355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Бернхард » Стужа » Текст книги (страница 12)
Стужа
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:02

Текст книги "Стужа"


Автор книги: Томас Бернхард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

День шестнадцатый

Я непременно хочу записать, что нынче ночью Штраух видел сон, – «такой сон, – сказал он, – который не имеет абсолютно ничего общего со всеми моими снами. Это было, должен вам сказать, видение сверхбедствия, видение конца, неудержимо надвигающегося конца. Мне пригрезился цвет, однако не это отличает сегодняшний сон от всех прочих, мои сны, если хотите знать, начинаются определенным цветовым акцентом, основным тоном, одним из двух, трех, четырех – неужели четырех? – основных тонов. Потом идет саморазвертывание сна, бесконечно устремленного к парной игре всех тонов со всеми тонами, к тому состоянию, когда все краски равносильны по своему значению, когда всё еще бесцветно, хоть при затемнении, хоть при ярком высвечивании, бесцветно, беззвучно и вдруг, обретая нарастающую силу, превращается в легкий шум, в обособленный линейный шум, а потом звуки наливаются силой по мере ослабления красок, и вдруг этот сон, в чем его принципиальное отличие от всех других, становится только потоком звуков, чтобы не сказать музыкой, что в этом случае невпопадно, совершенно ошибочно, обманно. Это был шум, не имеющий, казалось, ни начала ни конца, и этот шорох претворялся во что-то до ужаса тщеславно-инфернальное, я не могу это выразить, мне не дается формулировка, потрудитесь понять, даже в судорожном напряжении послепамятствая не могу подобрать словесного выражения; шорох, потом страшный шум, такой страшный, что я уже ничего не слышал в пространстве, которое было беспредельным, одним из множества беспредельных пространств (видение, постоянно грозящее уничтожить меня!). В этом пространстве, где черное и белое приняли вдруг одинаково скотский образ, искаженные амузыкально-небесной силой, в этом пространстве заревели по-скотски двое полицейских, они покачивались в воздухе, не имея опоры, покачивались, образуя вдруг троицу, они не парили, а именно покачивались,точно на нитях, повинуясь пальцам вселенского, фантастического, бесстыдного кукловода, в бесстыдном, фантастическом, вселенском балагане бесконечности».

К вечеру поднялась метель, я видел, как вьюжный прибой хлещет в оконное стекло. Если сначала за окном потемнело, ненастье только надвигалось, то потом, когда запуржило и метель со всей силой обрушилась на гостиницу, стало вдруг совсем светло, всё вокруг забелило снегом. Я раскрыл газету и стал читать про людей, которые чего-то требовали, про людей, которые что-то знали, и про тех, которые ничего не требовали и не знали, про затонувшие города, про небесные тела, движущиеся уже не так далеко от нас.

Хозяйка была дома, обе дочки корпели над домашним заданием на кухне.

Живодер в это время, наверное, делает свой обход, а инженер подает свои команды над стремниной реки.

Священник сидит, поди, у себя в усадьбе, мясник – в потемках своей бойни.

Сапожник большим пальцем разглаживает шов.

Учитель задергивает занавески и испытывает страх.

Они все боятся. Мне вспомнился Шварцах.

Я вдруг перемещаюсь в операционный зал. Одну за другой приподнимаю мертвые головы. Спускаюсь на лифте в подвал за парой костылей и поднимаюсь вновь на четвертый этаж, где их ждет один из больных.

Я думаю о матери. Она будет недоумевать: почему же он не пишет? Все они будут задаваться этим вопросом. Не могу я никому писать. Даже ассистенту!

Я опять смотрю в окно и ничего не вижу. Такая сумасшедшая вьюга.

Потом слышу голоса у входа в гостиницу. Это первые посетители из рабочих, они отряхиваются и сбивают снег с сапог, да так, что дом дрожит.

Но спускаться к ужину еще рано. По голосам, доносящимся снизу, я могу составить представление об их обладателях, я вижу лица, некоторые представляются смутно, за голосами я не вижу людей.

Я читаю Генри Джеймса и даже не понимаю, о чем, собственно, прочитал, помнится, какие-то женщины шли за гробом, какой-то поезд, город в руинах, всё это где-то в Англии. Шум, сопровождающий появление посетителей, переливается в зал. Он становится каким-то ватным. Распахивается и хлопает о косяк дверь. Потом что-то глухо гремит, наверное, бочки вкатывают. Бодрый мужской хохот – несколько мужчин моются на кухне, а хозяйка держит над ними кувшин с водой и подает полотенце. Вьюга не утихает. Я поднимаюсь и иду вниз.

В коридоре я встречаю художника. Едва он вышел из деревни, как был застигнут вьюгой. Он вдруг перестал что-либо видеть, метель словно опеленала его своими белыми лохмотьями, «снежными лохмотьями!.. Во время метели у меня были такие мысли, не мысли, а подступы к мыслям, ходы в некоем таинственном пространстве, в обычно закрытом для меня ландшафте… Сплошь закрытые двери, представьте себе. Я уж и стучался, и кричал, и, наконец, начал бить руками и ногами. Эти картины и связанные с ними факты и эта неприкаянность…»

Он был очень взволнован. Он говорил: «Какое-то унижение, к вашему сведению. Я даже не могу взять это в толк, истина, способность ее узреть дается так трудно, что не в человеческих силах увидеть… всё остается мешаниной каких-то обломков, намеков, всё мышление из одной лишь неискушенной ясности… упертой своим оком в ничто. Какой чудовищный материал! Какие чудовищные пропорции! Эта недостойная человека ориентация… всё бедствие человеческое представилось мне куда как убедительным понятием! Вьюга – целиком и полностью акция смерти… Но что есть вьюга? Как она вершится? Мятеж, из которого слагается это чудо… всё мое описание есть не что иное, как некий детский страх перед необычайным действом…» Инженер нашел художника лежащим на дороге, посадил его в машину и привез в гостиницу. «Без инженера я сгинул бы в этом буране», – сказал он.

Жандарм достиг той возрастной поры, когда возмужалость вдруг завладевает всем организмом безраздельно, а юность тихо, точно на цыпочках, удаляется вовсе. «Какое красивое лицо, – говорит художник, – как долго оно еще будет таким красивым? Пощадит ли его всеобщий скуловорот жизни? Нет, какая-нибудь звериная стихия разом подомнет и это лицо и нанесет свои отметины, сначала слегка, потом всё резче и похабнее. В конце концов мы отвернемся от этого лица, не выдерживая его вида, и будем искать новое, еще не изуродованное, прекрасное. И будем любоваться им, пока оно не станет жертвой той же эрозии, что сгубила и первое. Так бывает со всеми старыми лицами. Кстати, у жандарма наблюдаются многие признаки, которые я заметил, глядя на вас. Но это наверняка молодость, просто молодость». И затем: «В вашем возрасте я уже много чего повидал и, в той или иной мере, всегда от всего изолировался. В двадцать три года я чувствовал себя уставшим от всего на свете. Вам это чувство неведомо, думается мне. Вы еще ни от чего не отдалялись, ни от чего окончательно. Да и жандарм тоже. О таком раскладе я и говорю сейчас, о некоем барьере, препятствии, о которое разбивается необузданность… о том повороте в жизни, о котором я уже однажды рассказывал… когда всё разлезается, знаете, когда голос становится вдруг пропитым, а моча, помимо твоей воли, увлажняет брюки… Жандарм, между прочим, такой же молчаливый, как и вы. И это было всегда. Как становятся жандармами? По неведению, не имея понятия, что это значит? Как становятся полицейскими? Как становятся тем, что вызывает неприязнь? Людьми в форме? Как? Просто напяливая ее на себя? В мерзкую оболочку? Сначала, наверное, неохотно, потом уже, пообвыкнув, с задором, наконец, из чувства незыблемой обыденщины, из чувства сопричастности. Чему? Гостиничный люд, кстати говоря, отрава для жандарма. Но он давно уже отравлен. Заброшены книги, заброшено всё, что не требуется на жандармской службе. Грязные личности постоянно пытаются замарать своей грязью других, на то они и грязные; и рано или поздно им это удается, в чем мы убеждаемся с ужасающей ясностью. Так же, как теперь я хожу с вами, раньше – в прошлом году и даже в этом, за недели до вас, – я бродил по своим дорожкам с жандармом, но сейчас он совсем замкнулся, даже в гостиницу наведывается изредка, по ночам, и я знаю – с какой целью, но увидишь его только, когда он выходит из своего укрытия, его замечают после того, как он кого-нибудь напугает. Он, мне кажется, давно сдался».

Он толковал мне, как память с безудержной радости переключается на меланхолию, как утро превращается в полдень, а полдень – в предвечерье, а предвечерье – в вечер. Как происходит возвращение, которое было побегом. Как по небрежению или от бессилия возникает мука, горькая печаль, даже отчаяние. «Что же тогда считать опасным?» – спрашивает он. Возможно ли обратить это себе на пользу? Что обратить? Мужчина может наблюдать женщин, которые всё еще в счастливом упоении, в восторге от себя и любимого человека с головой окунаются в жалкое первоощущение беременности. В их голосах вдруг слышится какой-то надлом, сердце заходится, хочется покоя. Теперь от твердости характера не остается и следа… когда уже ничего не остается. Недовольство оборачивается страшной болью. Сомнамбулическая уверенность переходит в недоброжелательность, в открытую враждебность, в отвержение жизни, в умерщвление. Радостное восхождение на горную вершину кончается спуском прямо в кабак и головой, разбитой в драке, какая-то удачная реплика, с восторгом принятая слушателями, нежданно-негаданно приводит к ссоре. Таков уж механизм, правящий мыслью и человеком. Восторг переходит в придирчивость, характер быстро и без церемоний – в бесхарактерность. Мечтательность превращается в осквернение мечты, стихи – в деревянные гвозди, которыми истязают живое тело где бы то ни было. Он-то знает, как из морали возникает печаль, а из первозданной невинности – ложь. Знает, как в миллионы чувствительных центров внедряется низкий инстинкт, разрушающий всё. «Никто же понятия не имеет о сути мгновения, ведь всё, так сказать, съеживается в одном мгновении, в мгновении умирает всё». Он объяснял мне, как воздух ослабляет один цвет и придает невыносимую интенсивность другому. Как тени встревают во всё. «В доме деда и бабушки, – сказал он, – куда заглядывало и где часами задерживалось счастье, как незваный, но приятный гость, нельзя было не подивиться тому, как внезапно, без всякого перехода, воцарялось какое-то убийственное настроение, которое превращало в лед и в конце концов стирало в памяти даже всё то, из чего слагалось: прогулки по лесу, скольжение саней по замерзшему озеру, чтение вслух, кристально чистую воду. Как будто начинает орудовать чья-то рука, а никто и пикнуть не может». Словно по всеобщему правилу, когда все преступления и несчастные случаи становятся следствиями великого счастья. «Следствиями безмыслия, которое может быть таким прекрасным, что способно горы двигать. Это сравнимо с ветром, в один миг оголяющим дерево. Со своеволием морской стихии. Непостижимым образом все они желают нескончаемого счастья, – сказал он. – Однако всё имеет переменчивую ценность». Орнаменты, которыми часами любуются в воскресные дни, становятся вдруг уродливыми наростами, люди – животными, и наоборот, хоть беги куда глаза глядят. Синее превращается в черное, черное – в синее. Верх становится низом. Подобно тому как одна улица незаметно переходит в другую, и никто не знает, в каком именно месте. «Человеку не дано знать решающего часа». Всё текуче, как реки, осужденные природой нести всегда одинаково полные или одинаково скудные воды.

Во время метели в соседней общине вспыхнул пожар, превративший в пепелище большое крестьянское хозяйство. Это – в восьми-девяти километрах от Венга. Многие побежали туда в самый разгул метели: всякому интересно поглазеть на огненное буйство. Люди бросили все дела и ни о чем, кроме пожара, говорить не могли. Художник, с которым я столкнулся внизу, у входа, сказал: «Вы видели живодера? Он вломился, как сумасшедший. Пожар заблистал, как будто от искры в электропроводке ("заблистал" – выразился художник). Вы заметили, как живодер принес свою новость? Он влетел, как вестник в греческой драме. Вполне в народном духе, – комментировал он, – распалять друг друга, когда есть возможность поахать, как всесильна эта страсть. Живодер и хозяйка – прекрасные примеры молниеносного распространения новостей в простонародной среде. Заметьте, на одном конце человек-передатчик, а на другом – приемник в юбке, натура, готовая в любой момент приужахнуться, для которой свет не мил без сенсаций. Только благодаря хозяйке всё сказанное живодером приобретает масштабность и вес, тут уж она берет на себя роль живодера, а за ней – другие, третьи, и новость становится достоянием всенародной гласности». Пожар стоил жизни сотням свиней. Мужчины с повязками на лицах пытались спасти обезумевших животных, но свиньи бежали назад, в огонь; сгорели и коровы, и утки, весь птичий двор. Всё было пожрано или задушено огнем. Пожарные были бессильны его остановить, так как вода во всех колодцах замерзла, даже ручьи заледенели. Сильный ветер за какие-то секунды всей своей мощью раздул огромное пламя, которое тут же сбивалось лавиной снегопада. По словам художника, это было грандиозное зарево, которое они все наблюдали. Правда, отсюда, из гостиницы, ничего не было видно. Отсюда вообще ничего не видать. Яма есть яма. «Страшный был огонь. Из Венга прибыла пожарная команда. Вы не слышали, как она подъезжала?» Я не слышал. «В гостинице никто ничего не слышал. Она прямо-таки непроницаема. Всё обходит ее стороной. А там кругом сухое дерево, сено, представляете, огромный полыхающий куб, который вдруг разом разваливается на части. Шланги без воды, пожарное начальство – в полной растерянности, команда раскатывает шланги, а воды нет… Откуда ей взяться? Уму непостижимо, но люди ничего не могли поделать. А каково было зрелище, когда обрушились стропила! Да еще в разгар вьюги! Однажды я видел такое в одной баварской деревне, я вышел на улицу и за снежной завесой ничего не мог разглядеть, только бы, думаю, не задохнуться, и тут вокруг моей головы закрутились искры, их становилось всё больше, на меня сыпались не только белые, но и красные хлопья, и с такой же густотой. И я побежал, я бежал и бежал в том направлении, откуда, как мне казалось, валили красные хлопья… Слева на холме я сквозь пелену снегопада увидел пламя, горела стропильная ферма. Взгляд упирался в какой-то пылающий горизонт, я побежал ему навстречу. Может быть, я и думал о спасении, но меня захватило игровое действо, чтобы в ушах гудело и пятки обжигало! Как потом выяснилось, я первым обнаружил пожар. Меня обдавало валами жара. Еще за сотню шагов я услышал звяканье, скрип, треск, крики, тут забегали какие-то люди, они то появлялись, то исчезали изогня и заогнем. Потрудитесь себе представить, время было уже позднее. Люди повскакивали с постелей и забегали в нижнем белье по снегу, это были живые факелы, они бросались в снег, кругом просто шипело, будто свечи в снег тычут, вы только подумайте, и тут рухнула крыша. Сначала она даже вроде бы приподнялась, чтобы с чудовищным треском разломиться на части. В этот шум вливался рев скотины, которая не могла вырваться наружу, так как от неимоверного вертикального давления перекосило и заклинило двери и ворота. Всё это разыгралось в очень короткое время, за какие-то двадцать минут пожар сделал свое дело. Пожарные хоть и не побоялись сунуться в огонь, людей они вытаскивали уже полумертвыми или мертвыми. Чисто случайно, из-за того, что я припозднился с возвращением домой, я и стал свидетелем пожара. Из дома, в котором я жил, я ничего бы не увидел, он, как и эта гостиница, стоял в низине. Как потом узнали, в огне задохнулись хозяин и его жена. И еще три-четыре человека из числа работников. Несколько батраков с сильными ожогами попали в больницу и вынуждены были пролежать там целые месяцы, а один, как я разузнал, провел годы. Разумеется, это были уже загубленные жизни. Как только сюда влетел живодер, я сразу же вспомнил тот пожар, его мне уже никогда не забыть. Тогда, как и сейчас, пошли разговоры о поджоге. Нынче тоже бедный люд потянулся на пепелище, чтобы набить свои мешки кусками горелой свинины и говядины и спекшимися тушками птицы. Тут же, на месте, еще и забивают скот, которому не выжить. Да будет вам известно, паленую скотину может присвоить каждый. Берут всё, что попадет под руку. Есть люди, которые только и ждут, когда случится пожар, и тут же отправляются за поживой, некоторые даже на машинах, чтобы хапнуть побольше. На место прибывают с мясницкими топорами, с ломиками и тесаками и крошат всё подряд. Необычайный это спектакль, пожар! Пожар – чудовищный спектакль!» В десять часов я всё еще сидел в зальчике, поскольку живодер никак не мог наговориться, он всё снова начинал рассказывать про пожар и при этом всё время пропускал взятки, которые мог бы брать, так как у него на руках были король и туз. Пришел инженер, вернувшийся с танцулек, и тут выяснилось, что причина пожара – поджог. Уже прямо на месте начались допросы. Задействована группа полицейских и судейских, которые не собираются прерывать работу даже ночью. Крупная сумма страховки, вступившей в силу всего-то со вчерашнего дня, – можно сказать, неопровержимое доказательство, что усадьбу поджег сам хозяин.

День семнадцатый

Да, поджог. Но совершенный не самим хозяином, как думали все, а его работником, который был уверен, что срок выплаты по страховке еще не настал, и решил отомстить хозяину. За что – тоже известно: поговаривают о «связи» между крестьянином и работником, про что дозналась хозяйка, погибшая, однако, при пожаре. Таким образом, хозяину причитается весьма солидная сумма. Ее он как будто собирается вложить в фабричное производство где-то в одной из тирольских долин и не намерен больше возвращаться к крестьянской жизни. Жену нашли за сгоревшим домом, ее убило опорной балкой. Скорее всего, как можно предположить, она еще раз вбежала в дом, чтобы вынести ребенка, который оказался, однако, проворнее нее и успел сам выбраться из комнаты; когда же мать, даже не задетая огнем, выскочила из дома, на ее голову обрушилась балка. В темноте на убитую не раз наступали, не замечая ее, думали, что она в доме, среди обломков, либо в хлеву, возле скотины, которая уже обуглилась и превратилась в темно-бурые бугры, напоминавшие слитки чугунного литья, с торчащими из них рогами и ногами, – всё это испускало ужасный смрад, ощутимый, как я сейчас припоминаю, даже вблизи гостиницы. Нашему жандарму пришлось орудовать прикладом, отгоняя чужаков, сбежавшихся исключительно в целях мародерства, а кое-кому из особо строптивых доставалось и по голове. Прибыл какой-то врач, но его появление было слишком запоздалым. Удалось спасти трактор, на котором хозяин успел выехать из горящего строения. Наша хозяйка засобиралась на похороны крестьянки, она знает всех местных. «Большая была усадьба», – вздыхала она. Еще ребенком она прирабатывала там вместе с сестрой. «Целое лето». Работника, спалившего двор, теперь ищут повсюду. Жандарм по долгу службы чуть свет явился в гостиницу – навести справки. Но человека, похожего по описанию на объявленного в розыск, по словам хозяйки, в ее доме никогда не было. Поджигатель родом из Каринтии, откуда, как сказала хозяйка, «прет всякая сволочь», а в усадьбу он заявился только глубокой осенью. Предполагают, что он подался в родные края, но и других вариантов исключать не следует. В тот злополучный день у него, по-видимому, был выходной, и он соответствующим образом принарядился, покидая дом. Потом, уже во время пожара, хозяин якобы сообразил, что тот прихватил и свой чемоданчик. В большинстве случаев подобные типы, совершив преступление, скрываются у родственников или знакомых, где их и задерживают. Посмотрим, где его накроют, повторяли все, если вообще накроют. Но таких всегда находят уже спустя несколько дней, а то и за несколько часов. Далеко-то им не уйти, средств для этого нет. Да и смелости не хватает. Обычно они прячутся в стогах или, допустим, в доме дорожного рабочего, и их, полуголодных или еле живых от голода, извлекают на свет Божий. Если бы усадьба сгорела хотя бы днем раньше, хозяин не получил бы ни гроша. А так ему выплатят огромную сумму. Поджигатель, должно быть, ошибся, на один день просчитался. «Вы знаете, – сказал художник, – вся страна, как видно, кишит преступниками. Убийцами и поджигателями».

«Душно сегодня, – посетовал художник. – В воздухе всё еще пахнет пожаром. Нет ли у вас желания размяться и посмотреть, как это выглядит. Лично у меня такого желания нет. Были бы еще сани, но где их взять. Слишком обременительная затея». Он отобедал на кухне богадельни и побеседовал со старшей сестрой и кухарками. «Из картофельных очисток они готовят супы», – сказал он. Через деревню проезжали цыгане, и в богадельне их накормили горячей пищей. «Они приехали в одноконной кибитке. Табор их остановился внизу, у станции. Кочуют из Хорватии. Сестра дала им всем хлеба и подарила какой-то медальон. Цыгане – остатки, последыши мира, который стал противен самому себе. Они порывались запеть, но сестра этого не любит, и они так и не запели, а загрузились хлебом и уехали…» Он продолжал: «Потом иду через деревню. А погода, как говорит учитель, идиотическая. Сейчас всюду умирают новорожденные. Уже поневоле забивают скот. Я всё время слышу повелительные окрики мясника. Деревянные башмаки то и дело грохочут к чану с кровью. От кишок, которые он выдирает из телячьих туш, в глазах мутится. Этот теплый сладковатый дух! Они всё еще забивают, не желая отстреливать, как уже везде делают. Один держит теленка за уши и за хвост, другой бьет дубиной по голове. Вам наверняка знаком этот звук, когда животное от смертельного удара валится на пол скотобойни. Горы вдруг подступают так близко, что, кажется, их осязаешь мозгами. По всей деревне разбросаны клочья шерсти, обрывки шкур. Я говорю деревенским, что это надо убрать, лужи крови снегом присыпать, но они ничего и знать не хотят. В деревне все дороги всегда залиты кровью. Я пришел к мяснику и сказал, чтобы он заставил своего подручного убрать вороха шерсти, вымести снег перед бойней, засыпать кровавые пятна, сказал, что не уйду, пока он не выметет всё и не уничтожит следы. Мясник говорит, что завтра в соседней общине будет обжорное застолье в память о погибшей крестьянке, по этому случаю он тоже получил заказ. Вот почему с утра он занялся своей резней. К вечеру надо управиться. Целый воз мяса они должны отправить в соседнюю общину».

Мы подошли к тому месту, где неожиданно открывается зев ущелья. Художнику хотелось непременно заглянуть сюда. Я процитировал одну фразу из моего Генри Джеймса, и он дал ей удивительное истолкование – непонятной, не понятой мною фразе, из-за которой я не мог уснуть всю ночь (должен признаться, еще никогда в жизни я не испытывал такого беспокойства, я вышел из комнаты, спустился в зал и выскочил из дома в холодный мрак, в «могильный холод», я побежал в лощину, а выходя из дома, накинул пиджак прямо на нижнюю рубашку, натянул брюки и сразу же бросился в темное пространство, в «бессознание тьмы», но я не мог понять самого себя, не мог ничего записать, ни о чем ничего вразумительного), а когда художник интерпретировал фразу Генри Джеймса и перед нами зияла теснина – почти затянутое глубоким снегом устье ущелья, он остановился и велел мне остановиться у него за спиной. Он не оборачивался, хотя начал говорить со мной. «Смотрите, – сказал он, – это дерево выдается и говорит то, что я поручил ему сказать когда-то, поручил огласить некий стих, непонятный, от которого мир, точно колесуемый, зависнет головой вниз, так называемое богопротивное стихотворение. Понимаете?! Это дерево выступает слева, а облако выплывает справа, облако со всего лишь исключительно нежным голосом. Я вижу себя творцом этого вечернего действа, этой трагедии! Этой комедии! И вслушайтесь: музыка вступает, безошибочно выбрав момент. Музыка сглаживает разнобой моих и всех сущих слов. Слышите, все инструменты творят ее совершенство, трагедия, комедия, все инструменты, все голоса, все обертоны и унтертоны. Музыка – единственная владычица двойного дна смерти,единственная владычица двойной муки, единственная владычица двойной терпимости… Музыка, слышите… язык приближается к музыке, язык уже бессилен обманывать музыку, он должен приблизиться к музыке,язык – это единственная слабость, язык природы, как и язык темноты природы,как и язык тьмы расставания… Слышите, я былв этой музыке, я естьв этой музыке, я выхожу из этого языка, я – в этой мирной поэзии предвечерья… Вы видите мой театр!Вы видите театр робости? Театр шаткости Бога? Какого Бога?» Он обернулся и сказал: «Бог – это сплошное великое замешательство! Чудовищное замешательство созвездий. Но, – продолжал он, приложив к губам палец, – давайте молчать об этом. Я хочу, чтобы всё сказало дерево, чтобы всё сказал ручей, чтобы небо всё сказало до конца, чтобы ад овладел наукой своих огненных страстей, я желаю этих огненных страстей, да будет вам известно, я призываю эти тени, чтобы они умерщвляли…всё и вся умерщвляли.Я сострадаю этой трагедии, этой комедии, во мне нет ни малейшего сострадания к этой трагедии, комедии, к этой лишь мною измышленной комитрагедии, к этим лишь мною придуманным теням, к этим мукам теней, к этим тенемукам, к этой бесконечной скорби…» Он сказал: «Подобный спектакль – порождение смехотворства, божественного смехотворства, такое действо, к вашему сведению, – не что иное, как хохот… Вы только вслушайтесь: мир поднимается из своей тесной тьмы в воздух, как и сам воздух, как и влага воздуха, как игра воздушных потоков… Да, – сказал Штраух, – а теперь я аплодирую, просто-напросто бью в ладоши, бью в ладоши и упираюсь головой в самый пуп вселенной, и всё было лишь призраком, всё было лишь призраком призрака, призраком тени. Понимаете?! Призраком тени». Мы идем в деревню. Он говорит: «Иногда голову заполняет усталость, как размытое театральное представление, как что-то бесконечно музыкально-демоническое, и разрушает меня. Это разрушает меня на пути к бессилию быть самим собой, на пути в тончайший, терпеливейший покой моей памяти, моего запустелого сердца». Он сказал: «Для меня достаточно просто сказать: «дерево», "лес", «скала», "воздух", «земля», а для вас, для окружения, этого недостаточно. Куда как просто взять и сотворить себе какую-нибудь травму, спектакль, комедию, червеобразный отросток комедии… Иной раз природа сворачивает кому-нибудь шею, природа без простоты,и тогда глаза открываются на эту беспредельную сложность ужасной природы. И тогда, в завершение, всё становится непонятным, непостижимее, чем когда бы то ни было. Я мог бы просто сказать: "Дерево выдается", и больше ничего. Я мог бы просто сказать: "Воздух запоминает", и больше ничего. Пойдемте. Пора в путь, не будем больше бояться».

«Вторжения человека в лес нарушают природное равновесие, – продолжал он, когда мы остановились на опушке лиственничного леса, там, где с обрыва видна река, напротив «катафалка». – Если эти человеческие набеги еще сотню-другую лет будут определяться хищно-утробным интересом, только и останутся эти жуткие картины умирающего леса, которые мы видим повсюду». Он сказал: «Этот ландшафт, как бы он ни примелькался, становится всё безобразнее. Он безобразен и угрожающе небезобиден, он полон зловещих осколков, застрявших в памяти. Он терзает человека, этот ландшафт с его темными провалами, дикими стаями, с взбухающим горем там, внизу, где тянут жилы из рабочих. Необозримая гиблость распадков, расщелин, всклокоченных склонов, ободранного кустарника, треснувших стволов. Всё смотрит враждебно. И нагло. Кроме того, всё здесь вечно пропитано целлюлозной вонью. Летом птицы в полной беспомощности шарахаются из стороны в сторону. Да еще эти угрюмые скалы: кажется, вот-вот задохнешься. Нигде стужа не лютует так, как здесь, нигде нет такой непереносимой жары. Неотступна мысль о том, что всё это смерть, так и знайте, всё это царство мрака, чудовищный абсолют… смерть – без всяких сомнений, явление бесконечности, момент небывалого плодоношения… Надежда может цепляться только за смерть, только за будущее». И еще: «Что можно сказать о толпе, которая не понимает смерти? Об этой массе, которая относится к ней с бессмысленной враждебностью? Эти табуны всегда перед глазами и тычутся в самих себя, в свои табуированные зоны…» Он направился в лиственничный лес и приказал мне пройти вперед. «Я часто наблюдал, как конные полицейские разгоняют и избивают толпу, повторяется одна и та же картина: дубинки и приклады обрушиваются на беззащитные головы. Видел, как толпа разрастается до массы, как обдает ужасом, а потом вдруг извергает насилие. Как она, уже обузданная конниками, вдруг снова теснит полицию, а полиция опять набрасывается на толпу. Понимаете?.. Масса – феномен, феномен людского множества, который всегда занимал меня. Масса действует на человека своим болезненным притяжением, искушает желанием принадлежать ей, во что бы то ни стало слиться, если хотите знать… Мерзко быть в ней, мерзко быть вне нее. Что одна мерзость, что другая… Но люди – всегда толпа, масса. Каждый отдельный человек есть толпа, масса, даже тот, кто сидит высоко в скалах, никогда с них не спускаясь, пребывая в своем высокогорном одиночестве. Однако он человек толпы, частица человеческой массы, да будет вам известно… Это что-то ужасное – быть в составе массы! Сознавать, что ты ее отродье и часть». Он сказал: «Давайте сходим на каток посмотреть на игру в ледяные шары. У местных три страсти: кёрлинг, разврат и карты. Вы поняли вчера, на что шла игра? Вы замерзли. Вам бы шарф потеплее. Неужели у вас нет настоящего толстого шарфа из шерсти?» Его понесло к груде валежника, и оттуда он сделал мне знак, чтобы я подошел поближе. «Смотрите!» – сказал он, приподнимая сучья. Я увидел четыре или пять косульих туш, смерзшихся в одну глыбу, из которой стеклянно поблескивали глаза. «В таких вот шалашах они всегда ищут спасения и всегда находят смерть при таком морозе, как нынче», – сказал художник. А мне вспомнилось то время, когда по весне я находил в лесах множество мертвых косуль и сволакивал их в одну кучу, чтобы потом мы с братом могли зарыть их в землю. Часто их обгладывали лисицы, и от косуль оставались только головы и скелеты.

Сегодня опять пришло письмо от хозяина. Вероятно, он подтверждал получение денег, которые послала ему хозяйка по настоянию живодера, своего любовника. Я всё время таскался с этим письмом по округе, и у меня постоянно вертелась мысль: что, если я его вскрою и прочту? Но это было бы преступным шагом. И я оставил подобные помышления. Почерк хозяина заставил меня задуматься о его личности и его жизни. Я чувствовал, что всё, чем лихорадит его существо, всегда оборачивается лишь всё новым несчастьем. И я мог вообразить, как его всё глубже затягивает в печаль и безысходность, тащит, как лодку с совершенно обессилевшим гребцом туда, где стремнина обрывается в пропасть. Сначала мне казалось необъяснимым, с чего это живодер вступился за хозяина, буквально заставив хозяйку уступить желанию мужа, и почему он, как мне было известно, всегда хлопочет за хозяина, несмотря на то что спит с его супругой. Теперь я как будто знаю это, хотя и не могу выразить. Я всё время слышу разговоры о том, как хорошо, должно быть, живется заключенным, но не может же быть им настолько хорошо, чтобы они не ощущали свою неволю как величайшее несчастье и не испытывали от этого страшные страдания, где бы, и по каким бы причинам, и при каких обстоятельствах их ни засадили бы за решетку… В этом почерке проступает само горе, что ясно с первого взгляда… Я всё время поглядывал на эту пару строчек и топтался у сенного сарая. Опять у хозяина какая-то просьба? – пытался угадать я. О чем он мог писать хозяйке? Наверняка он не знает, что она о нем думает, как поносит его и какую ведет против него войну, если даже не брать в расчет супружескую измену, что ему уже известно. Не подозревает он и о существовании живодера. Страшная участь. У меня расходились нервы, и я отправился на кладбище искать могилу рабочего, которого убил хозяин. Далеко не сразу набрел я на полузаметенный снегом холмик. Из него торчит крест. Но имя не указано. Никакой надписи. Такой уж, видно, порядок, подумал я. Я стоял у могилы и готов был расплакаться. Да я и впрямь плакал. Я плакал! А потом быстро двинулся к церкви, но в ее выстуженном пространстве и нелепом покое я никак не мог успокоиться и опять пошел на кладбище. Вокруг него – ломаная линия крыш, дымки над ними. На душе у меня кошки скребли. Тут я увидел живодера, который с киркой и лопатой двигался от дома священника и, обходя могилы, приближался ко мне. Наверное, он заметил меня еще издали. Ему было любопытно, что я мог здесь потерять; в такое время на кладбище обычно никого не встретишь. Ничего, сказал я, ничего. Я был явно не в себе. Не мог даже спросить у него, правда ли, что под этим холмиком покоится рабочий. «Нет, – сказал я, – мне здесь в самом деле ничего не надо». От него, конечно, не укрылась моя растерянность. Я действительно был в растерянности. Потом, зажав в руке письмо, я понесся в гостиницу и отдал его хозяйке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю