Текст книги "Кот-Скиталец (СИ)"
Автор книги: Татьяна Мудрая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
…О унижение – вопреки своей натуре, своей неуемной жажде самореализации притворяться почти такою, как все, и в усердии своем неизбежно перехлестывать через край, не ведая меры, ибо для тебя все обыденно человеческое – за пределом! В школе ябедничать на обидчиков учительнице или бить их слабыми кулачками; послушно (и жутко труся) притворяться, что не выполнила домашнего задания, потому что так приговорили в классе; вдребезину напиться на первой же «цивильной» домашней вечеринке; до одеревенения губ целоваться с парнем, который снизошел до танца с тобой на празднике в честь окончания промежуточного старшего класса (о терпкий вкус свободы, и на всех девчонках – жесткие парчовые платья с крахмальной юбкой, и колыхание пар под «Венок Дуная» – тогдашний шлягер в честь социалистического интернационализма, и под шумок раздавленная бутылка кисло-красного). После окончания вступить в ряды вольнолюбивого студенчества, которое то ходит строем на майскую демонстрацию под буханье казенного оркестра, то стоит, пока пропускают другие колонны – под собственную песенку «Не тяните кота вы за кончик хвоста» (далее должно было следовать «за усы, что у рта» и «поперек живота», но на нас окрысились с промежуточной трибуны), то произносит правильные речи, то попарно обжимается на антресолях, где клубится сигаретный дым и куда указывает рука статуи Ленина, воздвигнутой прямо внизу, на полу центрального вестибюля бывших Высших Женских Курсов. Во время жениховства твоего наконец-то вымоленного избранника терпеть непреходящую пошлость его слов, и рук, и пальца в твоем секретном месте, ничегошеньки не ощущая в глубинах женского естества! И к тому же доподлинно знать, что вот все это – ничуть не хуже того, что достается на долю других, что радость любви и влечения всегда сбита в дьявольский коктейль с грязью! А радости творчества… служения… домашнего очага…
…Обнаружить, что так страдает почти все человечество. Оборотная сторона эскапизма и притворства – то, что личины носят все, будто на маскараде, и ты не можешь отыскать на этом карнавале связанных с тобой душевным родством и сродством. Разве только обострившейся с годами интуицией угадать тех, кто одинаково с тобой спрятан, безвыходно заключен, безнадежно утонул в самом себе – как водяной в пруду, как заключенный в камере своего постылого эго, как труп в морге? «Железная маска замка Иф».
Но вернемся назад, к детству. Годам к десяти зыбкий и проницаемый мир вокруг меня стал сгущаться, изменяемый – делаться жестким (издержки моей брони, что ли). Вот тут и попробуй овладеть им, как в прежнебытность, – сидючи на донышке самой себя и свернувшись в комочек от страха!
Тем удивительнее был эпизод из наших с бабушкой зимних похождений в лес по дрова. С бабушкой – потому что просто так, даже не за цветочками или ягодой, а полюбоваться на лесную страну, – это мы с дедом ходили, позже – с мамой. Старшая в роде всегда привешивала к удовольствию солидную идеологическую нагрузку. Покупные дрова, березовые и сосновые, мы экономили, и не только из-за их денежной цены: узловатые, с корой, бревна и толстый горбыль пилила и колола мужская команда, даже я, бывало, держалась за одну из ручек пилы, чуток скашивая ее полотно на сторону, и носила дрова в поленницу. Для разделки одной чурки требовался топор, другой – тупой колун, третья не поддавалась ни на какие уговоры. Каждое полено, в свою очередь, обладало собственным характером и ярко выраженной индивидуальностью, и топить этими заготовками для Буратино казалось мне почти кощунством, а всем прочим – занятием до крайности расточительным.
Так вот, мы вдвоем с бабкой шли по стопам лесников, которые занимались плановой санитарной рубкой и чисткой (или зачисткой?). Собирали крупные щепки и сучковатую мелочь в старое ведро – пойдет на растопку, – а длинные, как полозья, сосновые хлысты тянулись за нами подрагивающим хвойным шлейфом. Сесть в зимнем лесу было некуда, все пеньки под снегом, да и бабуся не одобряла моей лени. Вот и уставала я, по сугубому малолетству, едва ли не до потери чувства и памяти.
Подходим мы уже, значит, к нашей рабоче-поселочной полуулице, туда, где овражек, которым окопан лес, полого спускался к единственно уцелевшей корабельной моей сосне: так сказать, с оборота шишкинской картины.
Только вот их снова была пара, возмужавших, статных, во всей вечнозеленой и заснеженной красе. Это ведь муж и жена, почему-то решила я, вот они и встретились. Ворота и калитку за время нашего похода заново окрасили блестящей масляной зеленью, таким же путем поновили крыльцо, навес над ним и опорные столбцы, а дым из печной трубы, которую кто-то перебрал по кирпичику, так и ввинчивался горделивым белым султаном в высокое серое небо, хоть и морозец стоял небольшой. А рядом, через низкий заборчик, высился крутой крышей соседский дом, к которому я испытывала белую зависть; с огромной верандой, увитой жилистыми плетями дикого винограда, высокой мансардой вместо прозаического чердака, голубятней в сарае и огромными клумбами по фасаду, которые даже сейчас округло вспухали из-под снега, точно невский пирог с сахарной глазурью. Из наших, как всегда, торчали сухие стебли астр, живописно перекрещиваясь, как шпаги.
– Баб-Шура, пойдем хоть занесем домой, что насобирали, – проныла я при таком зрелище умеренно слезливым тоном. – Если мало – потом еще разок сходим.
– Ты что, – вдруг сказала она. – Это совсем другой лес и поселок не наш.
– Ну да, вон и дедушка на крыльцо вышел, рукой машет.
Насчет деда было подоврано для большей убедительности, однако в самый момент моего вранья я в него чистосердечно поверила.
– Если увидела – иди туда одна. Иди-иди, коли такая храбрая!
Кем-кем, а храбрецом я никогда не бывала. Бабушка повернула назад в лес, волоча за собой нашу главную добычу, я, чуть погодив, догнала ее, путаясь ногами в своем дырявом ведре и бренча. Мы обе заторопились в обратном направлении – я с неясным чувством того, что меня в чем-то обманули и, может быть, даже обездолили.
…Дома отец, бэ-ушный лейтенант запаса, очень толково объяснил мне, что то была маскировочная деревня, знаешь, вот как в войну ставили на столичных, городских улицах щиты с нарисованными домами, чтобы обмануть фашистскую авиацию. Или вот рассказ «Снежная крепость» читала? Там целую пушечную батарею из снега вылепили. Не отличить ни сверху, ни с земли.
Ладно, так то была война и столица, а в нашем плевом и вшивом поселке какое начальство проживало и какие военные секреты прятались, чтобы столько трудов класть? Всё ведь было до сей поры настоящее, думала я и снова лезла к отцу с расспросами. В конце концов он сам отперся от своего объяснения – будто бы ни его слов, ни того поселка-двойника не было, просто мне «с устатку» примерещилось…
Насчет деда я по нечаянности оказалась права. Он умер раньше нас всех, едва перейдя порог шестидесяти и не успев ни дня пожить в городской квартире. Следом, будто отчаявшись в нас, новоиспеченных и довольных столичных жителях, сгорел дом. И ничего удивительного не было, если вдуматься, в том, что в моем лесном видении дедусь топил печь в одиночку и что забор был загодя выкрашен в мой излюбленный, мой коронный цвет. До тех самых пор, пока я не рискну пойти своим желанным путем, он так и будет топить нашу голландку, и греть воду, и соблюдать дом во время бесконечно длящейся зимы, и одевать его в вечные цвета. Где-то его жена, которую он так тихо, так тайно ото всех любил – может быть, ее нежелание прийти отлилось ей позже, как герою уэллсовской «Зеленой двери»? И где мои родители совьют свое гнездо, свой (по словам Курта Воннегута) карасс на двоих? Не знаю. Одно непреложно: когда меня позовут, он заранее будет знать и выйдет на порог – мое вечное и не ведающее измены ян– в надежде, что когда-нибудь вся семья соберется вместе под одной крышей.
Ну, так. Это все лирика и не более чем прелюдия, прелиминарии (не путать с ламинарией, которая водоросль) к моей истории. Сама история была двоякой: не только явной и неявной, видимой и невидимой, но и социалистически реалистичной и ненаучно фантастической. Проще говоря, я выдумывала свою Швамбранию, история которой, полная примеров любви, героизма и самоотверженности, двигалась параллельно с, так сказать, настоящей историей и где я была не главным лицом, а второстепенным и впоследствии вообще не персонажем, а, скорее, полем для рыцарских забав: развлечение умненьких деток. Это утешало; это было своеобразным эталоном морального поведения. Однако обе моих жизни все более и более расходились по мере того, как я взрослела. Разлад обоих моих естеств, щель, которая расползлась, как прореха на старой и гнилой ткани, овраг в мягкой и плодородной земле, пропасть, через которую никак не навести никакого моста, даже снежного. (Солирующий образ: Чертов Мост и Суворов в Альпах.)
И вот что я поимела в итоге: вместо жизни – существование, выстроенное, как захотелось, но не как я хотела. Правильное, уравновешенное, благополучное (беды самоустраняются, как только начнут мне сколько-нисколько докучать) – но стоящее в отдалении от меня самой.
Все схлынуло. Из флакона повыдохлись духи. Работа обрыдла, да и никогда, собственно, не была по мне кроена. Муж отдалился, бабушка и родители умерли, дочь – всего три часа на электричке, да лень ездить даже по воскресеньям.
Да, я говорила, что вывела себя как частный случай всеобщей болезни? Пожалуй, мой прогноз был не из самых тяжелых: не СПИД и не чума, а скорее холера морбус. Изредка появлялись перекрестки выбора, и хотя я постоянно решала в пользу общепринятого, от чего мой путь все более отклонялся влево, я это чувствовала, в отличие от большинства. Вот только не звучал ни ночью, ни днем тот незримый камертон, что направлял в детстве мелодию моей жизни, и арабские ноты стали обыкновенными кружками и овалами на пяти линейках.
И тогда я решилась на свой первый, крошечный, ничтожный шажок против – еще не общечеловеческой, но внутрисемейной традиции.
Я завела кота.
Хотя, собственно, это он меня завел.
Ладно, давайте по порядку, хорошо?
…Бывают дни, когда печаль струится в воздухе, беспричинный гнет лежит на мироздании в самую лучезарную погоду: вечный конец зрелого августа, плавно перетекающего в сентябрь. В такие периоды я приучила себя подолгу гулять, слоняться пешком в некоем особенном ритме, который убаюкивает тело и прочищает мысли, дает настрой и вгоняет в нечто похожее на буддийский транс, отчего кажется, что вот-вот еще немного – и нащупаешь ту утерянную ноту, с которой начинается твоя собственная песенка во вселенском хоре. Домой загоняешь себя, как в стойло (даже не в денник; это все-таки, по определению, комната в «лошадином дворце», а ты – животное похуже кобылы). Дом, понятное дело, не чета сгоревшему: многоэтажная башня в мегаполисе, двухкомнатная ячейка в которой стоила мне пятнадцатилетнего житья на треть зарплаты.
Что город, что башня, что квартира – плевок в лицо природе, и как все брызги этого происхождения, они выделяются на ее фоне цветом нечистым и тусклым. Вообще-то дворовые бабули и компаньоны по лестничной клетке дивуются, куда меня, теперь уже неработающего человека, черти гоняют, поэтому я создаю внешнюю причину: продуктов купить, сходить в библиотеку, съездить в музей, который раз в неделю работает бесплатно, и прочее. Выдумывать причину так же нудно, как и использовать ее по прямому назначению, поэтому я жульничаю – попросту шляюсь без достаточных на то оснований.
И вот я наружи. Звенит бульварное кольцо, посвистывают шины, гудит и трепещет воздух, рассекаемый полетом обтекаемых стальных тел… Оживлены лихорадочной толчеей людских эритроцитов вены улиц; серые дома и серые люди протекают сквозь тебя, почти не осаждаясь на фильтрах твоей души; открыты настежь перед лицом неба гигантские сковороды толкучек, фимиамом поднимаются ввысь ароматы овощных и фруктовых базаров… Звуки города рокочут в упругом ритме рока, отдаваясь от камня, бетона и твоих барабанных перепонок – и мало-помалу все вокруг, оставаясь прежним, всплывает пеной на самую внешнюю поверхность бытия, становится фоном, небылью, маревом, Марой – исчезает. И так славно становится – опять думать внутри себя и заново разворачивать горделивые флаги своей фантазии.
(…Нет, я недаром люблю высокопарные, грохочущие, извитые периоды: это рельсы, по которым так славно отъезжает крыша…)
Более конкретной и глубокой причиной тогдашнего моего выхода, будто бы за свежими булками, было любопытство. Вот уже вторые сутки в моем подъезде за трансформаторной будкой слышался тихий и настойчивый писк какого-то животного младенца. Сердобольная и котолюбивая наша уборщица попыталась выгрести юное существо наружу с помощью швабры, но оно не поддавалось на уговоры и, по всей видимости, заползало еще глубже. Но тогдашним бесхлебным утром котячий комочек сам выпал из недр, едва стоило мне приблизиться, и развернулся прямо у моих носков. Как подгадал.
Он был дико тощ, лысоват и ободран, но – о диво! – большеглаз, хотя в столь нежном возрасте они слепы. Головка еле держалась на тонкой стариковской шейке, темный хвостик будто склеен, причем не от грязи или естественных выделений. Уборщица, приблизившись и глянув, решила, что не возьмет: дома у нее было двое взрослых кошек, и принести им такую ходячую болячку было бы неразумно.
– Ладно, тогда я его возьму, ежели вы не претендуете, – галантно сказала я, заворачивая зверя в носовой платок.
Так я приобрела всевечную заботу на свою шею. Ибо свой характер я знаю: решив нечто, я уже нипочем не захочу просить пардона у судьбы.
А пока я сложила котенка на теплый пол и первым делом развела сухое молоко в кружке с горячей водой. Пока оно стыло, на узкогорлый аптечный пузырек натянула резинку от пипетки, проколотую раскаленной иглой, – те соски, что оставались еще от моей дочери, за два с половиной десятка лет почему-то даже не слиплись, но были велики и попросту разодрали бы нежный ротик моего нового дитяти. Потом прямо в тряпке я сунула кота на колени (шут с ними, со вшами, блохами и грибковой инфекцией, людей за это не отстреливают) и заткнула его соской. Он заработал сразу, с полоборота, жадно и упоенно; передние лапки высунулись из завертки, растопырились и начали месить мой живот, а голубые глаза прижмурились, как в пренатальный период, отчего в их разрезе проступило нечто восточное.
Когда он отвалился наконец, с округлившимся пузцом и блаженной мордахой, я его осмотрела. Блохаст он был неимоверно: редкая шерстка подрагивала и шла волнами, как ржаное поле. Откуда их, солдатиков, поналезло на такой крошечный плацдарм? Ну, я человек бывалый: выведем дегтярным мылом, полынью-емшаном, а то и простейшим методом два притопа – три прихлопа. Еще хорошо посадить в теплую воду по ноздри и держать: враг сгруппируется на маковке, тут его и к ногтю.
– А лишай – нет его у тебя, чем хочешь поручусь. Кожа чистая, не воспаленная и не усохшая. Авитаминоз, что ли? Вроде рановато. Подождем, а там покажу тебя надежному частному ветеринару. Здешние, районные, все котодралы, станется – усыпят еще, меня не спросясь.
Подробное визуальное рассмотрение (дрых он беззаветно и доверчиво, кверху пузом) показало, что это в самом деле «он». Самец. Крошечный самёчек. И прекрасно: котят в подоле не принесет, топить их в унитазе я как-то не приспособлена.
– Вообще-то грех не дать такому красавцу расплодиться, – говорила я задумчиво. – Масти ты, похоже, будешь редкой, истемна-коричневой. Ладно, на прокорм и лекарства для нас обоих как-нибудь наскребем. Да и не любитель я далеко вперед загадывать; делай что должен, а там будь что будет, как говорят французы.
Тут он прервал мое философствование: разнежился и написал прямо мне в колени.
– Э, так не пойдет. Придется спешно приучать тебя к песочку или бумажкам. У меня полно всяких служебных документов, вот и найдут себе надлежащее место. На унитаз тебе пока не вскарабкаться, да и потонешь, неровен час. А еще как бы тебя дверью не защемить и не приспать, капелюху эдакую, – продолжала я, обтирая его наспех стащенным платьем. – Ящик или корзину с матрасиком завести…
Однако ночью он, невзирая на собственное ложе, стабильно пребывал у меня в постели, вернее, между подушкой и стеной, где было сравнительно безопасно; позже перебрался под бок. Черепушка у него была круглая, точно яблоко, а тонкое тельце грело нежнее и лучше любого одеяла. Днем он изредка освящал своим присутствием низкий ящик с одеяльцем на дне и эмалированную коробку для холодца, на дно которой я поместила пластиковую решетку; но и то, и другое считал мещанским изобретением. Поэтому он терял волосы на всех подушках, как Юпитер, и оставлял дерзновенные следы во всех углах со вдохновением мальчишки, который отливает в материну любимую клумбу. (Я попробовала было ткнуть его носом в «большое дело», но миндалевидные, чуть раскосые глаза посмотрели на меня с такой укоризной, что решено было предоставить все естественному ходу событий.) Отважно, как юнга, лазил по стенному ковру наискосок, обживал вершины шкафов, лавировал меж цветочных горшков и книг, пробовал раскачиваться на занавесочных снастях; хотел было даже оседлать люстру, но ее аллюр пришелся ему не по нраву. Во время нашей совместной трапезы одним прыжком перелетал с пола ко мне на колени и придирчиво инспектировал мою тарелку, хотя результат был неизменным: его кормили разнообразнее и мясистей. Я окончательно перешла в вегетарианскую конфессию, вернее, он меня туда ввел – ибо котенок оказался деловой и мигом смекнул, что может безнаказанно отнимать у меня, малоимущей, все самое вкусное. От молока «Тридцать три коровы» у него прирастали дополнительные усы; отварную зубатку и навагу он явно предпочитал червивому от рождения минтаю и вонючей скумбрии, говядину – вареной колбасе. До недавно появившегося импортного сухого корма он, правда, снисходил, но что это было ему, при его бурном возмужании, – семечки!
А рос, да и лысел он брутально, тотально и кардинально: в квартире пух летал над землею, и я ощущала себя посреди июньской тополиной аллеи. На месте выпавшей тотчас же прорастала новая взрослая шерсть, и в самом деле темно-каряя, точно каштан, прокаленный на солнце, короткая и плотная, как утрехтский бархат.
Время сосок и лужиц, резвого детства и долговязого отрочества как-то незаметно кануло в Лету, пух улегся, молочные зубы перелиняли. Хорошая еда и привольное житье сказались на нем ошеломительно, и легко было понять почему: он не был домашним ребенком и досуха выжимал каждую благоприятную для себя возможность. К полугоду он накачал тело. Его уникальной красоты шкура не прятала ни мощных скульптурных форм, ни крутых складок, что рельефно обозначились на лапах и загривке. Мускулы не выпирали, как у мужика-культуриста, но перекатывались подобно тугой воде; их работу выдавали только шелковистые отблески, что время от времени пробегали по меху, драгоценному, как хороший текинский ковер. Усы и брови его с самого начала были седые; таковыми стали и остевые волосы на кончиках стройных лап – не обыкновенные «ботиночки» и «перчатки», а тончайший светлый ореол, одевающий флером длинные, гибкие пальцы и стального цвета когти, серповидные, как тайное боевое оружие ниндзя. Еще можно было сравнить этот ореол, этот нимб с кружевами брабантских манжет того гумилевского кавалера, который рвет из-за пояса то ли ствол, то ли клинок, – оружие, во всяком случае, далеко не такое грозное, как то, коим мой кот обладал по праву рождения. Глаза также были его оружием, но в иных битвах: они сделались огромными и зеленовато-синими, почти изумрудными, а их взгляд, я думаю, проникал в самое сердце прелестных дам.
Потому что ко времени наступления кошачьей половой зрелости он наловчился изящно соскальзывать вниз по нисходящей череде балконов, прошитых посередине пожарной лестницей, и под покровом темноты легко достигал низа. Я попервоначалу за него страшилась, даже хотела приучить пользоваться тем путем, которым пользуются люди, когда отказывает лифт, но он брезговал тамошней вонью и грязью. Возвращался же он под мое окно и на мой балкон в целости и сохранности, даже без единой царапины, так что в конце концов я и просто волноваться перестала.
Мало-помалу, сличив абрис его складок с картинкой в импортной кошачьей энциклопедии, прочтя все, что у нас публиковалось об английских и донских голых кошках, предъявив его самого паре-тройке специалистов, я убедилась, что слепой случай подарил мне самородного сфинкса-ориентала совершенно необычного вида. Вывели его не селекционеры, а сама природа от начала и до конца – в качестве редкой мутации, особенного и прихотливого каприза. Это был, в отличие от прочих сфинксов, прирожденный боец и рыцарь. Так он был мощен телом и духом, так независим и горд! Меня (и его, клянусь) не покидала мысль о том, что он снизошел к моей женской слабости и одиночеству, соблаговолил притулиться ко мне, минуя – или оставив – своего истинного хозяина.
Что же до его имени, клички… Рос он, конечно, не без прозвания. Но когда один мой знакомый, а конкретно – тот самый, что угадал насчет моего презренья ко всем двуногим, – на прогулке узрел его седой ус, пристальный взор и гибкое, как хлыст, накачанное тело, то опрометчиво ахнул и воскликнул:
– Ну и душман он у тебя. Ты сама-то как его называешь?
Заметим, что тогда как раз была в разгаре война с нашим великим шиитским соседом, и победа Рутении казалась под очень большим вопросом.
– Багиром я его поименовала, запомни. В честь черной пантеры Багиры, которая, исходя из последних научных данных, и вообще самец, – возмутилась я. – Понял? Повтори.
Но было поздно: приятеля услышали. Душманом, и никак иначе, кликал, клял и заклинал моего кота весь двор, весь квартал, да что там! – весь микрорайон. Когда я выводила его на прогулку в полной выкладке (шлейка и поводок золотисто-бежевого цвета, в тон шкуре), меня так и подмывало надеть ему еще и намордник, чтобы детки меньше пугались. (Ну, дети-то как раз ничего: ах, Тать-Алексевна, какая у вас красивая киса, а ему это будто маслом по морде.) Мелкие и средние псы, даже и часть крупных, серьезных, от него шарахались: видимо, памятны им были его одиночные прогулки под сенью мрака. Коты – а это народ если не более храбрый, чем собаки, то гораздо более самолюбивый, – провожали его угрюмым прищуром и выгнутой спиной, а он шествовал, ни до кого не снисходя, невозмутимый, как восточный пир, темный, как его излюбленное время суток.
Ибо самое разбойничье время наступало для него часов в двенадцать. О гроза подъездов, буря полуночных улиц! Герой неустрашимый и победоносный, галантный и любвеобильный! Его победный мяв, басовитый, с легчайшей хрипотцой и «расщеплением», как у певицы Маши Распутиной, солировал на всех мартовских и апрельских абонементах, а двумя месяцами позже изумленные кошачьи хозяйки спрашивали себя, откуда у их любимиц такие линючие детки. Я очень надеюсь, что большинство его приплода избежало поганого ведра или его современного аналога, а также знакомства с местной ветклиникой; тем более что он и самостоятельных кошек осчастливливал с обычной для него донжуанской щедростью. По крайней мере, в окрестностях моего дома развелось немало гладких, полугладких и полушерстяных котов и кошек странного вида и цвета, на удивление крепких и дошлых. Они так виртуозно убегали от живодерок, собаколовок и зооклубменов, что эту Багирову поросль окрестили «кошачьей мафией» и «суковской группировкой», откуда и пошла легенда о господстве в нашем Суковском районе самой сильной в мегаполисе преступной организации.
Когда нам как следует наподдали в районе юго-восточной границы, мнение общества о нашей победоносной карманной войне повернулось на сто восемьдесят градусов, а общепростонародное слово «душман» плавно перетекло в «моджахед» (то есть ведущий священную войну наподобие нашей войны пятидесятилетней давности). Тогда и я попыталась убедить коллег по дворовому существованию, что мой кот не затевает никакой беззаконной войны, напротив – мирно размножается со всей силой и страстью, на какую способен. Однако репутация Багира к тому времени вполне упрочилась, и такая мелочь, как региональная и глобальная политика государства, на нее не влияла. Душман был, душманом в глазах всех и остался.
Несмотря на то, что очаг мой обустроился Котом и это, наконец, придало ему подлинность, я еще пуще прежнего полюбила гулять сама по себе. Вещи могли быть раздрызганы по квартире, еда сведена до минимума, но я не думала ни убираться, ни готовить на себя. Бросив соблюдение и охрану квартиры на мужчину (Багир из принципа безопасности, как правило, оставался дома, когда я выходила, а искал приключений лишь тогда, когда я возвращалась в родные стены), я в который раз этим летом, что пыталось плавно перетечь в осень, шла смотреть мои дневные сны, сны с открытыми глазами…
Удивительно. Только пока я медитирую на свой обычный манер, мое верхнее чутье неутомимо регистрирует и раскладывает по полочкам встречный род человеческий. Двигаются мужчины средних лет, слегка потертые и покореженные борьбой за существование в условиях одной зарплаты, испитые и накачанные дурью джентльмены, перегар от дыхания которых гасит любой источник света на расстоянии метра, а то и двух. Полуинтеллигентные бабы со «средним спец» образованием, которое так и написано на лицах, несут впереди себя отъевшийся живот, холеный, словно бэби, и живущий своей самостоятельной жизнью. Дамочки тягловой породы в своем наилучшем возрасте: раскормленные пальчики – в остром маникюре, круглятся загривки, плечики, широкая спина в кожанке и ниже, ниже… Стальные пожилые леди с чугунными задами в норке и каракуле (или, в данный момент, трикотажной ангоре и коттоне по сезону) отодвигают – в своем триумфальном шествии сквозь толпу – простецких старушек, пришлепнутых тягостной действительностью. Живые булыжники. Брусчатка самой главной площади в стране, которая стала дыбом и пресуществилась как орудие пролетариата. Воистину, Рутения – родина если не слонов, то уж наверняка свиней!
Весь этот паноптикум обрывается вниз, в метровский переход, проходит сквозь строй казенных нищих…
(Ох, даже роль нищего здесь не умеют сыграть с надлежащим достоинством: каждый закулеман в цветное тряпье до глаз, затвердил свою мелодию, как довоенный граммофон. Настоящий попрошайка должен быть худ, язвителен, истов и артистичен…)
…низвергается на эскалаторы, которые подают нашей мини-бездне, что разверзлась под мегаполисом во всех возможных направлениях, ее законную добычу. Все мы размещаемся на скамейках перронов, диванчиках метропоездов, давление на меня ослабевает, и я с облегчением замечаю среди пассажиров нечто такое, что – по причине инородности окружающему – наверху стушевывалось. Молодое поколение.
Так, собственно, и должно было оказаться – ведь они по своей природе типичный андерграунд, подземка, поколение протеста: юность – это возмездие и так далее. Деловые юноши и мужчины, настолько отмытые, отутюженные, лощеные и стандартные внешне, что их внутренняя неповторимость легко прочитывается в зеркале поверхности. Еще более юные девочки и мальчики – тинэйджеры, они вычленились из толпы уж тем, что не садятся принципиально, дабы не уступать места. Все они, как на подбор, с гладкостройными и удлиненными конечностями орехового цвета и обряжены этим летом почти с еретическим старанием, озорством и выдумкой: широкая и длинная по колено рубаха, тощая распашонка, завязанная повыше пупка, проколотого серебряной серьгой, и куцые шортики; пестрейшая юбка, что метет пол, цепляясь за пряжки сандалий, и на верхней части – топик размером с фиговый лист, десяток полупрозрачных одеяний для верха и низа, так что один носик выглядывает наружу, обтяжные штаны с раструбами и черная распашонка с блэк джеком, а то и вовсе ноги босы, голо тело и едва прикрыта грудь, зато на шее цепочка с миниатюрным ботфортом, на пышной волосне шелковая бандана и в каждом ухе по десятку колец. Мужские кудри завиты мелким бесом, стриженые головки девиц подперты множеством масайских шейных обручей, бронзовых или бисерных, рюкзачки, брезентовые, бархатные и берестяные, украшены брелоком в виде лимонной дольки или крысиного хвоста. Продолжать можно до бесконечности… Подавляющее большинство юнцов, разумеется, манерничает, выпендривается, в хаосе форм, который стал фирменной маркой и маркировкой возраста, воплощается для них то извечное стремление к унификации, которое побуждает их родителей размножать свою серятину.
Оазис для глаз: свежеотчеканенный младенец в открытом рюкзачке на плечах стройной, словно камышинка, юной мамаши. Его собратья постарше – хрупкие личинки в скорлупе переносных корзинок – на колесах или изъятых из экипажа и поставленных на дно вагона (движимое в движимом, девиз Наутилуса и капитана Немо). Вот кто пока никем не притворяется!
Но и среди слегка выросших… Именно среди таких мелькнет в толпе, прикует взгляд одно на сотню, одно на тысячу – лицо. Спокойные и невозмутимые до дерзости, прозрачные до непроницаемой бездонности глаза, что пропускают мир через себя, ни на чем не фокусируясь; не впитывая, не пытаясь захватить из него что-то себе на потребу. Глаза эти равнодушны, но – кажется мне – лишь ради того, чтобы излучать, и сквозь духоту множества существований, что кишат рядом, я чувствую текущую от них ко мне прохладную реку. Встречаются мне глаза теплые и лучистые, как у священников или стариков. Соучастники твоего горя и в равной мере твоей радости – они подсознательно пытаются захватить твое «я», слиться с тобой в единство, не спрашивая твоего на то согласия. Их сострадание держит тебя в плену сиюминутности, его корней я не знаю – быть может, истинное милосердие, – но внешние проявления рвут мою суть на части, я вынуждена защищаться от их доброты, как от злейшего врага. Что проку мне от сострадания, которое направлено только на мою личность, – я жажду скорби по всему миру, только тогда я отрешусь от постыдной жалости к своей микроскопической судьбе!
Да, может быть, именно в почти неосознанных поисках чужаков на этой земле, тех, кто выразил собой то, чем я хотела бы быть, но не осмеливаюсь, прихожу я в это роскошное подземелье и без конца мотаюсь по кольцевой линии, этому символу нашей здешней жизни и дурной бесконечности, делая вид, что придремываю. Вокруг меня мельтешат краткосрочные мотыльковые жизни и страсти, пассажиры поезда входят и выходят, переговариваясь резкими, необделанными голосами. Середина летнего дня. Битком набито телесами и боками чемоданов и сумок, душно и горласто, и я сплю, ибо что еще делать здесь ловцу человеков, как не спать – по бессмертному рецепту Микеланджело?