Текст книги "Над любовью (Современный роман)"
Автор книги: Татьяна Краснопольская (Шенфельд)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Лунной ночью в Крыму
Над извилистыми улицами, точно надушенными кипарисами и магнолиями, изогнулся месяц. Лунный блеск переливает опалами на серых камнях вокруг притаившихся дач в садах. Вы легко скользите: вы словно растворяетесь в воздухе. Ведь вы нигде. Конечно, вы не в Ялте, а набережную с разочарованными спекулянтами просто выдумал от скуки день. Вы верите южной ночи, вы дышите ею.
Впереди вас неслышно идут двое. Они приостановились в полосе лунного света. Оба белые, прекрасные, как призраки. Тонкая женщина склонилась к нему. Вы замедляете шаг, вы боитесь подслушать слова чужой тайны. Но вот до вас отчетливо доносится женский недовольный тон:
– Невозможно платить десять тысяч за фунт масла. Лучше в Сербию уехать, или в Болгарию, там хоть розовое масло дешево.
– Да, ужасно… Ну, а сегодня на ужин что?
Вы обгоняете этих прозаических, неуместных людей и поворачиваете за угол. Скорее бы к морю. Быть может, волны принесут в своем дыхании немного романтики?
У деревянного киоска какое-то существо застыло в красивом изгибе.
– Купи же бубликов, вкусно съесть их у моря.
Беспощадный прожектор бросил сноп голубого света в лицо говорящей: перед вами опять ялтинская дама. Она деловито выплевывает косточки персиков. Ее спутник, «он», нанизывает на веревочку, будто драгоценный жемчуг, бублики, отсчитывая по полтораста рублей за каждый.
Вы в отчаянии и недоумеваете: ночь, о том говорят луна и ваши часы, так почему же люди занимаются торговлей? Правда, уже «одиннадцать» часов лишь по новому расписанию. Но эти люди не хотят начать новой, прекрасной жизни.
Наконец, усталый и надломленный, вы опускаетесь на скамью внизу, у самого моря. Аромат дремлющих волн вкрадчив, но обманчивы их полусонные вздохи. Конечно, их шепот обман: вы явственно слышите будничные голоса. И снова женщина разбивает ваше настроение:
– У меня болит голова: я положила две таблетки сахарина в чашку, а нужно одну. Говорят, что сахарин фальсифицируют.
– Возможно, – зевая, отвечает мужской голос.
Женщина неожиданно оживляется:
– Пойдем в ресторан, что на углу – там упоительные котлеты.
…И, словно окрыленная заманчивой мечтой, она уводит его наслаждаться котлетами и возмущаться подделкой сахарина.
Вы пытливо смотрите на луну; вы стараетесь рассмотреть ее холодное лицо; вы требуете объяснений. В ответ месяц, как вуалем, задергивается облаком. Вы поняли все, – вы увидели безжалостный апофеоз этой ночи: женщина, гордо поднимающая сковороду с котлетами и бесчисленные людские руки, вожделенно протянутые к ним.
Какая насмешка над правами ночи, моря и цветов. Вздрагивая, вы уходите с затаенной надеждой, что завтра, все же, может вернуться настоящее. Быть может, сегодня месяц тускл и кос и оттого видна в словах изнанка…
Ялта, лето 1920 года.
Навсегда
Луна, обливая холодным блеском подъезд с шестью колоннами, черневшие между ними оголенные деревья и аллею, уводившую в парк, не забыла заглянуть и в дом. И так же равнодушно расточала свой свет в овальное окно, законченное вверху полукругом с косыми деревянными переплетами на стекле. Иззелена-белые полосы, точно фосфористые, попадали сперва на желтую стену. Немногие, оставшийся непроданными, любимые гравюры были перенесены сюда сравнительно недавно. В узких рамках строгого Александровского стиля, с темного золота завитками по углам, отчетливее остальных видны были две. Одна, в светло-коричневой оправе с едва приметным белым кантиком, должна была изображать счастье: то подтверждала и крупными буквами подпись, не только рисунок. Над задремавшими античными зданиями, в угасающих вечерних облаках, пролетал Амур. Он летел низко и тяжело, – так казалось еще и оттого, что фигура его была нарочито преувеличена. Амур ронял над сонным городом игральные кости, бросал умышленно. Рядом с этой цветной гравюрой висела так же хорошо освещенная литография в черных тонах, наклеенная на яркий, как синька, картон. Под треснувшим стеклом, по вздыбленным волнам с растрепленными гребнями поднималась галера. Два любимца стояли в ней подле своего Императора. У него разметались кудри; протянутой рукой и острым взглядом он указывал на восхищавший его берег.
Трудно было сказать, какой из двух рисунков занимал человека, сидевшего в глубине комнаты с потухающей длинной трубкой в высоких креслах возле бостонного стола. Он как будто всматривался в них (знакомые с детства), и одновременно уносился куда-то далее: об этом говорили его остановившиеся зрачки, задернутые задумчивостью. Он видел гораздо больше, нежели остатки когда-то прекрасной мебели и миниатюр предков, принявших загадочное выражение в этом призрачном освещении.
Где-то, близко уже, послышалось оживление и заглушаемая окриком возня.
Распахнулась дверь, как будто сквозным ветром открылась, не успела даже скрипнуть. Едва перейдя порог, остановилась женщина в турецкой шали поверх плюшевой шубы. Черные волосы, затейливо заколотые высоким гребнем, открывали раскосые карие глаза на оливковом лице, сдвинутые брови и большой рот. Не опуская тона, словно на одной ноте, гортанной и неприятной, она быстро проговорила, не давая себя остановить:
– Прощай, Владимир Алексеевич, офицеры в город свезут: там наши цыгане, в хор поступлю. А если счастье – так и свой соберу. Господа офицеры обещают до Москвы довезти, коли удача будет. Прощай, барин. Прости, если когда не угодила.
– Не надо, не вернусь, – крикнула испуганная, заметив, что он поднялся к ней. И с неестественно низким поклоном (как на сцене кланяются приближенные короля), хлопнув дверью, стремительно скрылась.
За нею проскользнула борзая собака, должно быть, нетерпеливо ожидавшая возможности пробраться сюда, и, поджав хвост, влезла на диван. Возглас его – «Настя!» – был более похож на вздох. Он бросился к окну. В розвальнях, покрытых коврами, стоял очень молодой офицер, устраивая черноволосую женщину в желтой шали. Другой, постарше, заботливо прятал бутылки в карманы. Третий усаживался рядом с кучером. Лошади подхватили, тряхнув дугою, звякнув бубенчиками. Луна продолжала одинаково безразлично светить по пустой уже дороге с разбросанным санями снегом.
Тяжело ступая, задевая меховыми сапогами упавшую с подоконника гитару, прозвеневшую выжидательно, Владимир Алексеевич вернулся в кресла. Сдавив виски ладонями, он опустил седеющую голову, упорно не отводя взгляда от мозаики паркета. Он как будто читал одному ему известную историю.
Между створками оставшейся незакрытой двери показалась приглаженная голова с торчащей косицей, а за ней появилась и сама босоногая девчонка.
– Барин, как быть? Елена Кондратьевна спросить велели. Барин, там офицер с солдатами к вам спрашиваются.
– Проси, зови сюда. Нет, подожди.
Почти веселый, помолодевшим шагом пошел навстречу. Вернулись вдвоем. Бодрым голосом он продолжал разговор:
– Вы насчет Настеньки, или от нее?
Смущенный корнет отвечал не то виновато, не то сожалея, что он должен его огорчить, что его не поняли.
– Вы, вероятно, ждали кого-то? А меня за другого принимаете? Вам неправильно доложили. Я послан набирать лошадей для ремонта и выехал собрать сведения в уезде. Ваше село попало в мой список. Вечер застиг меня, я спросил старосту о ночлеге и обрадовался, услыхав вашу фамилию: ведь вы в нашем полку служили?
Владимир Алексеевич, точно подкошенный, едва вслушивался, но стараясь и заставляя себя быть учтивым, отвечал:
– Извините великодушно старшего, хотя и в отставке, полковника. Прошу садиться и быть желанным гостем. Не обращайте внимания на странности моих манер: я только что пережил горе.
– Эй, кто там, – уже твердо и громко позвал он, хлопая в ладоши и приоткрыв дверь. – Подайте вина, закусок, да поживее.
Гость осматривался, стоя около собаки, лениво вытащившей свою острую морду, закрытую лапами. Владимир Алексеевич возился с лампой. Между тем, румяная старушка в черной косынке, в сопровождении той же босоногой девчонки, накрывала ужин, степенно поклонившись в сторону приезжего. Девчонка, разглядывая посетителя, должно быть, редкого здесь, чуть не выронила поднос, уставленный графинами и рюмками, хотя и разрозненных приборов, однако алмазной шлифовки хрусталя.
Гусарский корнет переводил глаза с половины комнаты, оставшейся в полосах белого света, на ту, где он незаметно очутился в кресле с гарусной подушкой, изображавшей охотника. В карельском шкафу, с черными сфинксами наверху, кое-как стояли и лежали книги в кожаных тисненых переплетах – иные в изгрызенных мышами, иные в выцветших. Синяя с розанами чашка и кофейник от Гарднеровского tete a tete’a[27]27
…tete a tete’a – здесь: кофейный сервиз на двоих (фр.).
[Закрыть] тоже приютились на книжной полке. Вдоль изразцовой печки были навешены одна на другую замысловатой вышивки бисерные сонетки. Под ними плотно прижался к стене маленький треугольный красного дерева столик с выдвижными ящичками, наполненными табаком. На полированной доске его тосковал одинокий пустой канделябр в виде бронзового полубога, обвитого плющом.
В этом немного затхлом воздухе сохранились и собрались напоминания о бабушках и прадедах. И как не шла к ним нынешняя дешевая керосиновая лампа, так же, как не пристал к ним и любовавшийся ими офицер со спортивными часами на руке; красавица с Брюлловского портрета насмешливо щурилась на них.
– Удивительно приятно видеть ваши вещи теперь, когда их мало так осталось Но, должно быть, скучно одному в этом большом и старом доме? – обратился к Владимиру Алексеевичу приезжий, отпивая вина.
– Полагаю, что холодно и пусто: я там никогда не бываю. Вот уже несколько лет, как я занимаю только две комнаты, не считая служб и кухни, да еще у Настеньки одна была. Отчего так лениво пьете? – спросил он вдруг, слегка улыбнувшись, подливая гостю мадеры в граненую рюмку.
Приветливое лицо приезжего, его добрые глаза, немного лукавая улыбка и в особенности сочетание ее с выражением глаз и голос его были привлекательны, притягивали и располагали к нему.
Владимир Алексеевич, несмотря на состояние тревоги, не покидавшей его, неожиданно для самого себя начал беседу.
– Так как же вспоминают меня в полку? Не забыли? Чрезвычайно любезно. Вы им опишите, как я доживаю свой век – я, недавно еще блиставший, теперь оригинал, – и затворник, для них, по крайней мере.
Молодой гусар вскинул глаза, пробормотав – «Наоборот», – но не успел возразить.
– Не удивляйтесь, я уже утратил привычку обращения с приличными людьми. Мне просто хочется объяснить вам, рассказать. Почему? Зачем? Ну, хоть бы для того, чтобы вы знали правду, когда будете выслушивать небылицы вроде той, что мне отказала первая невеста Петербурга, что кто-то застрелился из-за меня и прочий вздор, далекий от моего настоящего, возможно, что и не менее нелепого, чем все эти россказни. Расскажу вам и для того, чтобы вы знали, что ошибки бывают так же искренни, как искренность может ошибаться. Десять лет тому назад я ушел из полка, вышел в отставку. Нет, не то: надо начать с более раннего, более важного.
Владимир Алексеевич на секунду остановился, задумался, затем, молча, снова наполнил стаканы, пригласив гостя сесть на диван, занимая свое место в удобных креслах. Бахметьев со свойственной молодежи любопытством к историям настоятельно просил хозяина продолжать.
– Я переживал ту очаровательную пору жизни, в какую мы бываем полны неясными, легкими чувствами и неопределенными, не вполне самим себе понятными намерениями. Большую часть года, кроме учения в Петербурге, я проводил в деревне матери в этом же доме. Тогда здесь было неизмеримо больше красоты и романтизма и все носило отпечаток довольства, напоминая о прежней легкомысленной праздности. Жив был еще мой дед, знаменитый повеса и ловелас. Дед любил собирать помещиков и умел задавать пиры на старинный лад. Он баловал меня, своего единственного внука, и всячески потворствовал моим слабостям. Слабости мои, какими бы они ни были вначале, впоследствии оказались достаточно пагубными. Бесхарактерный и мечтательный, я любил пение, пляски, вино и охоту и в увлечениях своих никогда не знал меры. То, что мне нравилось, – затягивало меня.
Мать моя овдовела молодой и я вырос без мужского надзора, избалованный женщиной и дедом. Я проникся духом семейных записок и мемуаров предков, которых несомненно следовало отнести к числу чудаков восемнадцатого столетия. И если я не чудил, то есть не подражал им, то лишь в силу того, что находился в иных условиях. В год, когда я вышел в офицеры, в одну из охот, совпавшей с днем его рождения, дедушка решил «загулять» и выписать цыган. Гитара и цыганская песня были мне уже дороги и знакомы и до этого дня не столько по загулам столицы, сколько по случайным певцам и певицам, попадавшим к нам в имение, и по восторженным отзывам деда, дополненным моим собственным вкусом и вымыслом.
Тот вечер стоит передо мной как живое существо. Я говорю с вами, а вижу присутствовавших, вижу каждый угол залы. После позднего обеда начались пляски.
Она вышла из круга черных фигур, олицетворявших для нас каждая по-своему значительное и задушевное.
Когда она пела «Всегда и везде, как тень за тобою»[28]28
…«Всегда и везде, как тень за тобою» – точнее, «Всегда и везде за тобою», романс на слова Н. фон Дервиза (?); в 1905 записан в исполнении В. Паниной.
[Закрыть], мне думалось, что ее волнение безмерно, а мое, являющееся следствием ее пения, ничтожно, что она зажгла меня и поэтому так хорош и звучен ее голос, что она угадывает сердцем происходящее во мне. Я следил за Настей до поздней ночи, едва обменявшись с нею двумя-тремя фразами; и боялся нарушить уже созданное и выраженное безмолвием. Я не обращал внимания на то, как другие отнеслись к ней. Но я отлично видел, что цыгане, если и не овладели собравшимися в той мере, как она мной, во всяком случае, они давали тон, как говорят нынче, настроению, кстати упомянуть, весьма приподнятому.
Кто-то уже клялся некрасивой, высокой цыганке Маше вести ее утром под венец; кто-то другой, стоя на коленях, целовал ножку жене запевалы.
На углу стола одна из певуний, играя бокалом, объясняла нашему управляющему, какие он должен привезти ей сережки в воскресенье. А Настя перебирала бахрому шали и изредка бросала задумчивые взоры на меня. Дедушка подбирал какой-то старинный, неизданный романс и вполголоса напевал его слова гитаристу с маслиновидными глазками.
Владимир Алексеевич умолк, закрыв лицо ладонью. Молчал и Бахметьев, смущенный его волнением.
– Как слышу, как ясно вижу… Простите, – буду говорить дальше. Быть может, легче станет и вы поймете меня. Словом, наутро я отправился отвозить на станцию хор, а вместо этого укатил с ними в столицу. Там началось: я проводил дни и ночи в Новой Деревне. Гостеприимство, в сущности льстивое, чисто внешнее преклонение перед «Князем», как они величали почетных гостей, умение владеть своим обаянием и распространять его привлекали меня к цыганам несказанно, волнуя неизъяснимо. Грязные и темные квартиры, перебранки на непонятном языке между старыми и молодыми цыганками, жадность к деньгам и подаркам у одних и безразличие к ним у других, как у моей Насти, и непрерывающийся кутеж – вскоре стали обычной для меня обстановкой. Я свыкся с этой атмосферой и еще с. большим восторгом вдыхал аромат чудесной песни. Противоречия лишь увеличивали мое смятение. Колдовское дарование и очарование этих людей, для них самих неожиданное, облагораживало и возвышало их не в одних моих мечтах и глазах увлеченного юноши. Я забросил свет и общество друзей по полку. Я перестал бывать в доме, где считался женихом девушки, в которую был влюблен до встречи с Настей. Мое головокружительное чувство нашло ответ. Настя полюбила меня. Я буду безусловно правдив, признаваясь в том, что я не желал близости с нею, не стремился к тому. Связь наша явилась как бы завершением наших отношений, но во мне сразу что-то упало. Растаял ореол, расплылись чувства. В хоре поднялась сумятица: старые цыганки и родственницы настаивали на нашем браке или требовали ее ухода. Между тем, во мне еще оставалась любовь к той, кого я привык считать своей невестой. Однако я отдался во власть наследственного безволия, хотя и явственно ощущал свое раздвоение, чуть не ежечасно. Я уже был готов жениться на Насте, чтобы избавить ее от оскорблений, как внезапно был вызван в деревню к опасно заболевшей матушке. Мама хворала долго. Мы с сестрой почти не выходили из ее комнаты. Мои петербургские похождения стали известны дома и, конечно, огорчали семью. Выздоравливая, мать моя несколько раз высказывалась по этому поводу в отрицательном, более того, в негодующем духе, всякий раз приводя болезнь к ухудшению. На расстоянии я острее ощутил ту рознь, которая была на самом деле между мною и Настей. Влияние домашних, превосходство окружавших меня здесь, даже самый уклад жизни, не только склад воззрений моих родных, поколебали меня. Начался мучительный период перелома. Выезжая обратно в столицу, я твердо решил, что на Насте не женюсь, но никогда ее не покину и в силу этого порву с той, кого почитал своей невестой. Я был связан чужой жизнью: Настя всякий раз, как только узнавала, что я бываю у той, другой, грозилась наложить на себя руки. Однажды даже начала приводить свой замысел в исполнение. Предвестий радостей я не видел…
В гвардии заметно косились на меня. Оставаться в полку, живя с Настей, было немыслимо, также и в Петербурге – невозможно из-за ее шалого нрава. Мать с дедушкой и моей сестрой в то время переселились в Италию. Я, оторванный от своих и от знакомых, желал замкнуться в новом, пытаясь создать что-то прочное. И настолько удачно все придумал и устроил, что зажил довольно спокойно в уединении и вновь полюбил Настю, привязался к ней, как к единственному другу. Постепенно прежнее перестало для меня существовать. Одно, одно воспоминание иногда пронизывало меня – порой под вечер мелькал на стене силуэт Марины. Думалось тогда, что с нею я мог бы выстроить прекрасное, волшебное здание. Но возврата быть не могло. Я забыл дорогу вперед и не видал пути назад. Я свыкся с неподвижностью и жил изо дня в день. Правда, однажды сиреневой весной меня охватило небывалое томление, что-то натянулось во мне до крайних пределов, зазвенело и оборвалось, так я и остался без одной струны.
Настя была ко мне трогательно нежна и даже стала ровной, что в ее вздорном нраве можно было считать проявлением большого искреннего чувства. По-видимому, достигнув вашей неразрывности, она ничего иного не желала; никуда не хотела выезжать, приучив и меня к глуши. Не было и намека на недовольство или охлаждение, ничего не говорило о перемене. Вдруг – сегодня ушла с неизвестными проходимцами, без объяснения, бросила. Простилась так коротко, как не прощались ни в одном хоре с завсегдатаями на рассвете, хотя и знали, что к вечеру свидятся. Сломала мое сердце, отняла разум и обрекла на медлительное приближение к смерти.
Не будучи в состоянии говорить, Владимир Алексеевич прервал свое признание, как бы им испуганный.
– Полковник, я не смею, я не стану вас утешать. Хочу только сказать вам, что ведь жизнь не кончена, что она ждет вас. Нынче все ушли из мира фантазии и воображения, они в наше время не помогают. Не жалейте о том, что развеялось, как дым. Вам… – гусар смешался, запнувшись.
– Быть может, вы правы. Сердцем вы узнали, что меня погубило воображение, то воображение, которое навевают нам лишь отрывки традиций или отраженный свет. Мы хватаемся за заманчивую оболочку, незаметно для себя вытряхивая сущность или коверкая ее. Прошлое (не мое), предначертало мне такой удел. Бессознательно притворяясь перед самим собой, я старался извлечь что-то из прежнего, уже ушедшего века и не был в состоянии идти со своим временем. Я не остановился вовремя, значит – не годен. Поздно. Не обвиняйте меня, что я не с вами, не там, где одни разрушают, а другие пробуют ковать жизнь. Я не помогу, там я буду осколком, а здесь я стертый дагерротип.
Он встал, подошел к окну и приник лицом к заледеневшему стеклу. Рассвет заменил ночь. Прекрасные вчера вещи приняли неприятные полуживые очертания. Из соседней комнаты доносились сухие потрескивания и протяжные поскрипывания деревянной мебели, будто жалобы. Казалось, что должен войти кто-то властный и страшный.
Обрадовались, облегченно вздохнув, когда влетела заспанная девчонка и затараторила, что господина гусарского офицера требует барыня, что с дороги сбились и не знают, куда дальше ехать.
– Совсем из памяти ушло, – в отчаянии воскликнул Бахметьев. – Это жена моего приятеля, наша полковая дама. Она застряла вчера в соседнем селе, у своих давнишних знакомых. Мы сговорились, что она нагонит меня: я должен доставить ее к мужу. Разрешите мне попросить даму в дом, не сюда? Мы не задержимся.
– Просите, и, конечно, сюда: у меня как будто-то уютнее, а главное, теплее, – ответил Владимир Алексеевич, стараясь быть радушным, но невольно впадая в свою обычную вялость.
– Благодарствуйте, – Бахметьев поспешно вышел.
Хозяин дома приказал девчонке растопить камин, поставить самовар и убрать недопитые стаканы, и снова погрузился в созерцательную грусть.
Стало пусто и холодно, заброшенностью и ненужностью потянуло от старинного убранства, чем-то неживым и нежилым. Будто задули в комнате свечу.
Забытой, непонятно почему уцелевшей представлялась фигура Владимира Алексеевича. Его существа, его точно никогда и не бывало. Позеленевшее зеркало, будто забрызганное водой запущенного пруда, отражало совсем оплывшую свечу с мигающим пламенем и беспорядочный стол. А над ними безразлично улыбалась прелестная дама с породистыми плечами.
Вошел корнет, морозный и бодрый, внес запах свежести и снега.
– Барыня наша хочет ехать дальше, не останавливаясь, признательна вам за приглашение. Благодарю и за себя, за ласковый приют. Отдыхайте, полковник, ведь из-за меня всю ночь не спали.
Владимир Алексеевич пробовал говорить что-то убедительное и подходящее, повторяя и о горячем чае.
Затем вышел вместе с Бахметьевым на крыльцо.
Закутанная плотным белым вуалем, дама сверкнула глазами, кивнув головой, и подзывала к саням своего спутника.
– Сию минуту, Марина Николаевна, – отвечал офицер, подбегая.
– Марина? ведь так ее назвал?
Когда лошади тронулись, Владимир Алексеевич крикнул:
– Теперь уж навсегда!
И быстро скрылся в доме.
– Какая жестокость в словах: никогда и навсегда, не правда ли? – обратилась Марина Николаевна к Бахметьеву.
Затем, не дожидаясь ответа, прибавила:
– Странный человек, этот помещик. Как его фамилия?
– Лодыженцев, наш гусар.
– Можно ли так измениться, опуститься? – воскликнула она в изумлении.
– Так это вы были его невестой? – неосторожно спросил Бахметьев.
Марина, украдкой оглянувшись, продолжала думать вслух:
– До чего беспощадна случайность…
Ровными и крупными хлопьями падал снег, заметая следы полозьев и засыпая оставленную ими усадьбу.