Текст книги "Татьянин день"
Автор книги: Татьяна Окуневская
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
"Землянка"... У мужчин текут по щекам слезы, тишина жгучая, за окнами ревет пурга... передо мной фронтовики, смотревшие смерти в глаза, сильные, молодые, цвет нации, если открыть ворота, то строем выйдет полк от рядовых до командиров, до полковников: они потребовали, чтобы быть вместе, без уголовников, без блатных, и за это валят по две нормы леса, а я пою и плачу, и смеюсь вместе с ними, затерянными на краю света...
Лежу с открытыми глазами, слушаю пургу... наши спят... а те, ставшие близкими, также, наверное, лежат с открытыми глазами... как же могло случиться, что я перевернула их души... как страшно, когда мужчины плачут... не надо было петь фронтовых песен...
К утру пурга стала утихать, и я увидела в окно вахты, на которой мы ночевали, что заключенных стали выводить на лесоповал, и произошло опять невероятное: все две тысячи человек проходят мимо вахты, повернув головы в нашу сторону, стройными рядами отчеканивая шаг.
74
Кто-то откуда-то смотрит на меня. Ищу и встречаюсь с удивительным сияющим взглядом, пронзившим меня: в кулисе, напротив, стоит незнакомый человек. Его в бригаде не было. Кто он? Новый аккордеонист? Не могу отвести глаз.
Алексей высок, строен, не худ по-лагерному, лицо интересное, умное, интеллигентное, аккуратен, светлоглазый русак, не профессионал, его в детстве, как и Борю Магалифа, обучали музыке, он инженер-химик, и в его игре есть та грань умения с примесью прекрасного дилетантизма, которая во мне всегда вызывает восторг, в таком искусстве нет холодно заученного, а есть что-то свое, глубокое, он чуть старше меня, наверное, ровесник Владо.
Не понимаю, что делаю, что говорю, бледнею, краснею, как девочка, ночью считаю часы, оставшиеся до репетиции, чтобы увидеть его, быть рядом, смотреть в глаза...
Алексей мужественно молчит: ни слова, ни намека, и только раз одним жестом как бы погладил мне руку...
Что делать? Больше не могу играть в случайных знакомых. Господи, помоги мне! Роман здесь, в лагере, для меня невозможен! Невозможен! Невозможен! Невозможен!!! Я перегрызу себе вены. И я заговорила:
– Я хочу, чтобы вы знали, что наша любовь здесь, в лагере, невозможна, это значит потерять ее, исковеркать, похоронить, потерять все человеческое, скрываться, унизительно где-то, как-то тайно встречаться, а если вы просто возьмете меня за руку, нас тут же разлучат!.. Я люблю вас, жизнь без вас невозможна, не нужна. Я для вас готова на все, кроме того, чтобы превратить нашу любовь в простой, отвратительный лагерный роман... – Голос сорвался.
– Любимая, прекрасная, единственная, я совсем сошел с ума, я не знаю, что делать... все будет, как вы скажете... хотите, я сделаю так, чтобы меня списали на лесоповал... сколько бы ни прошло лет... полуживой, я буду вас ждать... но теперь невероятно прожить без вас один день! Час! Минуту!
– И я буду вас ждать до конца своей жизни!
Алеша бросился ко мне, и я, как ужаленная, отскочила. Мы как будто ходим по раскаленной проволоке босиком. Если что-то случится, не знаю, как буду жить дальше. Сказать Алеше о Софуле и Эйно я не смею, не имею права, да мы с Алешей не выдержим.
После этого разговора жизнь превратилась в пытку, я вижу, как страдает Алеша, и не могу его утешить, а он мучается из-за меня, и Софуля стала для нас добрым ангелом: благодаря ей изредка появляется хрупкая возможность посылать друг другу коротенькие записки, от которых сердце еще больше разрывается. Наша любовь, как ворох сухих осенних листьев: ветер, и они взлетают, шуршат и кружатся, и все кажется безнадежным, ветер улетел, листья затихают и опять ложатся на то же место. Мы измучились.
Репетировать с Алешей больше нельзя, эти чрезмерные репетиции и так уже могли броситься в глаза. Теперь я могу смотреть на него только изредка, в дороге или когда он играет соло, и то мельком, невзначай: Филин, по-моему, стал активнее следить за нами.
Какая счастливая и несчастная наша пара молодых танцоров – они не прячутся, они считаются как бы мужем и женой, но как ужасны их интимные встречи где попало, как попало, фактически на глазах у всех, и не дай Бог ей забеременеть, как только беременность станет заметной, их тут же разлучат: ее отправят в лагпункт "мамок", а такового в этом лагере, оказывается, нет, и значит, неизвестно куда, и бедная девочка будет скрывать беременность и танцевать до самых родов... какой бы был у нас с Алешей малыш?..
Мой успех достиг апогея: и скандируют, и кричат, и бросают восторженные записки, я пою своей любовью, и пою, и пою, и я счастлива.
Нас привезли на "кукушке" днем на концерт, и надо идти до лагеря метров пятьсот. День солнечный, мороз мягкий, и вдруг, как в сказке, повалил снег, да такой, что конвой приказал остановиться, – огромные, неправдоподобные, как в Большом театре, хлопья покрывают все белой пушистой пеленой, не видно даже соседа. Я ловлю губами пушинки, и нежные руки меня обнимают, и горячие губы вместе со снежинками меня целуют, и я тону, и большего счастья на земле нет, сон... рай... между нашими губами рука Софули.
Снег поредел, нас могли увидеть, и бдительная Софуля встала между мной и Алешей. Теперь во мне, как в сказке о мертвой царевне, проснулось что-то мучительное, сладкое. Я мечтаю о другом Алеше... теплом, страстном, рядом с собой... это не четыре года отсутствия любовных утех, это другое и не такое, как было раньше: с Митей я была еще девочкой, просто влюбленной девочкой... с Владо нас связывала страсть... а к Алеше чувство, которое приходит в зрелости, в расцвете.
У меня в кармане письмо от Ивана, я не знаю, как теперь быть с Алешей. Стихи и письма Ивана – это его сокровенное, личное, и я не имею права показать их Алеше и чувствую себя плохо оттого, что надо что-то от Алеши скрывать. И Ивана жалко. Он же может втянуться в этот эпистолярный роман, да и меня его письма как-то связывают, обязывают, как обручение. Иван так трогательно кладет крошку хлеба, запечатывая конверт, чтобы проверить, читает ли кто-нибудь нашу переписку. В письме новые стихи.
Т.
...Кто, миф столкнув с природою людскою,
Рай на земле голодным посулил,
Кто этот миф палаческой рукою,
В крови создав, в крови и утопил?
И желтый вождь ваяется из глины,
Со лбом, где нет пространства для креста,
Ему на грудь развешают рубины
Из крови вновь распятого Христа.
Хотел бы я, чтоб род мыслителей и бардов
Без низких лбов и низменных идей
Носил меха от диких леопардов,
А не позор дичающих людей...
Как смог бы свет без темени кромешной
Заблудшим путь к спасенью указать?
Как среди глаз бесчисленных и грешных
Сумел бы я вот эти отыскать?
Закат сиреневой тесьмой
Кладет на платье ваше тени...
С московским штемпелем письмо
Рука роняет на колени.
И словно все ушло от вас,
Все, щедро посланное свыше,
С чем были венчаны не раз
Большими буквами афиши...
Сочтетесь... Бездна теплых рук
Вас вознесет в рукоплесканье,
Средь слез и зависти подруг
И злобных восклицаний.
...И может, я, старик, приду
Продать свои воспоминанья
И всю полученную мзду
Пропить в честь нашего свиданья.
В честь мест, далеких от Москвы,
Где мы соседями прожили,
Где и меня за слезы вы
Когда-то раз благодарили.
75
Несчастье! Заболела Софуля, серьезно, тяжело, похоже на то, как я болела гнойным плевритом в Джезказгане. Зима распахнула свои объятия, и нас несколько дней назад выкапывали из-под снега часа два, и Софуля очень промерзла. Первый врач сказал – воспаление легких, дал лекарства, антибиотиков не оказалось.
Сегодня у нее температура 39, а главное, мы мучаемся на крохотных вахтах, потому что лагеря подряд мужские, в больницу Софулю положить нельзя, и каждый день ее надо укутывать в одеяла и вести в следующий лагпункт.
Говорю Филину:
– Софью Карловну немедленно дрезиной надо отправить на базу в "Мостовицу" и положить в больницу, сегодня температура 39.
– Вы же знаете, что дрезиной распоряжается только майор.
– Позвоните майору.
Он нагло расхохотался:
– По таким пустякам я тревожить майора не стану, через два дня доберемся до "кукушки".
– Но два дня могут оказаться решающими.
Он осклабился:
– Ничего, выживет!
Я могу убить человека! Филина могу! Зажмурю глаза, отвернусь и выстрелю, чтоб такая гадина не калечила Землю.
А что может сделать Гладков? Такой же раб, его даже не впустили к нам на вахту, и я выскочила к нему. Умоляю Александра Николаевича пойти к начальнику лагпункта и, пользуясь вчерашним успехом в концерте, просить принять меня, не предупреждая о том, что я хочу говорить по телефону с майором. Жду. Присылают конвой. Рассказываю, понимаю, как глупо говорить о том, что человек может погибнуть, и прошу его соединить меня с майором. Он так заволновался, как будто его должны повести на расстрел, и – наверное, только силой искусства можно объяснить – соединил.
Майор как будто не знает, что Софуля в таком состоянии, сказал, что приедет сам, и я струхнула: я даю ему повод быть в кабинете со мной наедине, я его боюсь, он ненормальный, с такими глазами нормальных людей не бывает, и когда он приезжает на концерт, я сама не своя.
Через час за мной присылают конвой и ведут к майору: свежевыбрит, мундир действительно как на вермахтовском офицере, впился в меня глазами – нет, я его глаз до конца не рассмотрела: в тине, там где-то, глубоко, у затылка мерцают болотным огоньком, как у черта, две змеиные бусинки.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, что случилось?
– Каменская очень больна...
– Знаю. Почему не через Филина?
– Он отказался говорить с вами по такому пустяковому поводу.
Проглотил.
– А почему это вы так взволнованны?
– Не знаю, что вам на такой вопрос ответить. Человек может умереть, и надо его спасти.
– Вы лесбиянки?
– Нет. Мы подруги.
– Это не повод так волноваться за подругу. – Он покрылся красными пятнами.
– Для меня – повод, для меня дружба выше всего...
– Выше любви?
– Да.
Если он сделает шаг ко мне, кричать бессмысленно – никто никогда в дверь не войдет, дрожу от страха, но смотрю в упор в его болотные глаза.
– Вызовите немедленно конвой.
Он шагнул.
– Потом пожалеете, другого такого шанса, как сегодня, у вас не будет! – Он проскочил мимо меня, кулаком распахнул дверь и заревел: – Конвой!
Я все-таки надеюсь и жду, что дрезина придет. Через несколько часов надо собираться на концерт.
Софуля лежит тихо, температура уже 39,6, по секундам даю ей лекарство, сознание она не теряет и только смотрит неотрывно своими большими, лихорадочными глазами в мои, как будто хочет узнать в них свою судьбу.
На воспаление легких не похоже, она совсем не кашляет, что это, инфекция?
Я веселюсь и рассказываю ей байки, анекдоты, и абсолютное чувство юмора заставило Софулю все-таки улыбнуться уголком рта: людоеды – муж и жена ложатся спать, и муж, задремав, начинает метаться, вскакивать, выкрикивать какие-то слова, жена будит его и укоризненно говорит: "Сколько раз предупреждала тебя не есть интеллектуалов на ночь".
Часы бегут.
У Софули тоже дочь повзрослела без нее, но у чужих людей, очень дальних родственников в Тарту, которые выдали юную семнадцатилетнюю Изольду за сорокапятилетнего вдовца. Изольда ни о чем плохом не пишет, но между строк это по-детски прорывается.
Ждать больше нельзя. Дрезины нет. Посылаю за Филиным:
– Если немедленно Каменскую не отвезут в больницу на "Мостовицу", я петь сегодня в концерте не буду и вообще, пока Каменскую не положат в больницу, петь не буду.
У него вылезли из орбит глаза, побежал. Мужчины все узнали, началась паника, дрезине идти к нам полчаса, жду, что будет.
Дрезина пришла. Погрузили Софулю, а самим надо грузиться на волокушу на концерт.
Написала Люсе на "Мостовицу" записку, чтобы из-под земли достали антибиотики, чего бы это ни стоило, и выходили Софулю. Люся – порядочная девочка и нашего круга. Мы вот-вот должны выбраться к "кукушке", а значит, к "центру", к станции, вокруг которой управление лагерем и женские лагпункты, и один из первых концертов должен быть именно на "Мостовице".
С волнением жду встречи с Алешей: неужели он будет упрекать меня, устроит сцену, повысит голос, он не смеет меня огорчить, он во всем мире самый прекрасный.
Алеша подбегает со слезами на глазах, при всех обнимает, целует:
– Любимая! Прекрасная! Героиня наша! Только бы жертва не была напрасной! Мы все будет молиться за Софулю! Она выживет.
И я счастлива, а я не героиня вовсе, выхода не было, никто же, кроме меня, ничем помочь не смог бы.
Как в критических ситуациях всё проверяется, какими все на волокуше стали близкими, солидарными, как все волнуются за Софулю, за меня, и, оказывается, все давно знали о нашей с Алешей любви и смеются, потому что сияние от нас исходит на километры.
Что может быть со мной: высылка в другой лагерь; страшный БУР – барак усиленного режима, это фактически лагерная тюрьма, ужасная, там политических нет, там царят уголовницы, бандитки, грязь, вонь, холод, голод, но оттуда можно за взятку выкупить: оказывается, взятки берут не только свои в зоне, а и начальство, вплоть до высшего. Или могут создать второй срок, чуть ли не за поднятие бунта, если наши немедленно ни кликнут клич по лагпунктам, чтобы заключенные молчали, ни гугу, чтобы не покатилась волна возмущения, тем более протеста против моего изъятия из бригады. И последний, самый невероятный вариант – простят, сделают вид, что ничего и не было.
Тайну лагерного телеграфа не могу постичь: как из Магадана, сюда, на запад, приходят известия? Как в Ассирии или Вавилоне? Из уст в уста? Но как здесь?! Ночью, уже к середине концерта, мы узнали, что Софуля в больнице, воспаление легких, достали антибиотики... ведь бесконвойные ночью не имеют права передвигаться... значит, через конвой... тоже за взятки?
А мы с Алешей целуемся напропалую, а ну его, этого майора, к дьяволу, к чертям собачьим, Филина с нами нет, никто оскорбить не может, а наши такие смешные: чтобы на нас не смотреть, смотрят в потолок, больше смотреть-то ведь некуда, и я ласкаю Алешины волосы, трогаю глаза, губы, я счастлива, я опять женщина, и уж так мы с Алешей выступили, что даже наши аплодируют, а на волокуше сидим рядом, как сиамские близнецы, и длился бы, длился бы этот путь в бесконечность...
У вахты дрезина. Майор? За мной конвой: на выход с вещами.
Алеша! А он уже бежит как безумный, соскальзывает с трапа, увязает в снегу, рыдания заглушают слова, упал на колени, целует ноги, за ним бегут все мужчины, женщины тоже выскочили, нас оторвали друг от друга.
...чьи это поверх моих такие знакомые, большие, такие красивые теплые варежки... не знаю... дрезина катится, мороз трещит, под сорок, небо из сажи, звезды – бриллиантовая россыпь, луна сияющая, желтая, с полнеба, елки тоже сияют, как рождественские... ноги закутаны в казенное одеяло, за него же кого-то посадят в карцер... что же Алеша и мужчины сошли с ума... бежали ко мне по зоне после отбоя, в них могли стрелять с вышки... жить не хочу... не хочу жить... конец... Мама... девочки... Алеша... клятва написать книгу... все это уже по ту сторону добра и зла...
– Не дури!
Я вздрогнула, я забыла: напротив меня конвоир, в тулупе с поднятым воротником, и голос раздался оттуда, из тулупа, лица не видно совсем, голос прокуренный, уставший, немолодой.
– Чай не девочка!
Говорит на "о" – или волжанин, или вологжанин, на севере, кажется, все говорят на "о"...
– Выдюжишь!
Обдало горячей волной.
– Пела вчера хорошо, душевно, как у нас в деревне, такие долго живут!
Во мне буря, ломает, переворачивает: откуда, как этот темный деревенский мужик может чувствовать, что я на краю... что это... я сама... там напротив в тулупе... это моя кровь... моя исконная родина... мой народ...
– Не волнуйся, к поезду тебя везу.
Лермонтов... Джинджер и Фредо... Вагнер... Тютчев... Хемингуэй... Обухова... Бунин... Девушка с соболем... Грета Гарбо... моя любовь... все кружится, поет! Жить! Стерпеть и выжить.
76
Ни Джезказган, ни 36-й, ни культбригада – ничто. Вот он, настоящий лагерь: это тоже Каргопольлаг, но меня отвезли в отделение еще дальше на север, километров на двести – Пуксо-озеро.
Совсем на болоте, говорят, что летом, когда идешь по трапам, они колышутся. Голо. Пусто. Ни деревца. Здесь раньше был лесоповал, а теперь все вырубили, и лес где-то за пять километров, и никаких волокуш – пешком. Под честное слово мне сказали, что на моем деле сверху крупными буквами написано: "Использовать только на общих работах", а работы здесь – лесоповал и заготовка торфа, ах, майор, когда-нибудь вас увековечат в мраморном памятнике.
Женский лагерь на всей Пуксе единственный, а ближние мужские за несколько километров; в войну женщин здесь не было, и голод такой, что мало кто выжил, хоронить было некому, и умерших и полуживых сбрасывали в ямы около лагпунктов, и мне показали это место, и я никогда не смогу опомниться от всего этого. 58-я статья здесь не разбросана, а живет в отдельном бараке: длинном, с низким потолком, сыром, полутемном, полуразвалившемся, с двух-этажными нарами, в полу провалились доски. Обитательницы запуганы, забиты: профессор из Ленинграда... поэтесса... инженер... Меня встретили как явление Христа народу, но тут же чуть не бегом заставляют сдать в каптерку мою повидавшую виды голубую шубу, иначе я ее больше никогда не увижу. Рядом, стена в стену, барак 59-й статьи: "убийство, бандитизм". Остальные – просто женщины, работающие до изнеможения, до больницы от непосильного для женщин труда, мужчинам все-таки легче, они от природы больше подходят для физической работы.
Я на лесоповале. И опять все тот же беспроволочный, лагерный телеграф: все уже знают, что со мной произошло в Ерцеве и, как на 36-м, чуть ли не на коленях умоляют поставить концерт, но это физически невозможно, меня из леса притаскивают под руки, я как-то умудряюсь заползти на свои верхние нары, но сил уже нет снять бушлат, я валюсь и засыпаю одетая. Конечно, если бы слово, полслова от Алеши, я соскочила бы, доползла.
Как хорошо, что Алеша освобождается раньше меня, он будет ждать меня, куда бы меня ни занесло, жить в собачьей конуре, голодать, такой жертвы любви даже мифология придумать не сумела бы, а у меня 13 декабря половина срока, говорят, будет легче, пять лет... пять лет... даже не верится... пережить бы зиму, весной будет легче, а уж летом вообще пустяк! Терзает, что с домом опять потеряна связь; а думая о Софуле, утешаю себя тем, что плохие вести приходят быстро, об этом плохом даже думать не могу, познакомилась с нашей медсестрой, она тоже заключенная, бывший врач, рассказала ей все про Софулю, и, может быть, удастся что-нибудь узнать о ней по линии медпунктов.
Узнала от своих женщин на лесоповале, что связаться с Ерцевом можно только через "59-й" барак – не пойду. А они сами и пожаловали ко мне делегацией, вызвали из барака: по их "закону" так просто они в "58-й" барак не заходят, а когда надо обворовать, врываются, но последнее время не врываются, потому что начальник осмеливается сажать их за такие деяния всем бараком на карцерный режим, и за это они съели его любимую красавицу овчарку, достали еще и выпивку и устроили такой шабаш, что лагерь заперся в бараках на все возможное и сидел не дыша, нюхая разносящийся по всей зоне запах шашлыка, сам же начальник пил вмертвую несколько дней, а потом их жестоко наказал без всякого закона, а здесь его, этого закона, и в помине нет. А кроме того, каждую весну, как только солнце начинает пригревать, по его распоряжению весь "59-й" выгоняют автоматами на трапы и заставляют вычищать барак, иначе все и вся в нем давно сгнило бы: идет война как война, и если "59-й" даже и не прикончит начальника, то кудри ему отстригут. Сейчас у него тоже красавица овчарка, в которой он души не чает, которая разорвет, если к нему подойти не с добром.
Любопытный тип этот начальник, чем-то напомнил мне того лейтенанта в "Матросской тишине", который все утешал меня: я его увидела, когда он метался по зоне в распахнутой шинели, несмотря на мороз, возбужденный, под хмелем, большой, быстрый, довольно интересный, размашистый, лет тридцати; рассказали, что у него ослепительная шапка золотых кудрей, но поскольку он меня не вызывает, кудрей этих я еще не видела.
Делегация из "59-го" пришла из пяти человек, просят устроить концерт и выступить, сами они участвовать в лагерной самодеятельности, по их "закону", не имеют права, но "ух, как обожают искусство": они-то уж, конечно, знали о моих событиях в Ерцеве первыми и добавили, что сделают все возможное, чтобы облегчить мою участь на лесоповале, и действительно, еще чаще стали подходить какие-то незнакомые женщины и вставать вместо меня под бревно.
77
А я понемногу отхожу: во-первых, все реже стала бушевать пурга и заметать дорогу, а по гладкой дороге эти пять километров кажутся пустяком; во-вторых, я уже на нижних нарах, и напротив меня милая, интеллигентная, та самая инженер, она кажется порядочным человеком, и с ней можно хотя бы просто разговаривать, а то я совсем одичаю; в-третьих, я перестала спать, как идиотка, сутками: раньше я в субботу после бани доползала до своих нар и спала до подъема в понедельник.
Я потихоньку начала репетировать.
Скоро День Советской Армии, и я придумала "военный концерт". Придумала еще и потому, что во всем лагере ни у кого не оказалось ни национальных костюмов, ни просто приличных платьев, и пришла мне идея взять у вохровцев гимнастерки.
Конечно, о моей идее тут же донесли, и меня вызывает начальник; действительно, таких кудрей не смог бы создать даже самый талантливый театральный парикмахер; он более чем в курсе моих событий в Ерцеве, умный, как всегда, "на взводе", и, глядя мне прямо в глаза, говорит; что пока ничем помочь мне не может – приказ начальства, а он "козявка" – так и сказал "козявка", – и все, что он может для меня сделать, это приказать создать бригаду из участников концерта, чтобы она первой уходила с лесоповала и чтобы в столовой уже стояли миски с рыбным супом, и тогда у нас до отбоя будет час на репетицию, а гимнастерки и все, что мне нужно, он распорядится доставить... Вылетела из кабинета окрыленная – уже сил нет делать что-то впустую, что-то преодолевать, вытаскивать палки из колес.
До премьеры остается три недели, мои "звезды", как и в Джезказгане, стоя засыпают перед выходом на сцену, но спектакль все-таки слаживается: я придумала ночь, поляну, звезды, и на пеньках, на земле около елочки сидят бойцы... и танцы, и стихи про Теркина, и песни, и написала связующий текст, чтобы был как бы спектакль.
Какие же и здесь нашлись голоса, танцоры! Запела одна западная украинка-"бандеровка", у меня забегали мурашки – голос сильный, чистый, грудного тембра, красоты чарующей, дух захватывает. Решилась и дала ей спеть соловьево-седовских "Соловьев", и теперь, как только эта Аня запевает, я улыбаюсь, но слезы сами катятся, не знаю уж, как это будет в спектакле, – зал будет рыдать; самое трудное с аккордеонисткой, она совсем плоха, но другого, из мужского лагеря, говорят, очень хорошего, начальник не может дать, а елку и пеньки приказал вохровцам самим притащить из леса и принести новые или трогательно выстиранные ими же гимнастерки. Трудно со звездами: их делать не из чего, но зато я под этим предлогом всколыхнула наш барак, все забегали, что-то выдумывают, чтобы не ударить лицом в грязь, и когда показали мне, я глазам своим не поверила, оказывается, они дежурили у КВЧ, где раздают посылки, и выпрашивали фольгу, даже вошли в контакт с "59-м", а главная выдумка – стекляшки от ампул, и когда направили на звезды единственный прожектор, они засияли, как настоящие; сама петь еще не смогу, сил нет.
Около меня вертится маленькая, смешная, прехорошенькая татарочка Рэнка, ей лет семнадцать, она воровка, а по чину "59-го" "шестерка", она искренне хочет мне чем-нибудь помочь. И я ее прошу бегать в КВЧ, узнавать, нет ли для меня письма, сегодня она извертелась вокруг меня, и наконец я нахожу в кармане маленький сверточек – разворачиваю: кусочек сала, а в бараке я краем уха слышала, что у моей соседки по нарам слева (кстати, препротивной женщины, дышащей мне в лицо гнилым ртом и храпящей так, что качается и когда-нибудь рухнет от звуковой волны барак) украли сало, и я поняла, что это именно соседкин кусочек сала, и тогда я значительным, назидательным тоном говорю Рэнке, что сало украдено у моей соседки и ай-ай-ай, как нехорошо... Рэнка мгновенно исчезает и появляется с кусочком копченой колбасы, шепча, что колбаса эта из их барака.
– Украла?!
Молчание, и вдруг Рэнка засмущалась, потупила свои черные сливы и одними губами сказала:
– Взяла... возьмите, у вас же не будет сил репетировать!
Сердце сжимается тоской, когда гляжу на маленького, чудесного, но изуродованного ребенка Рэнку, похожую на выброшенного котенка, ей же ничего, кроме материнской любви, не надо!
Я присматриваюсь к "59-му" бараку – мне действительно страшно и непостижимо стоять рядом с человеком, который своими руками задушил мать, быть рядом со сроками двадцать, двадцать пять и еще несколько раз по двадцать пять лет за тягчайшие преступления, совершенные даже уже здесь, в лагере, я всматриваюсь в их лица... они обыкновенные, если их привести в божеский вид, они будут такими же, как наши, и я поняла, что этих людей изуродовали мы сами: окружение, семья, воспитание, наш пример, сама жизнь, а те, другие, откровенно дегенеративные, жуткие, нечеловеческие лица, их не так уж и много, они действительно ужасны, и правильно делали в Древнем Риме, уничтожая новорожденных уродов.
Рэнка прыгает у самой вахты и, сияя своими угольками, кричит не своим голосом на весь мир, что мне есть письмо.
Из дома! И я тоже хочу кричать от радости: дома все хорошо, малыша назвали Александром, Заяц, как только бросит кормить, приедет ко мне на свидание, думает, что это будет уже скоро, молока мало, привет от всех друзей.
А вскоре Рэнка опять завертелась вокруг меня бесенком, лезу в карман, какая-то маленькая, скрученная, заклеенная трубочка, бегу в туалет, разрываю Иван: они уже знают все обо мне, подбадривают. Но ведь Иван бесконвойный, бывает даже в управлении... А Алеша! Как может узнать обо мне Алеша?!
Решаюсь.
– Рэнка! Если нельзя, то не говори. Как попала ко мне эта записка?
– Вам скажу. Но если капитанша узнает, мне оторвут голову.
– Рэнка, а возможно мне послать записку в Ерцево?
– Поговорю.
Премьера на носу, волнуюсь за поведение вохровцев на спектакле, они почти всегда пьяные, даже на вахте, они вологодские, говорят, что вологодский конвой самый тупой и самый жестокий! А какими же им быть: звериная жизнь, хуже, чем в зоне: грязный поселок, контингент женщин из тех, кто освободился и кому или некуда ехать, или нет выезда отсюда, они с ними сходятся, те их спаивают неизвестно чем, были случаи отравления, и так изо дня в день – кольцо. Вся надежда на начальника, все-таки его боятся, когда он рассвирепеет.
Рэнка опять танцует на вахте – посылка. Все-таки как же жалок человек! Ему нужна вкусная еда, удобная постель, нужно плавать в удовольствиях, наслаждениях, веселье... И мы с соседкой тоже кутим, блаженствуем, завариваем какао, макаем в него белые сухари, и так трудно остановиться, а надо, надо, потому что петь в спектакле все-таки придется и нельзя по-свински объедаться и заболеть, как это было после мексиканских ананасов.
Моя соседка справа с римским именем Клавдия попросила меня не называть ее по-деревенски Клавой, и я придумала ей имя Лави. Лави умная, она уже состоявшийся, почитаемый инженер по каким-то машинам, махровая антисоветчица, о чем с гордостью и заявляет: про Сталина и про партию при ней нельзя упоминать – краснеет, начинает нервничать, говорить, что арестована правильно, только жалеет, что мало сделала: она еще в институте создала группу студентов, и они довольно долго просуществовали, пока их всех не арестовали; тридцать восемь лет, интересная, светлая, большая, с красивой фигурой, у нее хороший русский язык, интеллигентная, с большой культурой, чувствуется духовность. В лагере живет припеваючи, премило и довольно легко, отложив до будущих времен свои принципы: она работает за зоной в конторе лагеря и так великолепно крутит делами, что фактически не она зависит от начальства, а оно от нее. У нее свой конвой, который отводит ее в контору и приводит обратно. Кроме того, ее "полный болван" начальник – еще и ее любовник.
В воскресенье премьера. С сердцем плохо – приступ за приступом.
Ни о какой генеральной репетиции речи быть не может. Премьеру назначила на воскресенье, чтобы мои артистки смогли хотя бы немного отоспаться – и я в том числе.
Мой бесенок вертится около меня и мимоходом бросает, чтобы я написала записку в Ерцево и положила в карман. Профессионализм Рэнки приводит в восторг: через минуту записки в моем кармане уже не было. Рэнка сказала, что записки перевозит машинист железной дороги – "бывший их".
Есть одна посылка – вещевая: теплые носки, варежки, платок и постельное белье! Мама! Мамочка! Только ты могла это послать: на двух белоснежных простынях и наволочке вышита Маминой рукой монограмма такими же ярко-синими нитками, тем же рисунком и такая же, как была на ее свадебном белье, только вместо буквы "Е", теперь "Т"; и поздравление с днем рождения... как же я могла забыть... действительно совсем скоро – третьего марта.
78
Лежу на нарах, через тридцать минут начало спектакля. У меня все готово, но в голове бездонная пустота. Невозможно представить себе, чтобы в таком помещении уместилось столько народа: стоят вплотную.
И как все пошло хорошо, как я благодарна моим артисткам, какие они талантливые, преданные тому, что делают, с горящими, как звезды, глазами. Когда голос Ани залился серебром над тайгой: "Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат", – дыхание остановилось у всех! Я спела "Землянку" и "Давай закурим". Кажется, успех еще больший, чем предыдущие, успех у всех, у всего спектакля, меня просто принесли в барак на руках. Лави создала на тумбочке иллюзию праздничного стола, от волнения не может рассказать о спектакле и только целует мне руки. Меня это очень смущает...
Вызывает начальник.
– Ну, молодец! Ну, здорово! Ну, на большой палец! Ну, не ожидал! Ну и талант! Ну, спасибо!
Конечно, говорит он грубо, как всегда, под хмельком, и такой "могутный", несразимый: это такие затевали на Руси кулачные бои, это такие шли в бой с открытым забралом; смотрю на него, ну действительно диво: ни сивуха, ни ужас этой жизни, ни окружение, ни потаскушка-жена его свалить не могут. Лави рассказала, как он, застав жену с кем-то, так ее избил, что в больнице еле отходили, а потом, не дав зайти домой, приказал отправить прямо к поезду – и навсегда, теперь живет один, но злые языки говорят, что дневальная, которую приводят из лагеря убирать его квартиру, простая, некрасивая, старше его женщина, нежно его любит, и он с ней спокоен, а с этим его псом – удивительная дружба.