Текст книги "Августовский рассвет (сборник)"
Автор книги: Теодор Константин
Соавторы: Драгош Викол,Аурел Михале
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
И все же однажды он пришел в госпиталь. Вошел в кабинет директора и оставался там несколько часов. Мы – я, врачи, другие сестры – ожидали его в коридоре. Хотели поговорить с ним, сказать ему, что для нас он остался все тем же, кем был, что… В сущности, все это ненужные слова. Хорошо, что мы не сказали их ему. То есть хорошо, что он не дал нам сказать их. Из кабинета директора он вышел, широко улыбаясь. Во мне эта улыбка отразилась болью: это не его улыбка, я хорошо знала, как он улыбается. Эту улыбку он изобразил на лице, чтобы провести нас, чтобы помешать нам высказать все эти лживые и бессмысленные слова. С преувеличенным равнодушием он произнес только:
– Здравствуйте, коллеги!
Потом оглядел всех, заметил меня и позвал к себе. Мы вошли в наш кабинет. Он сел на стул, попросил меня сесть и сказал мне, снимая перчатку с правой руки:
– Вот так, дорогая Вера…
Я, едва сдерживая слезы, пробормотала что-то.
– Нет-нет, не надо слов, – остановил он. – Нужно нечто другое. Нужно работать. Я должен научиться оперировать левой рукой. Ты хочешь мне помочь?
Я с полным убеждением утвердительно кивнула головой, хотя абсолютно не представляла, возможно ли такое. И все же спросила его:
– Почему вы не подумали об этом с самого начала?
– Ты права. Я немного опоздал. Я должен был понимать, что все равно приду сюда!.. Ну вот я и пришел. А раз пришел, то лучше поздно, чем никогда… Все время, пока я был там, я думал, что борюсь со смертью. Ну так вот только отныне я начинаю бороться с ней. Ради этого мы повернули оружие… Правда, меня эта война застала безоружным! Помоги мне, Вера, как можно быстрее взять в руки оружие!
Не знаю, сможешь ли ты понять, что чувствовала я тогда. И не только я. Весь госпиталь начал работать, чтобы снова вооружить доктора Войню. Поэтому я и нахожусь здесь… Я его правая – рука, хотя… хотя я не могу сравниться с его левой рукой. Я дважды его правая рука: и в операционной, и здесь, возле тебя или возле другого раненого. Доктор не мог уехать на фронт с одной рукой!..»
Как раз при этих словах на пороге появился доктор. Нет, он не слышал ни слова. Он улыбнулся, и я заметил, что его улыбка несколько неестественна, и понял, что она никогда не сможет быть другой.
…Может, из-за этой улыбки доктора я и стал еще больше любить Веру. Причиной тому могло быть и смутное предчувствие, что сестра давно стала частью самой сущности доктора. А может, то была естественная, но бесполезная капля ревности? Не знаю… Знаю только, что с того дня всякий раз, когда я видел доктора на пороге, мне хотелось встать перед ним на колени. Но я не мог и страшно страдал от этого. Я смотрел на его правую руку, спрятанную в удлиненном рукаве халата или под левой рукой, и видел ее совсем другой – чуткой, с тонкими длинными нервными пальцами, такими же, как и на левой. Я узнал, что обе эти руки – правая с помощью Веры – вернули мне жизнь и что таким образом доктор выиграл еще один бой…
Чувствуя на своем лбу прохладную руку сестры, я продолжал шептать:
– Я люблю тебя, сестра… Она улыбалась и отвечала:
– Лежи спокойно, мне нужно измерить температуру. Ты бредишь…
Я ни на мгновение не переставал любить сестру Веру, хотя больше не встречал ее и знал, что уже тогда, когда я познакомился с ней, она давно была женой доктора…
* * *
Я остановился на каменных ступеньках, изумленный: на улице шел снег. Большие, тихо падающие хлопья в тот день, когда я выходил из госпиталя, показались мне нереальными. Путь мой лежал не к передовой, а куда-то далеко от нее, и я полностью сознавал это, но не ожидал, что тот день будет таким: спокойным, с падающими с неба крупными, безразличными хлопьями снега, с домами, из труб которых шел дым, с бредущими по улице людьми, с детьми – да, даже с играющими в снежки детьми. Мне казалось, что я переживаю давнишнее воспоминание, что этот день существует только в моем воображении, что воспоминание вернулось, вызванное жаждой тишины, охватившей меня с первого дня пребывания в госпитале. Мне все показалось таким странным и необыкновенным, что я взял за руку доктора, провожавшего меня до лестницы вместе с сестрой, и спросил:
– Идет снег? Неужели и правда идет снег?
Доктор улыбнулся:
– Да, младший лейтенант, действительно идет снег.
Слушая доктора, я на какую-то секунду подумал, что такой спокойный снег падает потому, что кончилась война. Я хотел спросить об этом и невольно посмотрел на сестру. Она оставалась там, рядом с доктором, и, следовательно, не имело никакого значения, окончилась война или нет.
Я опустился на ступеньку, еще на одну, и меня охватило сожаление, что я спускаюсь по этим ступенькам. Я почувствовал легкое головокружение, как всегда бывает с людьми, долгое время остававшимися в кровати, и головокружение смешивалось с сожалением. Я не мог сказать точно, о чем сожалею, – может, о том, что уйду и больше никогда не увижу возле своего изголовья сестру и доктора, входящего в палату с засунутой в карман халата правой рукой?
Добравшись до конца лестницы, я повернулся и спросил доктора:
– Считаете, я могу уйти? Никакой опасности больше нет? – И тут же рассердился на самого себя: доктор может подумать, что я хочу еще поваляться в госпитале и увильнуть от фронта. Поэтому, прежде чем доктор успел ответить, я сказал: – Никакой опасности быть не может… Я чувствую себя очень хорошо… полностью выздоровел.
Я попрощался с ними и ускорил шаги.
– Приятного отпуска! – услышал я позади голос сестры, и сожаление вновь кольнуло в сердце.
Я шел сквозь падающий снег медленно, не торопясь, все еще удивляясь тишине и пушистому снегу. Я не знал этого города, да у меня и не было желания познакомиться с ним, и все же я решил побродить по нему просто так, бесцельно – до отхода поезда времени у меня оставалось достаточно. Я хотел свыкнуться с тишиной города и даже с его безразличием, чтобы вновь обрести душевное равновесие. В госпитале мне это не удавалось, потому что в госпитале война жила как во мне, так и во всех других. Там я не мог отделаться от ее присутствия, от ее следов, отложившихся в каждом уголке сознания. В госпитале пахло кровью и хлороформом, обожженной землей и дымом. Каждый день входила через дверь война с ее специфическими запахами и неотступными взглядами. В госпитале не было такого снега, не было такой тишины, в которой дети играли бы в снежки, не было людей, шагающих прямо, без протезов и без серых халатов.
Я решил зайти в какой-нибудь ресторан, немного перекусить и отдохнуть. Хорошо помню: ресторан назывался «Пажура», в зале была эстрада с пустыми пюпитрами. Я сравнил пюпитры с мишенями для стрельбы по движущимся целям. Я ожидал, что они будут падать по очереди при каждом резком звуке, но они не падали. Подошла официантка средних лет с ярко накрашенными губами.
– Чего желаете?
– Бутылочку пива!
Официантка улыбнулась, смахнула воображаемые крошки со скатерти и ответила, будто несколько удивленная моим невежеством:
– Пивной завод давно не работает, его разбомбили… Ведь война…
В последних словах чувствовался упрек: в каком мире ты живешь, если тебе приходит на ум спрашивать кружку пива? Я рассмеялся: столь странным показалось, что именно мне напоминают о войне… Официантка удивленно взглянула на меня, но, рассмотрев мою форму, тоже рассмеялась:
– Я принесу вам бокал палинки… Для вас лучше палинка, чем пиво! Вы с фронта?
Я показал ей знак ранения, и она извинилась:
– Понимаю, палинка слишком крепкая… Я не знала… Может, я все же найду для вас бутылочку пива.
С этими словами она быстро направилась к буфету.
В ресторане я провел около двух часов. Само собой разумеется, ничего особенного я там не увидел, но сидел просто так. Просто смотрел через окно, как падает снег. Смотрел, как официантка наливает в стакан пиво, как пиво пенится, готовое пролиться через край стакана, бросил опять взгляд в сторону пюпитров на эстраде, ни о чем не думая. Я не хотел думать ни о чем особенном. Время шло, и я был доволен, что оно идет, приближаясь к моменту, когда я должен садиться в поезд. Потом оно могло остановиться…
Потом я подумал, что скажут мои, когда увидят меня. И тут же почувствовал себя виноватым перед Сынджеорзаном, Додицэ, всеми, кто остался на передовой. Я направился домой, в то время как они… Где-то они теперь? Почему я не знаю, где они? Эти мысли терзали меня. Спокойствие мое вмиг исчезло. Его место заняла война. Меня охватила глубокая тоска по моим людям.
* * *
Поезд медленно продвигался вперед. Останавливался по неизвестно каким причинам то на пустом полустанке, то прямо в поле. Тащился сквозь темноту, как длинный черный змей, выбрасывая снопы искр, когда кочегар ворошил огонь в топке.
Я стоял в коридоре, набитом до такой степени, что невозможно было пошевелиться, задыхаясь и кашляя от кисловатого, застоявшегося воздуха. В коридоре был полумрак, так как только в одном конце горела единственная синяя лампочка. Кругом слышался храп, монотонный разговор. Некоторые, особенно солдаты (а их было много в коридоре), спали стоя, другие разговаривали, прислонившись к стенке, подложив под голову пропахшие потом кэчулы, или молча курили. Разговор был без всякого смысла, о вещах, не имеющих никакого значения и связи между собой, Какая-то толстая женщина рассказывала, что ее младший сын привык засыпать только под лай собак и что она всегда, когда хочет, чтобы он заснул, подражает лаю собаки. Конечно, вначале было трудно, но потом привыкла… И от молока, которое похоже на что угодно, только не на молоко, ее ребенок тоже плачет. У нее осталась только одна коза, а у козлиного молока особенный вкус, и как только оно попадается ребенку, он начинает плакать.
– И тогда ты начинаешь лаять, да? – с некоторой издевкой спросил кто-то из молчавших до сих пор.
– А что делать? Приходится, – призналась женщина.
Спросивший рассмеялся. Рассмеялись и другие, и тогда кто-то разозлился:
– Эй вы, там, хватить вам брехать, мы уже три дня глаз не сомкнули!
Я подумал, что эти слова, наверное, произнес солдат, который, как и я, выписался из госпиталя и едет в отпуск. Я повернулся в ту сторону в надежде различить его, но это было невозможно. Я разглядел только верхушки кэчул да прислонившиеся к стенке плечи.
У меня онемели ноги, тело зудело, и мне хотелось хоть немного пошевелиться, но в тесноте сделать это было невозможно. Если бы я стоял у двери, то на первой же станции сошел бы, чтобы размяться, чтобы убедиться, что нижняя часть моего тела не парализована. Я начал думать о всякого рода пустяках, строить планы, в реализацию которых вовсе не верил, чтобы отвлечься от боли и зуда. Но все мои мысли и планы я не мог довести до конца. Я не знал, что делать, меня охватило такое странное беспокойство и ярость на всех, кто был в узком коридоре, что захотелось крикнуть: «Почему вы набиваете поезда так, что человек не может даже переступить с ноги на ногу?! Что вас гонит, чего вам не хватает?» Доведенный до крайности, я готов был раскричаться, если бы откуда-то не раздался чей-то голос:
– Приближается Аджуд!
В это мгновение в моей памяти возник солдат Мэргэрит, который говорил: «У меня пятеро ребятишек, то есть они будто мои, но теперь я не беспокоюсь о них, они пишут, что живут хорошо, что о них заботится Патриотическая защита, благодарствую!» «Возвращайся, дяденька Ионикэ, мы тебя ждем, и пиши нам, чтобы мы знали, что ты жив и здоров!» Кому я приказал поехать после войны в Аджуд к ребятишкам Мэргэрита? А, солдату Иону Амариею. Но жив ли теперь Ион Амарией? А если солдат Амарией не сможет заехать в Аджуд? Я же здесь, я подъезжаю к Аджуду, во всяком случае, я рядом с Аджудом, в то время как Ион Амарией неизвестно где!..
Я начал двигаться, чтобы отвоевать себе хоть немного места вокруг. Я будто пытался выбраться из-под земли, которая завалила меня до самых плеч. Я двигался, поворачивался лицом к дверям вагона, беспокоя тех, кто был рядом, невольно наступая им на ноги, прижимая их к стенке. Мне казалось, что солдат Мэргэрит со мной, возможно, позади меня, но я чувствовал его присутствие, я должен был освободить и ему место, чтобы и он мог пройти вслед за мной. Кто-то разъярился:
– Эй ты, что не утихомиришься?
Меня не интересовало, кто это, я даже не рассердился на него. К чему это? Я продолжал шаг за шагом пробиваться вперед.
– Стой же, наконец, ты что, хочешь раздавить меня? – раздался еще один голос.
– Подъезжаем к Аджуду, – ответил я. – Мне нужно сойти в Аджуде.
* * *
У меня оставалось около четырех дней до возвращения на передовую, и я находился в полковом обозе, ожидая, пока пройдут эти дни. Я вернулся раньше срока, помня, с каким трудом добрался до дому, и боясь опоздать при возвращении. Возможно, была и другая причина. Мне казалось странным и неестественным беззаботно ходить по улицам, целыми часами болтать или выпивать с друзьями, когда я привык к другой жизни, если жизнь на войне можно назвать таковой. Еще в поезде, подъезжая к Аджуду, я понял, что не смогу снова быстро приспособиться к довоенной жизни. Я был вынужден сойти, чтобы обрести самого себя. Мне нужно было увидеть ребятишек Мэргэрита, чтобы почувствовать напряжение, которое я испытывал на фронте и от которого, я знал, избавлюсь только в тот момент, когда на фронте разорвется последний снаряд. Я искал сиротский дом в Аджуде, чтобы воскресить в себе грохот войны, увидеть пробивающиеся среди пулеметных и автоматных очередей цепи стрелков, увидеть, как Мэргэрит наступает на ту ужасную мину, увидеть людей моего взвода на фоне пылающего или серого горизонта, до невероятности реальных и живых, и это, наверное, потому, что я, не осознавая этого, соскучился по ним. Когда я прошел через ворота сиротского дома, было девять часов утра. Меня окружила толпа ребятишек, которые наперебой бросались мне на шею и смачивали мои щеки слезами обманчивой радости. Я их по очереди брал на руки, спрашивая себя, как это они могут походить одновременно на стольких людей, которых уже нет, которых уже не будет. От моих вопросов меня отвлекла воспитательница, которая остановилась неподалеку от меня:
– Так со всяким военным, кто приходит к нам. Эти дети не знали своих родителей.
Когда позднее я рассказал это Шоропу, он пробормотал, выслушав мой рассказ:
– Годами люди жили в казарме. Потом война. Так как же дети могут знать родителей?
Пятерых ребятишек Мэргэрита я отыскал только потом, после того как через мои руки прошел последний из детей, переживавших обманчивую радость. Все пятеро стояли кучкой возле брошенных гимнастических снарядов, в надвинутых на глаза белых кэчулах, неуклюжие в темно-синей сиротской одежде. Они стояли и смотрели на меня без тени надежды.
– А что вы им сказали, господин младший лейтенант? – спросил меня Шороп, протягивая мне сигареты.
– Ничего не сказал.
– Так и уехали?
– Нет. Я подошел к ним и погладил каждого по щеке. Я хотел сказать им что-нибудь, но не знал что… В конце концов попросил воспитательницу после, моего ухода отдать им конфеты и сказать, что меня послал их дядя. Я не мог произнести ни слова жестокой правды, ни успокоительную ложь.
Старшина Шороп покачал головой. Он не понимал меня. Там, лицом к лицу с детьми, я и сам не понимал, почему не могу найти ни единого слова. Но позже, в просторной комнате чеха Ванека Кухарека, с оленьими рогами на стенах, где я находился вместе с Шоропом, я понял это. Позади меня или рядом со мной стоял Мэргэрит.
Я чувствовал его присутствие еще в поезде. Я взял его с собой, или он пришел сам – это не имело значения. И естественно, Мэргэрит сам хотел говорить. Он хотел сказать им все слова, накопившиеся до того рокового мгновения, но и он тоже не мог говорить. Дети не знали этого.
* * *
Я стоял на квартире у пожилого чеха Ванека Кухарека, очень разговорчивого и порядочного человека. Кухарек любил рассказывать нам о приключениях времен первой войны, по крайней мере, так можно было судить по названиям упоминавшихся им населенных пунктов. Ванек Кухарек смеялся всегда, говоря о немцах, мы тоже смеялись, хлопая себя ладонями по коленям, хотя ничего не понимали. В комнате были две высокие кровати с толстыми перинами. Когда я лег спать в первый вечер, зарывшись в перипу, как почтенный старик, я вспомнил о проведенных дома днях отпуска.
Помню, прибыл я ночью и сразу же направился в свое село. Шел я по сугробам, по белому, поскрипывавшему под ногами снегу. Возле моста через Сучевицу услышал громкий оклик:
– Кто идет?
– Добрый человек, – ответил я механически и остановился, удивленный.
– Кто именно?
– Офицер. Прибыл в отпуск!
– С фронта?
– Да, с фронта.
– Здравия желаю, господин офицер.
Я поднял фонарик. В нескольких шагах от меня в положении «смирно» стоял солдат.
– Солдат Бызган Леонте из третьего взвода первой роты…
– Полк?
– Военная тайна, господин офицер!
Я приблизился и похлопал его по плечу:
– Хорошо, солдат Бызган! А меня ты знаешь? На, возьми фонарь…
Осветив меня, солдат воскликнул:
– Здравствуйте, господин Врынчану, господин младший лейтенант! Вот уж не думал!..
Мы были коллегами в начальной школе, сидели на одной парте и оба получали одинаковую порцию пинков от господина Корфуса, потому что шумели на уроках, катая по полу ногой карандаш.
– Что ты здесь делаешь, Бызган?
– Ожидаю.
– Кого?
– Мне дали двухнедельный отпуск после госпиталя, господин младший лейтенант. Так вот я помогаю товарищам… Потому что дома большая заваруха, господин младший лейтенант. С землей, с реформой… Товарищи говорят, что кончится война – и вернутся солдаты. А раз они вернутся, надо, чтобы им были приготовлены наделы. Якобы король этого не хочет, а народ хочет, и сами видите, что хочет, господин младший лейтенант, и я вот хочу, стало быть, уже выбрал место, где хочу получить надел! Это здесь, в Долинэ, по ту сторону низины. Земля жирная…
– И ты уверен, что тебе ее дадут?
– Я трижды ранен, господин младший лейтенант. И вот, с тех пор как я дома, каждое утро выхожу сюда встречать товарищей. Я первый… Дальше по дороге к селу другие стоят… Защищаем товарищей, господин младший лейтенант. Они борются для нас и вместе с нами. Иначе выйдут эти одноглазые Хуту или злодеи Бардаки с кольями… Здесь страшная классовая борьба, господин младший лейтенант!.. И здесь фронт, не шутка.
Бызган замолчал, пока прикуривал сигарету, и в эти секунды я почувствовал горячее желание познакомиться с товарищами, которых ожидал Бызган, дождаться их и вместе с ними войти утром в село, чтобы схватиться с теми, кто не хочет давать землю Бызгану.
– Когда видят меня в военной форме, не осмеливаются, собаки, напасть. Да, солдатская форма свята! – сказал он с гордостью. – Вот бы вас, офицера, увидели, тогда и совсем другое дело!..
Я улыбнулся. Слова моего бывшего соученика так меня вдохновили, что я решил остаться с ним. Я считал своим долгом включиться в ряды защитников товарищей, которые должны прибыть в село в тот день, чтобы дать еще один бой за землю.
– Бызган, дай и мне огоньку!
Я прикурил сигарету, потом начал притоптывать на месте, чтобы согреться.
– Уйдете, господин младший лейтенант?
– Нет, подожду, вместе пойдем.
* * *
На третий день я отправился в город, чтобы отметить отпускной билет. В центре, напротив префектуры, колонны демонстрантов с красными флагами и плакатами скандировали лозунги, поддерживая человека, говорившего с импровизированной трибуны. Я остановился посмотреть. Оратор говорил о фронте, о героизме и самопожертвовании, о правах большинства людей, о справедливости и демократии. Я впервые видел подобную демонстрацию, впервые встречался с пламенеющим кумачом флагов. Я смотрел, как они гордо развеваются, удивленный всем увиденным. И я почувствовал себя как-то неловко в той толпе. Но через некоторое время я услышал обращенный ко мне голос:
– Иди сюда! Тебя зовет Мирча!
Я почувствовал, что меня взяли за руку и повели в глубь толпы.
– Ты меня не узнаешь?
– Пытаюсь вспомнить…
– Я сестра Мирчи… Видишь, он там с членами Союза коммунистической молодежи. Он заметил тебя и послал меня за тобой.
– Мирча? Какой Мирча?
– Мирча Дрон… Не помнишь Мирчу Дрона?
Я ничего не ответил и поспешил за девушкой, которая вела меня под трепещущими плакатами и флагами. Потом меня кто-то обнял.
– С приездом, старый солдат!
– Спасибо, Мирча!
Больше мы ничего не успели сказать друг другу, так как людские волны пришли в движение и подхватили меня. Воздух еще сильнее задрожал от лозунгов, призывов, криков «Ура!». Я тоже скандировал, и слова шли из самой глубины моего существа. Время от времени я бросал взгляд на Мирчу. Теперь я вспомнил его. Мы вместе с ним учились в лицее. Но сколько времени прошло с тех пор, как мы не виделись? Мирча исчез из города, когда я был в шестом классе. Когда он вернулся? Где был? «Он с членами Союза коммунистической молодежи», – сказала мне его сестра. «Ну и хорошо», – сказал я самому себе и был доволен, что Мирча послал за мной свою сестру, что он не забыл меня. Потом я уже не думал о Мирче и о самом себе. Я только чувствовал в своей руке маленькую и теплую руку девушки.
В комендатуре старый капитан с необычно светлыми волосами посмотрел на меня поверх очков:
– Младший лейтенант Врынчану, тебе разве не известно, что военным запрещено заниматься политикой?
– Не понимаю, господин капитан…
– Префект сообщает, что ты вел пропаганду в пользу земельной реформы.
– Можете добавить, господин капитан, что сегодня я принимал участие в демонстрации.
– Мне-то зачем добавлять? Я ничего не имею против тебя. Повторяю, префект сообщил, не я.
– Ясно, господин капитан.
– Все же я тебе советую… Можешь загреметь на фронт.
– Тогда все в порядке, господин капитан!
– То есть?
– Значит, я могу продолжать. На фронт я уеду в любом случае.
Капитан с улыбкой посмотрел на меня, дважды расписался на моем отпускном билете и поставил штамп.
– Я тебе поставил отметку об убытии. Мне не нравится делать замечания подобные тому, что я тебе высказал. Так что мы взаимно квиты. Префекту я сообщу, что ты испугался его доноса и… от страха убежал прямо на фронт! – Он поднялся со стула и рассмеялся. Протянул мне документы, пожал руку и сказал: – Желаю вернуться живым и невредимым, дорогой! И не забудь посетить меня еще раз…
* * *
В ту ночь я много думал о солдате Бызгане. Из-за этого я даже не скоро заснул. Я ворочался с боку на бок, пытаясь заставить себя вспомнить что-нибудь, – например, как изумились мои родные, когда я вошел в дом, как плакала от радости мать, которая бросилась убирать мою фотографию из-под лампадки.
– Нам сказал один здесь, прибывший с фронта, что ты погиб… Завтра-послезавтра мы собирались устроить по тебе панихиду…
Но все перекрывал образ солдата Бызгана, моего бывшего соученика, который как-то утром пришел ко мне, озабоченный:
– Господин младший лейтенант, мне нужно уезжать. Кончился мой отпуск. И я подумал о вас… Если у вас есть время – пожалуйста, если нет – ну что ж… Все там же, господин младший лейтенант!.. Устроили засаду с кольями… Военная форма свята! Не посмеют они…
– Хорошо, Бызган. Я пойду, не беспокойся…
– А если будут делить при вас, господин младший лейтенант, мой надел в Долинэ… Я его отметил. Протоптал снег вокруг… Если шел снег или мела вьюга, я протаптывал снова. А если и дальше будет идти снег или вьюжить, моя мать или сестра будут протаптывать, чтобы было видно… Прошу вас, господин младший лейтенант! Скажите там, в комиссии, что я хотел бы получить этот надел, если можно… Я трижды ранен и опять на фронте… Нравится мне это место, что я могу поделать?
До моего отъезда я каждое утро замещал солдата Бызгана, встречая товарищей, а при отъезде передал им его пожелание. Один из членов комиссии пометил что-то в своем блокноте… И теперь, в первую ночь после моего возвращения на фронт, у меня перед глазами стоял Бызган, я видел, как он протаптывает тропинку на огромном белом поле.
Когда я все же уснул, мне приснился тот же самый сон, что я видел в первый день пребывания дома, и я закричал во сне:
– В укрытие! Внимание! Два пальца вправо, возле дерева – ручной пулемет! Огонь! Перебежками вперед!
Меня разбудил Шороп, тряся меня за плечо:
– Господин младший лейтенант! Господин младший лейтенант! Проснитесь!..
Неужели я разбудил его своими криками, как разбудил тогда своих домашних?
Старшина Шороп стоял, нагнувшись надо мною.
– Вставайте, господин младший лейтенант!
– Прости, Шороп, я не даю тебе спать.
– Дело не в этом, господин младший лейтенант…
– В чем же?
– Вставайте скорее…
– Что, есть какой-нибудь приказ для меня?
– Приказ? Не знаю, может, и есть. От господина капитана Комэницы.
Я вскочил с кровати, быстро оделся и только потом вспомнил:
– Я в отпуске, Шороп… Господин капитан не знает?
– Знает. Господин капитан знает, что у вас еще есть время, но у него нет…
– Почему, Шороп?
– Приближается час, господин младший лейтенант…
Я надел каску, крепко затянул ремешок под подбородком и сказал:
– Мне нужны лошадь и проводник… Я не знаю, где теперь фронт.
– Господин капитан здесь, поблизости… Я провожу вас к нему. Не затягивайте крепко ремешок под каской, потому что…
Но он не закончил фразы.
* * *
В ту ночь я уже не мог больше спать, так же как и в последующую. Я не мог заняться никаким делом, хотя пытался, лишь бы забыть встречу с капитаном Комэницей. Может, не столько эту встречу, сколько ту пустоту, которая образовалась во мне после этого. Помню, после этого я сидел за столом в комнате с оленьими рогами на стенах и фронтовым дневником передо мной, но не мог записать то, что чувствовал. Точнее, я даже не пытался писать, потому что хотел забыть встречу. Я хотел сохранить о капитане Комэнице иное воспоминание, чем то, которое оставила встреча. Я хотел, чтобы пустоту перекрыли прежние мягкие воспоминания, но из того, что я знал о нем, ничего не приходило в голову, все затушевалось, сливалось с тем невыносимым стоном, которым он встретил меня, когда я вместе с Шоропом вошел в санитарную машину:
– Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там… тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там…
Я взял его руки и сказал:
– Господин капитан, приказывайте!..
Не очень умные слова, но тем не менее я их произнес в безграничном смятении, которое меня охватило после того, как, проводив меня до санитарной машины, Шороп шепнул мне: «Господин капитан здесь… Он попросил остановить машину, чтобы увидеться с вами!.. Он знает, что вы вернулись».
– Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там, – ответил мне капитан, и глаза его странно, лихорадочно блестели, как у человека, принявшего порцию гашиша. Забинтованная голова казалась огромной, а руки были холодными и будто оцепеневшими. Он сжимал мои пальцы, словно в тисках, вызывая во мне содрогание, а я не знал, что делать, и только повторял:
– Господин капитан, приказывайте! А он тоже все повторял:
– Тысяча… тысяча… восемьдесят восемь… там!
Мне пришла в голову мысль, что, возможно, в этих словах заключается какой-нибудь приказ, а я его не понимаю, и я стал ругать себя, что не пришел быстрее, когда его ум был еще ясным. А может, он и теперь был еще ясным? Нет, его разум был ясным тогда, раз он послал Шоропа, чтобы увидеть меня перед… перед чем? Что могло прийти мне в голову? Меня охватило какое-то странное чувство. Это была не радость, нет, не радость. Кто может испытывать радость перед лицом смерти? Нет, это было что-то иное, новое, странное. Значит, капитан Комэница хотел увидеть меня перед… И все же он не видит меня, не произносит моего имени, не говорит мне ничего… Только этот стон сквозь зубы…
Я не мог спать в ту ночь, потому что сидел у изголовья капитана Комэницы. Сопровождавший санитарную машину врач в чине младшего лейтенанта спросил:
– Вы родственник ему?
– Нет, это мой командир роты.
– Был вашим командиром роты…
– Почему? Он умер?
– Умирает… Посмотрите на него… Видите его глаза. Он приходит в сознание… Так бывает перед самым концом. Посмотрите на него!
Я посмотрел. Глаза капитана ожили, наполнились теплой грустью, и я содрогнулся. Я сжал его руки в своих, но его руки ослабли, разжались. Потом глаза прояснились и остановились на мне.
– Приказывайте, господин капитан! – произнес я снова, на этот раз убежденный, что он хочет сказать мне что-то. Но его губы только беззвучно шевельнулись. Может, они как эхо повторили его бред: «Тысяча…»
Я сидел за столом перед фронтовым дневником уже несколько часов и не мог написать ни строчки. А мне было что написать, я чувствовал жгучую потребность писать о многих вещах. Капитан Комэница лежал на полковом обозе на улице, под снегом. Солдаты подстелили под гроб вышитые покрывала, позаимствованные у местных жителей, прибили гвоздями четыре елочки – две в головах, две в ногах, – и теперь у воза дежурили возницы. На улице стоял мороз, шел колючий снег. Через час предстояло хоронить капитана. Двое солдат рыли могилу в саду, превращенном в кладбище героев. Оставался час, и после этого капитан Комэница уйдет навсегда, а я не мог ничего запечатлеть на тех страницах. Я сидел, охваченный тяжелыми думами, и спрашивал, как мог умереть этот человек, потому что никогда не мог себе представить, что он может умереть. Смерть была чем-то таким, что касалось нас – тех, кто выполнял его приказы. Он готовил и наносил удары, осуществлял обманные маневры с нашей помощью, и я не мог представить его мертвым.
Я вышел на улицу и потоптался вокруг катафалка, пытаясь думать о том многом, что связывало меня с ним. Воспоминания умерли вместе с капитаном, но во мне они еще жили. Я вдруг вспомнил о том дне, когда мы встретились на поле боя: меня, раненного, нес на спине Ион Сэсэран, капитан же, хромая, бежал вперед. Тогда я крикнул ему: «До свидания, господин капитан!», сам удивляясь, как это я мог в такой ситуации произнести фразу, не имеющую ничего общего с военным языком. Он помахал мне рукой: «До свидания…» И вот наша встреча! Почему именно его я увидел мертвым, вернувшись из госпиталя и отпуска? Почему именно его? Время, проведенное в тишине, в тылу фронта, сделало меня слишком чувствительным. Смогу ли я снова смотреть опасности в лицо? Я начал бояться самого себя: рядом был фронт, капитан Комэница мертв, я был растерян и не мог избавиться от охватившего меня чувства…
Вечером, сидя перед листами белой бумаги, я, не знаю, в какой уже раз, слышал залпы на могиле капитана Комэницы и смог записать в журнале только следующие слова: «5 февраля 1945 года. Прощайте, господин капитан!»
* * *
В следующую ночь вместе с Шоропом и артельщиками я выехал на передовую, потому что не мог больше оставаться в обозе. Я боялся отвыкнуть от лихорадочного напряжения фронта, от всего того, что фронт откладывал во мне изо дня в день, словно медленно, но верно действующий наркотик. Это с одной стороны. С другой – я был очень близко к капитану Комэнице. Я был очень близко к каске, повешенной на деревянный крест, которая столько времени была на голове капитана и которую теперь порывы ветра ударяли о крест, напоминая мне его слова: «Тысяча… восемьдесят восемь… там!» Скорее всего, то был приказ. Поэтому я и отправился вместе с Шоропом и артельщиками на передовую.