваждение с ногами, – признался художник. – Может, вас осенит разгадка? Конечно, за этим, как и за всем подобным, кроется какой-то подвох!» Весь Париж якобы лежал у его ног, и сейчас лежал бы, если бы бродяга только захотел, но он не хочет видеть Париж у своих ног. «Это мне надоедает». В Лондоне он будто бы побывал даже на одном из приемов у королевы, который был дан именно в его честь. Если господину будет угодно, он мог бы сообщить ему адрес своего летучего театра. «Театрик мал, но исключительно ценен, – сказал бродяга, – и может показать свое искусство везде, где того пожелают». Он ценнее всех других театров. Это самый, можно сказать, драгоценный театр мира. Однако в один прекрасный день ему, бродяге, надоели фокусы, «трюки тоже приедаются», и он обратился к чистому, истинному искусству, в природе которого нет никакого трюкачества. Господину наверняка будет интересно знать: что труднее – демонстрировать трюки, подобные тем, что он сейчас видел, и, несомненно, превосходящие все трюки на свете, или же творить театральное действо, то есть чистое искусство, не нуждающееся ни в каких фокусах. Скажем, «воплотить образ короля Лира». И то и другое одинаково трудно, каждое по-своему, но по сути искусство сцены куда более прекрасно, чем исполнение трюков. Лично ему театральная игра доставляет гораздо больше удовольствия, и поэтому он колдовским образом сотворил свой летучий театр «из пустоты», как он выразился. «Это тоже, конечно, был своего рода трюк, фокус», – сказал бродяга. Театральная игра сопрягается с высокодуховной сферой, тогда как трюкачество не связано даже с духовной. Трюк есть трюк. «Но, разумеется, всё дело всегда только в зрителях». И тут он якобы заметил: «Зрители, наблюдающие мои трюки, мне, однако, в тысячу раз милее, чем моя театральная публика». Дело в том, что те, кому он показывает трюки, сразу же сознают, чем они приведены в изумление, а зрители его театральных представлений – никогда. «Театральная публика всегда разочаровывала, а, так сказать, цирковая – ни разу». Тем не менее ему больше нравится играть в театре, хотя он скорее годится в трюкачи. «Театральные зрители точно так же не способны сделать себя счастливыми, как и прочие, – сказал он. – Любители поглазеть на трюки всегда такие, какие они есть. Театральные зрители – никогда, они таковы, какими им не следовало бы, не хотелось бы быть, не такие, как есть… трюкозрители не бывают так глупы, чтобы не замечать, как они глупы, а театральные всегда глупее. Однако актеры в большинстве своем так глупы, что не замечают, как глупа публика. Поскольку в целом актеры еще глупее публики. Но публика всегда бесконечно глупа». Художник полюбопытствовал, почему же в таком случае бродяга больше не занимается трюками. «Трюки сами по себе не доставляют удовольствия, – ответил тот, – а театральная игра сама по себе может доставлять». Впрочем, он и сам не знает, почему теперь он охотнее «играет», чем «демонстрирует трюки». В настоящий момент он не занимается ни тем ни этим. «Но я буду снова проделывать свои трюки! – воскликнул он. – И Париж опять будет лежать у моих ног». Затем он спросил у художника, как спуститься к станции кратчайшим путем. «Идите этой лощиной, – ответил художник и спросил: – Но мне хотелось бы знать, в каком возрасте артисту трюки сами по себе уже не приносят удовлетворения?» Без долгих размышлений бродяга ответил: «Это у всех трюкачей по-разному. Часто бывает, что кому-то они становятся неинтересны еще до того, как он ими овладевает». Художник изъявил готовность проводить бродягу на спуске в лощину. «Я здесь каждый бугорок знаю, – сказал он. – Тут немудрено оступиться и ногу сломать. Пойдемте!» Прежде чем попрощаться, художник задал еще один вопрос: «А с чего это вы надумали сыграть со мной эту злую шутку?» – «Злую? – будто бы удивился бродяга. – Вы имеете в виду то, что я притворился мертвым? Это у меня страсть такая: мертвым притворяться. Страсть, и больше ничего». Потом он внезапно исчез. «Он был какой-то летучий, прямо-таки как истинный трюкач, – сказал художник. – Такого человека, как этот, который выдает себя за владельца "некоего летучего театра", я еще не встречал за всю жизнь. Или вы думаете, я выдумал эту историю?» Я так не думал, я ему верил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю