Текст книги "Татьянин день"
Автор книги: Татьяна Окуневская
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Щелчок ключа.
Вводят пожилую женщину, удивительную: Ольга Георгиевна Гребнер, жена сценариста Гребнера. Ее привезли из лагеря на Лубянку за вторым сроком: спокойная, сильная духом, хотя и совсем больная. Она еще в лагере слышала, что арестовали Русланову, Зою Федорову, меня.
Ольга Георгиевна по-матерински, вразумительно рассказала мне все о лагере: что меня там ждет, чего надо избегать, чего бояться, как вести себя...
Щелчок ключа.
Соколова, после моей просьбы о передаче, я не видела. На столе мое дело: акты об изъятии при обыске; подписанные мной протоколы и вдруг справка: Папа обвиняется по статье 58.10... обвиняется, значит, приговора не было, значит, Папу или замучили, или он покончил с собой! Душно. Подскочил Соколов, вырвал из папки справку.
– Кто это сдуру ее сюда подшил!
Теперь это конец и для меня.
Нэди протянула красивые мужские носки:
– Мой подарок на дорогу, может, круто придется...
Эти носки на нее надел ее любимый, у Нэди замерзли ноги, когда они гуляли по Праге, он снял с себя эти носки.
Щелчок ключа.
Камера открылась в последний раз.
– На выход с вещами.
– Нэди... алмазы в небе... ветер сбивает... с ног... потерпите... я ведь остаюсь с вами... здесь... потерпите... немножко...
50
Из камеры вышла сама, за дверью подхватил старший.
Во дворе фургон "Хлеб" набит до отказа, в кабине, в которой меня везли в Лефортово одну, нас стоит пять человек, меня что-то спрашивают, я понимаю только, что, как рассказала Гребнер, это уже на чтение приговора и в этап.
Фургон остановился, крики надзирателей, открыли фургон.
– Выходи по одному.
Шагнула и остановилась: да, конечно, это Бутырская тюрьма, моя Лесная улица, на которой я выросла, бегала в школу и из школы мимо этой тюрьмы со своими мальчишками и однажды, узнав, что часовня в конце тюремной ограды вовсе не часовня, а мертвецкая, постановили посмотреть, что это на самом деле! Окно оказалось высоко, я на правах вождя полезла первой, зацепиться совсем было не за что, и я полезла по плечам и спинам моих мальчиков. Заглянула и плашмя упала на землю: это действительно была маленькая часовня, в середине стояла деревенская лавка, и на ней лицом ко мне лежал голый мужчина с открытыми глазами и с разрезанным животом. Пришлось все рассказать Папе, потому что у меня случилось нервное расстройство и я не могла войти не только в темноту, но даже днем в свой подъезд, и меня всегда встречали или Папа, или Баби, или Мама, и я долго пила отвратительную микстуру... а еще зимой: я маленькая, совсем крохотуля, закутанная и перевязанная крест-накрест теплым платком, держу Маму за руку, а Мама вот у этого окошка, да, именно у этого окошка передает узелок... значит, Папа... значит, Папа здесь тоже сидел... тогда... давно...
Вводят в совсем маленькую камеру, где-то наверху тюрьмы, в ней молодая женщина с лицом иудейской красавицы. Узнала меня и в слезах бросилась на шею: Даша Фефер, сестра еврейского поэта Фефера. Я тогда на Лубянке правильно догадалась, что это гнусное дело о Еврейском антифашистском комитете.
Щелчок ключа.
Я опять в фургоне. Одна. Опять Лубянка.
..."Домой"! Все выяснилось!
Вводят на наш этаж. Подводят к нашему поперечному коридору. Направо наша четырнадцатая камера... сердце бешено колотится, до Нэди несколько шагов... поворачивают налево.
В камере четыре женщины... узнали меня, но демонстративно не общаются... наверное, или партийные дамы, или партийные жены.
Слушаю оправку... тринадцатая камера... шаги одной женщины... Жемчужина... четырнадцатая... шаги Нэди! Кричать! Биться в дверь! Не смею. Не имею права. Нэди ничего не поймет, будет мучиться.
Когда троих увели на допрос, четвертая, самая симпатичная, сказала, что они жены партийного руководства Ленинграда, их посадили вслед за мужьями и привезли в Москву.
Четыре дня ожидания. Ведут на допрос. Абакумовские коридоры! Все выяснилось! Все выяснилось!
Абакумов свеж, выбрит, благоухает, но не за столом, как в те разы, а встречает меня почти у двери, и стул мой стоит как-то странно, непривычно: этот длинный стол для заседаний кончается, и мой стул поставлен у одного угла стола, а у другого стоит Абакумов, и за ним в стене что-то похожее на задрапированный камин.
– Расскажите о приеме у маршала Тито с самого начала.
Подходит ближе, смотрит не отрываясь... я схожу с ума: мне чудится, что он меня боится... вдруг приказывает увести...
Щелчок ключа.
– На выход с вещами.
Я опять в Бутырской тюрьме.
Огромная камера или, может быть, я отвыкла за год от пространства. Двухэтажные нары забиты людьми – человек сто. Ко мне бросились женщины за утешением, за надеждой, а я не могу найти для них слов, я Маугли, я тропический дикарь, я отвыкла от людей, мне странно, что столько людей может быть одновременно. Девочки, старухи, ровесницы.
Девочка с огромными, наполненными ужасом глазами, дочь секретаря ЦК комсомола Косарева, расстрелянного в тридцать седьмом году; еще две сестрички, дочери какого-то министра, тоже расстрелянного в тридцать седьмом году: младшую взяли прямо из десятого класса, у старшей грудной ребенок, и ее уводят из камеры кормить ребенка грудью; молодая женщина, рыдая, рассказывает, что она смолянка, муж – офицер, погиб в войну, она была портнихой в военном ателье, шила мундиры, не смогла бежать с тремя детьми от немцев, и вся ее вина в том, что она осталась работать в этом же ателье и шила мундиры для немецких офицеров, ее арестовали, привезли в Москву, обвиняют в шпионаже, она выдержала все следствие, доказывая, что не знает немецкого языка, никаких вознаграждений от клиентов не получала, никаких благ не имела, работала, чтобы спасти детей от голода, но в камеру посадили женщину приветливую, проявившую к ней сочувствие, и она ей рассказала, что выучила немецкий язык и выжила только потому, что получала вознаграждение за отлично сшитые мундиры. Женщина оказалась все той же "наседкой", балериной Ниной Горской, женой артиста Чиркова, и, когда здесь, в Бутырках, всех вели по коридору, смолянка увидела ее, бросилась к ней и начала ее бить, ее оторвали, посадили в карцер, в котором она отсидела трое суток. Вот тебе и селяви! Еще один цветок в букете.
Гребнер рассказала мне, что по моей статье полагается от пяти до десяти лет. Не могу представить! Пять лет! Не могу.
Через двое суток нас, человек десять, выводят из камеры без вещей, развели по боксам, слышно, как по одной куда-то уводят и оттуда, откуда-то, приглушенно долетают то крики, то рыдания... Бррр как страшно!
Увели из соседнего бокса, моя очередь... конечно, это на чтение приговора.
Вводят в маленькую комнату, и я чуть не рассмеялась: передо мной смешной уродец, таких не бывает даже в плохом театре, я никогда таких не видела, совершенно не страшный, огромный, толстый, и как будто на нем маска: глаза как бусинки, большущий нос, большущий рот, большущие щеки, губы как сосиски, и голос, ну невозможно не расхохотаться – высокий дискант. Может быть, это игра какая-нибудь... а он длинно: "Именем советс... социал... 10 лет исправительно-трудовых лагерей", – приросла к полу.
Камера рыдает, тихо плачет, причитает.
Сегодня Рождество Христово. Нэди – верующая.
31 декабря. Новый год! Просят меня пойти попросить надзирателя как-нибудь дать знать, когда часы начнут отбивать двенадцать.
Жаль, что надзирательница – с женщинами труднее. Прошу ее как бы нечаянно ударить ключом по двери; молча меня выслушивает и молча захлопывает перед лицом дверь.
Мысли, чувства раздирают людей, лежащих молча с открытыми глазами на нарах.
И я решаюсь: вымыли пол, налили в железные кружки воду, надели все лучшее, что есть, легли и ждем, тишина...
Внутри начали отбивать часы... один... два... и тут же удар ключа о дверь... подлый, профессиональный, как бы скользнувший по двери нечаянно, и я шепотом поздравила:
– Этот год будет для нас спасением! Мы все будем дома! Мужества вам! Силы! Спокойствия!
Только бы не разрыдаться самой, я ведь взяла со всех клятву: ни единой слезы не проронить, чтобы праздник не стал великим плачем и нас всех не передушили бы.
– С Новым годом!
Подняли кружки, в полутьме вижу, как в кружки молча капают слезы.
С Новым годом, Нэди! С новым годом, Мамуля! Зайчишка! Наташенька! Борис! Где вы? Как вы? Что сейчас делаете? Я ведь так близко от вас, к нашему дому можно дойти пешком! Братец мой дорогой! Пусть новый год у тебя будет лучше этого! Не мучайся, не страдай обо мне! Папа! Баби! Может быть, теперь-то наконец я встречусь с вами!
Шепотом читаю стихи, шепотом пою, надзирательницу заворожили Лермонтов, Вертинский, даже не стучит ключом, когда я читаю "Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут н-а-ш-и имена", слушает... и потихоньку, как в детстве, всхлипывая, все впали в сон...
– Все на выход с вещами.
Этап. Выводят во двор. Мороз. Темень. Я в трусишках и нейлоновых чулках, почему-то обещанной Соколовым передачи с теплыми вещами я не получила.
Набили в "воронки". Двинулись, "воронок" остановился у светофора, веселая, хмельная компания постучала в нашу стенку и, смеясь, хором прокричала: "С Новым годом!"
Прощай, Москва.
Рассвета еще нет, ведут по каким-то рельсам, подводят к составу и набивают нами вагоны.
Купе зарешечены, проход между полками забит щитом. Нас боком по шесть человек укладывают внизу и столько же на верхние полки, переворачиваемся по команде с одного бока на другой, когда тело занемеет... едем... едем... два раза было светло, значит, было два дня. Несколько раз останавливались, и тогда, как в "воронке" у светофора, врывается жизнь, человеческие голоса, смех... нас разделяет только стенка вагона...
За нами наблюдают совсем не такие, как надзиратели, эти почти мальчики и явно военные, наблюдают за нами: у них, наверное, в конце вагона купе, в котором они спят, курят – оттуда тянет дымом, едят. Запахи еды, к счастью, не доходят, нам выдали по половине ржавой, высохшей селедки и по буханке хлеба, которые мы тут же съели и истекаем голодной слюной. А что же они едят?.. Неужели у них, как в войну, налажены полевые кухни? Они сменяются видимо, через три часа, ходят по коридору и разглядывают нас с любопытством зверенышей.
Эти меня не узнают, они, наверное, вообще еще никогда не видели "кина" это не рабочие парни, они деревенские, они должны быть очень довольны этой своей жизнью – в деревне у них жизнь скотская, без света, без дорог, отрезаны даже от соседних деревень, полуголодные, в грязи и только что не в холоде, потому что спят в избе вместе со скотиной, и, уж конечно, без "кина", иногда они забываются и нарушают указ: отвечают на вопросы и даже разговаривают, от них мы узнали, что нас везут в Свердловскую пересылку, а куда дальше, или молчат, или сами не знают.
Неужели Колыма?!
Как с ними заговорить? Как бросить прямо из окна вагона хотя бы записку, что я жива? Тогда же от Левушки пришел этот прямоугольничек... все время бьется в мозгу, как будто я еще вчера стояла у лубянских окошек в надежде узнать что-нибудь о Папе, о Баби, но мне же было двадцать три года, а Зайцу шестнадцать, и Мама ее не пустит, сама Мама ничего не может. Борис?.. Борис... все-таки не пойдет.
– На выход с вещами.
Спрыгнула с подножки в снег и глубоко вдохнула морозный воздух, и дышу, дышу, оказывается, без воздуха еще хуже, чем без хлеба, но он такой морозный, что носом вдохнуть невозможно, глотаю его ртом, тьма кромешная, прожектора, собаки рядом, воочию страшные волкодавы, натасканные на человеческое мясо, рычат, рвутся, автоматчики их еле удерживают, нас тысячи, огромный состав выплюнул нас на снег, крики, брань, нас соединяют по три человека и гонят между рельсами по шпалам, двинулась огромная, тяжело дышащая лента...
– Ш-а-г вле-во, ш-а-г впра-во, стре-ля-ем!
Когда я смотрю талантливые, замечательные фильмы, я задыхаюсь от зависти, оттого, что я так не смогу, но когда я смотрю плохие фильмы, я всегда вижу, как бы я их сняла – снять этот ужас в ночи может только гений, но если даже снять просто фильм – в зрительном зале начнется невероятное, а если талантливо, то в экран будут стрелять, леденеть от ужаса, и только один художник сможет передать все это: безумец, английский гений Роберт Датт, только он своим больным мозгом мог бы создать картину этой сатанинской пляски.
Я, наверное, отморозила ноги и руки, я их не чувствую, они как культи. Сколько идем, не знаю. Как хорошо, что Нэди сидит в камере, иностранке всего этого не перенести, и как смешна ее просьба рассказать Жанне, что она, Нэди, жива, здорова! Где же найти в этих тысячах, а может, и миллионах, этот живой маленький комочек – Жанну?!
51
Тюрьма огромная, старая, гнилая, грязная, холодная, похожа на Тауэр.
Какие-то добрые люди отогрели руки и ноги. Камера, как в Бутырках, огромная, нары тоже двухэтажные, набиты до отказа, и я оказалась на каменном полу у параши.
И вот наконец вижу блатных – всех возрастов, всех расцветок, многих из них посадили недавно, и они видели мои фильмы, они не могут поверить, что это я, и что-то в них от удивления происходит: шепчутся, смотрят на меня, как в зверинце на невиданное, невероятное тропическое животное, копошатся, что-то перекладывают и наконец приглашают на нары. Брезгливо. В поезде со своими интеллигентками, дышащими мне в затылок, даже в голову не приходила брезгливость, а у многих из этих и сифилис, и туберкулез, и дышать-то они будут в лицо! Обидеть их не могу, и сама взгромоздиться без рук, без ног на верхние нары тоже не могу – помогли. Командует всем довольно интересная, с умным лицом, матерая женщина лет тридцати пяти, и она сразу подтащила меня к подоконнику: стены, оказывается, толщенные и широкий подоконник на уровне наших верхних нар, исписанный фамилиями. Она показывает чем-то вдавленную фамилию: "Лидия Русланова".
– Это правда?
– Да.
– Сейчас мы напишем и вашу.
Какое странное постыдное чувство: оттого, что здесь была Лидия Андреевна, на душе легче, я не одинока в этом ужасе.
Ольга Георгиевна Гребнер рассказывала, что блатные любят искусство, и, если им что-нибудь читать или рассказывать, можно обрести с ними почти нормальные человеческие отношения, и неужели они настолько человечны, что, видя мое состояние, никто из них даже не заикнулся об этом. Блатные здесь как дома и уже выяснили, что следующая пересылка в Петропавловске-Казахском, а потом какой-то Джезказган, о котором они ничего не знают, кроме того, что там пустыня.
Мне что-то совсем нехорошо. То ли заснула, то ли впала в беспамятство, мои соседи вызвали врача, видимо, очень высокая температура.
Я тяжело заболела, в больницу почему-то не забирают, и только когда я, как и на Лубянке, отказалась пить лекарства, медсестра мне шепнула, чтобы я обязательно пила, потому что у меня воспаление легких и без лекарств я погибну...
Какая дивная страна Австралия... у них шьют такие теплые... такие красивые шубки... из цигейки... лежу в этой шубке, не раздеваясь... она ярко-голубая... очень красивая... даже в Москве на нее засматривались... мои интеллигентки сказали мне, что блатные позвали меня наверх, чтобы снять с меня эту шубку... а эти мои новые знакомые волнуются за меня, они знают, что в пересыльных тюрьмах не оставляют тяжелобольных, чтобы не было покойников, поэтому меня и не кладут в больницу... скорей бы этап... здесь не выживу...
В вагон внесли на носилках и прислонили к стенке. Как замечательно, что я заболела: многие обриты наголо и выбриты интимные места. Я этого избежала из-за высокой температуры и потому, что сама не смогла бы дойти до этого лобного места. Даже от рассказа стало плохо: раздевают догола и бреют мужчины, это еще отвратительнее, чем обыск на Лубянке, это хуже воспаления легких, этого позора, унижения я не выдержала бы, билась, кусалась, дралась, меня связали бы и бросили в ледяной карцер...
И встреча: начали выводить на этап, меня несут на носилках, женщин ведут цепочкой, а рядом также ведут мужчин, между нами решетка. Изумленный мужской вскрик:
– Танечка?!!
Открываю глаза... передо мной прекрасные, такие знакомые глаза из детства, школьный друг, мальчишка, с которым вместе выросли, мой первый поцелуй, играли в фантики, потом пути разошлись... и вот сошлись! Он схватился за решетку, его отрывают... он внук профессора Кисель-Загорянского. Не знаю, как выглядим мы, но мужчины такие страшные, такие несчастные.
Очнулась в Петропавловской пересылке, тормошат, всовывают в руки горячую картошку, я сразу пришла в себя от этого забытого запаха! Никогда ничего более вкусного не едала. Оказывается, всем предложили выйти на работу, а в награду горячая картошка, и мои блатные друзья принесли мне. Больше я их не увижу, их забрали на этап – низкий поклон вам до земли – не за картошку, не за фамилию, выдавленную на подоконнике Свердловской пересылки, не за то, что не попросили меня петь или рассказать, – за сердце.
52
Лежу на спине: надо мной звезды огромные, яркие, вспыхивающие, и если поднять руку, можно их схватить, лежу на снегу, кругом белым-бело, ни души, трещит мороз... рядом со мной в постели кто-то лежит, теплое дыхание у меня на лице...
– Ну, слава Богу, очнулась! Я ваш доктор, я тоже заключенный, я Георгий Маркович Кауфман. Не отворачивайте от меня лицо!
Этот Кауфман действительно лежит рядом со мной, смотрит мне в глаза и дышит мне в лицо, а я смотрю ему в глаза, и слезы льются ручьями, вот просто так льются и льются.
– Не плачьте, слезы замерзнут, и не говорите ни слова, вообще не открывайте рот, мы по очереди вас отогреваем и дышим вам в лицо, чтобы вы не вдыхали морозный воздух. Теперь, когда вы пришли в себя, вы должны нам помочь бороться за вашу жизнь: у вас гнойный плеврит, гной откачать нечем, лекарств почти нет, стекол в больнице тоже, температура почти такая же, как на улице, и первый мой приказ: ни в коем случае ни разу, понимаете, ни ра-зу, не вдохнуть морозный воздух, тем более разговаривать; не шевелиться и не раскрыться, как бы вам ни было плохо, все тряпье, которое на вас, люди принесли из бараков, я должен идти, здесь есть умирающие.
Доктор осторожно вылез из-под тряпья.
– Если начнется отек легких, спасти вас будет невозможно.
Этот Иисус Христос маленького роста, сухонький старичок, с совсем белой головой, с чистыми, ясными, детскими глазами, в которые без слез смотреть невозможно. Неужели следователь посмел! Кричать на него, оскорблять, мучить, издеваться! А я поняла: либо смерть, либо сделать все, чтобы выжить.
– Поздравляю вас! Сегодня Татьянин день, и если так дальше пойдет ваше выздоровление, вы спасены! Деритесь за жизнь! Вы уже можете повернуть голову, посмотрите на окно, вас пришли поздравить ваши поклонницы, они принесли кипяток, оттаяли дырочку на стекле и хотят вас поздравить.
Я повернула голову и увидела в этой дырочке чей-то большой глаз, потом другой, потом улыбающийся рот, а потом крошечного чертика с дергающимися руками и ногами.
Я начала выздоравливать и увидела большую палату, много кроватей, на них мечущихся, стонущих людей и мечущегося между ними Георгия Марковича. Рядом с моей кроватью кровать жены секретаря ЦК партии Польши Гомулки.
Меня перенесли в крошечную каморку, раздели, и медсестра, которую почему-то называют Пупулей, обтерла меня денатуратом, сняла с меня месячную коросту, большего блаженства не бывает, и я заснула под завывание вьюги.
Проснулась я оттого, что на меня кто-то смотрит: надо мной женское лицо в мохнатой шапке...
– Вы Жанна?
– Да.
– Я от Нэди.
Она села, а я от невероятности произошедшего потеряла дар речи! Тысячи, миллионы заключенных, сотни, тысячи лагерей, и сойтись в этой каморке!!!
Оказывается, наш этап пришел ночью, нас со станции привезли на грузовике и всех ввели в зону, а меня бросили на снег.
Мне еще разговаривать нельзя и я, затаив дыхание, слушаю Жанну: здесь край света, нет ничего, никого, кроме нас и нашей охраны, пустыня, медные рудники. Это "спецлаг", ходить можно только с номерами на шапке, на спине и на колене, и у меня уже такой номер есть СШ768: "С" – это спецлаг, а вторая буква, как полагает Жанна, исчисление нас в тысячах – кончается тысяча, и появляется снова первая буква алфавита. У нас нет забора, мы огорожены только колючей проволокой, поскольку прятать нас не от кого, говорят, что это бывший лагерь японских военнопленных. В лагере только политические, вот потому мои свердловские блатные ничего о нем и не знали. Рядом мужская зона. Наш лагерь отделение, а основной лагерь, эти самые медные рудники, километров за двадцать, там находится и высокое начальство, которое иногда у нас появляется. Наша зона работает на строительстве канала; на кирпичном заводе, на строительстве железнодорожной станции и поселка при станции. Климат резко континентальный, сейчас зимой такие вьюги, что от барака к туалету протягивают канат, чтобы не унесло, а летом можно поджариться. Бараки саманные, это кирпичи из соломы и глины, нары двухэтажные, и самое тяжелое – опять как в тюрьме: бараки после отбоя закрываются на замок. Я не выдержала и одними губами спросила: "А баня?!" Баня, к счастью, есть. Голод теперь мне кажется не таким страшным, страшнее без воздуха и без воды.
Жанна живет здесь же при больнице, она врач, их пять женщин врачей, они живут в большой комнате, а я лежу в каморке Георгия Марковича: единственный мужчина, находящийся в женской зоне, потому что он совсем старенький и потому что он первоклассный врач и кто-то пожалел женщин и взял его сюда из мужской зоны. Он главный врач, он возвращает людей из смерти. Он сразу поставил диагноз и добился разрешения у начальства перенести меня в его каморку, поскольку это самое начальство от него, от доктора Кауфмана, зависит – он спасает и их, и их детей тоже.
Я заболела тогда в Свердловске, выскочив из потной духоты вагона и глотая морозный воздух, а потом обморозила ноги и руки. Георгий Маркович сказал, что мне теперь особенно надо опасаться за легкие – мы все с момента ареста обессилены, все к нам липнет, и я могу заболеть туберкулезом, в этом климате люди мрут от туберкулеза как мухи.
И опять сами полились слезы, потому что слов найти невозможно, потому что Георгий Маркович для меня и Папа, и Мама, и Баби, и Левушка.
Я уже потихоньку хожу, лежу в своей палате, увидела свет в каморке Георгия Марковича, решила, что он забыл закрыть дверь, подошла, а он сладко спит прямо так, в халате: у него не хватило сил ни погасить свет, ни закрыть дверь, ни раздеться, он от усталости упал. Скольких людей он спас! Как нелепо, по какой-то неизбывной доверчивости он попал сюда! У него в Шанхае была своя клиника, китайцы при встрече с ним кланялись до земли, он был почитаем, уважаем, попав в Китай из Франции уже взрослым человеком, изучил язык, и несмотря на то что вывезен из России был ребенком, и по-русски говорит прекрасно, его дедушка и отец до революции были земскими врачами, и вот ему, "космополиту", в 82 года захотелось умереть в России, среди березок, бросил всё, приехал: "Шпионаж. Двадцать пять лет".
Сегодня Георгий Маркович разрешил Пупуле вывести меня на солнце и посадить у стены больницы, но ни гугу: рот еще раскрыть нельзя и дышать только носом.
А Пупуля! Это Жанна ее так прозвала – это же тоже творение Георгия Марковича: отличная и медицинская, и хирургическая сестра, тихая, исполнительная, чистенькая, как в лучших клиниках мира, даже чем-то неизвестным умудряется подкрахмаливать свою марлевую косынку, ей девятнадцать лет, крестьянка из Западной Украины, сидит уже три года, так называемая бандеровка, как я теперь поняла, это не бандиты, как у нас о них кричали, а партизанское движение в Западной Украине против нашей оккупации, и Пупуля перенесла из хаты в хату какую-то записку, которую ей дали старшие: "Измена родине. Пятнадцать лет".
Выжила! Солнце оглушает! Весна! Снега уже нигде нет, и только бесконечная пустыня за проволокой. Наша больница – это барак, а лагеря мне не видно, он с другой стороны, интересно, где мне предстоит просуществовать девять лет.
Разрешили написать домой "письмо": адрес, жива, здорова, что можно послать в посылке, и больше ничего, раз в полгода, и теперь меня мучают сны: я получаю горы писем, телеграмм, каких-то записок и почему-то никак не могу их прочесть.
Пупуля и Георгий Маркович повели меня на воздух, и я замерла: пустыня переливается розовыми, синими, лиловыми волнами, теплый, нежный ветерок, о котором мечтала Нэди, запах зелени...
– Любуйтесь, вдыхайте, это тюльпаны, их миллионы, это весна в пустыне, она всего три-четыре дня, а потом солнце все выжжет... Вы выскочили из болезни, как – непонятно, в моей практике я не помню такого случая, вас Бог бережет, и теперь смею дать вам несколько советов: не реагируйте мгновенно со всей страстностью на все безобразия, которые увидите вокруг; не открывайте тут же душу – в лагере две тысячи женщин и очень мало хороших, интеллигентных людей. Как только я разрешу, они бросятся к вам: присмотритесь и только потом определите свой круг общения, в лагере это во многом определит вашу жизнь; не выказывайте своего истинного отношения ко всему вокруг; будьте мужественны, приготовьте себя к испытаниям, жизнь в бараке под замком тяжела; не пугайтесь тяжелой работы, пока вы на инвалидности, и, может быть, удастся оставить вас на какой-нибудь работе в зоне "придурком", так здесь величают работающих в зоне в противовес "работягам" за зоной; и главное – обо всем, что бы вы ни задумали, обязательно советуйтесь со мной, обя-за-тельно, я старый мудрец. А все, что я вам сейчас сказал, – это не советы, а приказы!
Милый, родной Доктор, слезы опять льются не от слабости, от слабости я не заплачу! Дудки! А потому что моя душа поет от прикосновения к прекрасной душе! Я наклонилась и поцеловала Доктору руку.
Вызвали к начальнику – никакой! Русак, светлый, в отличие от лубянковских, похож на человека, довольно интересный, крупный, аккуратный в такой глуши, полковник, не разглядывает меня, как в зверинце.
– Поздравляю с выздоровлением! На носу праздники и Первое Мая и День Победы, и все – и заключенные, и мы – просим вас поставить концерт или спектакль и выступить самой, а мы сможем не выписывать вас из больницы, помочь чем сможем, разрешим дополнительное письмо.
...Ничтожество... ублюдок... покупает меня... стиснула зубы... молчу... интересно, он видит презрение в моих глазах... и как его, это презрение, спрятать... не смотреть в глаза?..
– Я посоветуюсь с Доктором.
Что же опять, как со Штерн, менять себя? А если потом я так и останусь неискренней?! Лгуньей?! Папа! Ты сейчас сказал бы так же, как Георгий Маркович?
Лагерь страшный, на всем белом свете мы одни: бараки, охрана и песок, песок, песок... а внутри проволоки на маленьком пространстве копошатся две тысячи людей – бульон, сколок со всего человечества...
Обязана надеть каторжную униформу, пока хожу в той венской кофточке, которая была в передаче на Лубянке, – в зоне, оказывается, еще можно так ходить, но номера обязательны. Уговорила художницу нарисовать мои номера в два раза больше стандартных, и номер получился поперек всей спины, по всему подолу юбки и на косынке во весь мой лоб – вызывают к начальнику. На сей раз у него в глазах смешинка, в голосе укоризна.
– Татьяна Кирилловна!
Удар ножа! Невыносимо услышать впервые за год свое имя, отчество, а не "номер 768, подойди!".
– Ну зачем вы так сделали с номерами, за вами же весь лагерь сделает то же, и получится насмешка над нами.
– ...я для этого и сделала... – отвечаю на полном серьезе не моргнув глазом. – Я собралась бежать и сделала такие номера, чтобы вам было легче меня поймать!!!
– Ну не будем ссориться! Вам уже сделали другие номера!
Но Георгий Маркович так сердился, так волновался, так кричал на меня, что мне и говорить о чем-нибудь бессмысленно, что я неисправима, что сразу так начала, что неизвестно, как теперь это поправить, что я здесь погибну: даже Папа на меня так не сердился! Умоляю простить меня, я исправлюсь! Тридцатилетняя дура стоеросовая!
– Завтра же приступайте к репетициям!
53
От вахты твердая, как асфальт, дорога, сотворенная тысячами ног, идет через весь лагерь к больнице: справа пять длинных саманных жилых бараков перпендикулярно дороге; слева параллельно дороге два таких же барака: баня, она же прачечная, и столовая; в стороне несколько разбросанных маленьких домиков: оперчасть, прозванная "хитрым домиком", культурно-воспитательная часть, именуемая КВЧ, пошивочная, карцер, дальше пустыня. Репетировать можно в бане и иногда в столовой. Хотела поставить спектакль, но пьес в КВЧ нет вообще, только если написать самой о каком-нибудь принце датском Гамлете или про какую-нибудь Анну Каренину... А для концерта!!! Нет, этот материал даже не для "Крокодила": тоненькие сборники с эстрадным репертуаром времен гражданской войны об энтузиазме в труде, о чести воинского долга! Профессиональной артистки ни одной, есть поющая и танцующая молодежь, выступавшая на свободе в самодеятельности, которую, кстати, не выношу. Есть очень хорошая профессиональная пианистка Соня Виноградова из Тулы, но пианино нет, и теперь она научилась аккомпанировать на аккордеоне, работает в зоне "придурком" и всегда под рукой. Все остальные на тяжелых работах за зоной, приводят их после четырнадцатичасового рабочего дня только к ужину, они валятся с ног, для репетиций остается час до отбоя, после чего бараки закрывают наглухо; есть отличная профессиональная художница, за что и сидит – оформляла наш павильон на всемирной выставке в Канаде, и немаловажное: старая лагерница, знающая все ходы и выходы, но... ни красок, ни холста, ни освещения нет, зовут ее Анной. Мы сразу нашли общий язык, она творчески мыслит, острая, к дружбе относится очень сдержанно, осторожно, как и мне советовал Георгий Маркович. Она белоснежно красит бараки известью, закрашивает пятнышки, разрисовывает стены в КВЧ и, главное, рисует картины и портреты начальству, посему и числится тоже в "придурках"; как и Жанне, ей около тридцати лет, импульсивная, быстрая, если ее привести по-женски в порядок, то даже интересная, светловолосая, светлоглазая, она от моих пока еще только "разбросок" по концерту тут же загорелась и уже обегала лагерь, по крохам собирая все, что может пригодиться. Нас уже трое!
А я маюсь. Что делать с концертом? Ничего не придумывается... Девушки показали мне, что они умеют, – все тот же казачок, те же русские переплясы, затасканные самодеятельностью... На идею меня натолкнула все та же Пупуля: она, оказывается, дивно поет настоящие народные украинские песни, и, слушая ее, почудился мне спектакль-концерт: врывается на сцену под песню "Эх, тачанка" трое коней, на тачанке вся молодежь, целуются, поздравляют друг друга с праздниками и постепенно, как бы поздравляя, выплывают белоруски, украинки, русские в национальных костюмах, водят хороводы, танцуют, поют. Среди них появляюсь я и пою свои три песни. Как все это получится? Как сама после всего запою? А с Анной мы придумали задник: весенний, солнечный, с березовой поляной, чтобы люди забыли о пустыне. Анна уже кликнула клич по всему лагерю о национальных костюмах, но задник расписывать нечем – нет красок, нет холста, и Анна блеснула настоящим талантом: сшивает тряпки, чем-то их грунтует, набрала каких-то линяющих юбок, кофт, вымачивает их, выпаривает, потом в этой воде что-то красит, заставляет девушек вышивать цветными нитками, мне ни за что не показывает, пока не будет готово все.