Текст книги "Над любовью (Современный роман)"
Автор книги: Татьяна Краснопольская (Шенфельд)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Прошло три дня… Виталий умер; никто не знал, когда он отошел от них: ночью или утром?
Когда в двенадцать часов Любовь Михайловна вошла к нему, чтобы дать ему обычное лекарство и растворить в его комнате окно (он любил, чтобы она впускала по утрам к нему солнце) и, еще подойдя к его кровати, она не знала, что он уже давно похолодел, и не чувствует уже запаха веток жасмина, которые были почему-то в постели, и не замечает разбросанных листов бумаги по ковру… И что уже исполнилось его желание – уснуть навсегда…
Любовь Михайловна в течение нескольких минут не могла уйти из комнаты и позвать Кэт и прислугу, а села на белый, обитый голубым шелком табурет. Не уходила и, как будто хотела что-то узнать, смотрела на застывшее лицо.
Почему умер, не узнав жизни? Почему всегда думал о любви? Неужели от горя, что умерла та рыжеволосая Маделена? Простил ли ее болезнь? простил ли себя?
Шли за гробом, когда вынесли его из серой деревянной церкви с золоченым крестом над синим куполом. И не чувствовалось печали, – осталась она сокрытой, и не было ее ни над серебряным гробом, ни в розовых с белым венках, ни в одеянии шедшего впереди священника, ни в певчих с покрасневшими от пьянства носами… Ни в звоне то гудевших, то заливавшихся колоколов. Старался звонарь…
Старались полчаса спустя, копая и стукая лопатой о камни, могильщики, разрыхляя мягкую, горячую от солнца землю; любовно приготовляли ложе, будто чувствовали сами, что лежать там должно…
– И сколько радости в пении! Разве это прощание с уходящим?
Кэт ощутила какой-то прилив бодрости, такой неуместный, и странную легкость, сменившуюся тотчас холодом пустоты. А в конец стены белого каменного склепа, на угол, прилетел щегленок и громко чирикал… К удушливому ладану примешался запах мяты.
Стояли в зале и ждали, когда подадут лошадей, чтобы ехать на станцию; торопились уехать, а потому уже оделись и нетерпеливо ходили и садились, чтобы снова встать.
– Все-таки хорошо, что Бориса нет в городе, хотя я знаю, что он придумал свое путешествие только для того, чтобы испытать меня, так он думает, он надеется!
– Отчего же Кэт, вы ему прямо, окончательно не написали? – спрашивала Розен.
– Написала, что больше не вернусь, а он не понял! Когда приеду в Петербург, напишу еще раз, ведь все равно, если все кончено безвозвратно и это ощущается – словно видишь?.. Я ничего больше не хочу ни вспоминать, ни ждать, и, не оглядываясь назад, пойду вперед; осталось то, над чем проходила я: жизнь и любовь, то, над чем проходим все.
1914 г.
Май.
РАССКАЗЫ
Рыцарь
I
Лениво звонили колокола одинокой церкви в заброшенном на границе Польши городке, так внезапно опустевшем. Почти не видно было на улицах горожан, которые спешили бы на вечерний зов… Происходило это оттого, что в городе давно никого не было, кроме трех-четырех отважных чиновников да нескольких упрямых стариков. Последние ни за что не хотели покинуть насиженные места, руководствуясь, главным образом, тем соображением, что если все разбегутся, то после некому будет рассказывать о немце.
Между тем, немецкого набега ждали не только со дня на день, но даже с часу на час.
Оставленные недавними обитателями квартиры и усадьбы наполнили расположившиеся в городе войска. Один из гусарских эскадронов квартировал в дворянском клубе на Костельной улице. Этот дворянский клуб ничем не отличался от множества подобных ему провинциальных клубов; кормили там так скверно, что никто ничего, кроме сельтерской воды, и не спрашивал. Тарелками в столовой гремели лишь в экстренных случаях, – во время выборов или других важных собраний, когда в уездный город наезжали господа дворяне. Зато в этот вечер в унылых залах клуба царило чуть ли не настоящее оживление. Эскадрон, занявший дворянский дом, отличался непринужденностью и жизнерадостностью, присущими молодежи. Командир полка, не старый еще, любил свою «молодежь» и ничем не стеснял. На поход он смотрел, как на праздник, и всегда повторял, что воин до боя (конечно, во время привала и по мере возможности) не должен менять образа жизни и что времяпрепровождение офицера должно быть приятным, иначе он может потерять «равновесие»… Пожалуй, командир был прав. Видимо, офицеры разделяли его взгляд: по крайней мере, в описываемый вечер они собирались в большом зале и поспешно расставляли карточные столы и раскладывали колоды карт.
За окнами угасал розовый весенний вечер, прозрачное небо говорило о свежести воздуха. Далеко раздававшиеся переклички дозоров доносились сквозь тонкие стены дома и звучали призывно и торжественно.
Молодой корнет, на вид почти юноша, старательно зажигал керосиновую лампу, висевшую под потолком. Лампа беспокойно качалась, а пламя фитиля замигало, обещая копоть. Корнет, пренебрегая и этим обстоятельством, поспешил к окнам, чтобы опустить вылинявшие зеленые шторы.
– Оставьте шторы, Згорский! К чему было зажигать лампу? Духота… На дворе чудесное освещение!.. – крикнул кто-то довольно ворчливо из дальнего угла комнаты.
– В самом деле, лампу зажечь еще успеем: вечер действительно хорош. Мне кажется, господа, что вы меньше всего думаете сейчас о картах? Не так ли? – попыхивая папиросой, обратился к офицерам вошедший командир.
В ответ послышалось согласное молчание, отлично выразившее настроение собравшихся.
– Тогда тоже был вечер, на зеленом сукне так же лежали карты… Глаза корнета Згорского удивительно напоминают его глаза… – в раздумье, с несвойственным ему лиризмом в голосе, продолжал командир.
– Кого – его? – встрепенулся корнет Згорский, размечтавшийся у окна с зеленой шторой.
– Когда был такой вечер, где?.. – послышались голоса со всех сторон.
Звякнули шпоры, стукнули, двигая столы и переставляя стулья, и офицеры пододвинулись ближе к командиру, точно предугадывая интересный рассказ. Совсем не хотелось разговаривать в тихом доме под вечер: хотелось слушать и молчать.
– Нечаянно начал, а, кажется, придется досказать, – вздохнул полковник. – Было это пять лет тому назад, – я тогда командовал эскадроном в о… полку. Кого «его» – узнаете, будьте терпеливы.
Командир уселся в кресло, сделанное наподобие вольтеровских кресел и, изредка посматривая в окно, начал историю, совсем непохожую на те, что случаются в нынешние дни.
– … Перед самыми маневрами нас перевели в глухую уездную трущобу. Трущоба эта казалась нам тем непривлекательней, чем чаще мы вспоминали недавно оставленный уезд со многими радушными усадьбами, где мы привыкли чувствовать себя точно в собственных. За несколько лет стоянки в уезде мы сжились с тамошними помещиками, а они жаловали нас, как родных. Особенно подружились с предводителем дворянства: племянник его, Игнатьев, поступил к нам в полк вольноопределяющимся. Молодой человек этот, лицом похожий на Згорского, отличался необычайным одушевлением, сердечным жаром и каким-то отменным благородством. Дамам он нравился и, как говорили, имел громадный успех…
По переезде на новые места, Игнатьев остался нашим единственным сувениром о житье в К. губернии, и мы носились с ним чрезвычайно. У меня в доме он был принят запросто и постоянно вздыхал у рояля командирши – моей бывшей жены. Офицеры не устраивали ни одной вечеринки, не позвав Игнатьева, – не оттого только, что помнили гостеприимство его дяди, но и оттого, что нрав молодого человека пришелся им по душе.
II
– В новом местопребывании большинство, в том числе и я, поселилось в грязной еврейской гостинице. От нечего делать по вечерам офицеры слонялись из номера в номер, навещая друг друга. Я находился в угнетенном состоянии: незадолго до того меня неожиданно покинула жена, заявив, что она слишком молода, чтобы коротать жизнь со стариком… Видимой причины к такой развязке не было и жили мы до тех пор всегда в мире и радости.
Однажды, под вечер, вернувшись с прогулки верхом, утомленный тяжелой, неустановившейся после зимы дорогой, я мрачно бродил по коридору. Звуки мандолины и неуверенной песни остановили меня у двери корнета М. Я., постучав, вошел и увидел в комнате человек пять-шесть офицеров в расстегнутых мундирах за ломберным столом. Корнет М. держал банк и впопыхах выронил из рук карты. Я успокоил вскочивших с мест офицеров и попросил принять меня к себе в гости. В комнате было невероятно жарко от накаленной железной печки, и я снял сюртук.
Хозяин номера, корнет М., спросил у меня разрешения оставить с нами вольноопределяющегося Игнатьева.
– Разве он здесь? – удивился я.
Сквозь папиросный дым, окутавший комнату, я не заметил его. Бросив задрожавшую всеми струнами мандолину на кровать, Игнатьев вытянулся передо мной. Я не только разрешил ему остаться, но и попросил продолжать петь.
Как-то безрадостно, едва ли не угрюмо, поблагодарил он меня и опять отдалился от нас в угол, на кровать…
Вскоре раздались невеселые напевы…
Меня, помню, поразило настроение Игнатьева – совсем ему несвойственное.
Игра продолжалась, прерываемая только для нескольких глотков чая или коньяка и появлением лакея с новыми бутылками. Час ужина заставил нас прервать наше упорное и увлекательное занятие… Однако, прежде, чем звать прислугу, чтобы заказать ужин, решили насчитаться. Оказалось, что я проиграл рублей двести.
Офицеры смутились. Я поспешил растолковать им, что мне больше приличествует проигрывать, нежели их обыгрывать, а также сообщил им, что накануне мне отдали старый долг, который я считал совсем потерянным.
Я встал и направился за бумажником к сюртуку, брошенному на стуле поодаль. Бумажника в кармане не было. Полагая, что я мог обронить его, когда снимал платье, я попросил посветить мне. Но сколько я ни шарил по полу, сколько ни смотрели мои партнеры – бумажника с деньгами не находили.
– Куда же он мог исчезнуть? Я помню, что, сняв сюртук, я переложил бумажник из одного кармана в другой, – невольно заметил я.
– Сколько денег было у вас, полковник? – спросил один из присутствовавших.
– Около семисот рублей или ровно семьсот.
– Вы в этом уверены? – волновались офицеры.
– Убежден!
– Значит, деньги пропали здесь, в этой комнате! – воскликнул корнет М. – Между тем, сюда никто не входил…
– Какая гадость, какой ужас! – простонал на кровати Игнатьев.
– Господа, я предлагаю следующее, нет, не предлагаю, а требую, – горячился корнет М. – Каждый из нас по очереди выйдет с вами, командир, в соседний номер и там сам обыщет себя в вашем присутствии: вывернет все карманы, снимет мундир и сапоги. Остальные, не выходя из этой комнаты, будут ждать возвращения освобожденного от подозрения товарища. Идет?
– Ура! Ура! Молодец М., отлично придумал! – послышалось в ответ.
Сколько я ни протестовал, указывая, что такая инквизиция безобразна и ненужна, сколько ни пытался говорить, что, может быть, я потерял деньги на прогулке, – ничто не помогло: они кричали, что я оскорбляю полк и Бог знает, что еще.
Я был вынужден покориться ненужной выдумке. И казалась неприятной церемония хождения в соседнюю комнату с каждым по очереди… Не хочу сейчас останавливаться дольше на подробностях этого самообыскивания…. Когда, к счастью, оставался лишь один Игнатьев, я вернулся с одним из офицеров в номер М. и, шутя, попробовал сказать:
– Ну что, господа офицеры, хватит?..
Поднялся ужасный шум:
– Нет, теперь черед Игнатьева. Пожалуйте, вольноопределяющийся Игнатьев!
– Простите меня, господин полковник и вы, господа офицеры, но я не дам себя обыскивать и сам этого не стану делать. Я денег не брал, но я не пойду с вами!
Голос юноши задрожал совсем, как струны на мандолине, когда в ответ на недоумевающее возмущение товарищей он снова повторил:
– Я клянусь честью мундира, жизнью моей клянусь, что я не крал денег, но обыскивать себя не буду. Я не могу, не заставляйте меня!
Горящие глаза Игнатьева остановились на мне строго и решительно.
– Оставьте его, довольно, – сказал я.
Растерявшиеся, точно сраженные его выкриком приятели притихли, с трудом возвращаясь к спокойствию. Игнатьев воспользовался замешательством и выскользнул за дверь.
III
– Немыслимо сейчас вспомнить все мелочи той напряженной атмосферы и фантастической быстроты, с какой разыгралось это тягостное происшествие.
Помню, через секунду после возгласа Игнатьева кто-то бросил замечание о странности его настроения в последние дни…
Вспомнили еще что-то, – будто забыли о происшедшем: и о сумасбродной затее и о неприятной пропаже. Нас вернул к действительности стук, с которым распахнулась дверь.
– Ваш вольноопределяющийся неживой лежат… кажись, застрелились, подле них пистолет, – объявил вбежавший коридорный.
Мы бегом бросились вниз.
Товарищи еще надеялись привести его в чувство и расстегнули на нем мундир: вместе со счетом гостиницы из внутреннего кармана упала на пол фотографическая карточка. Я поднял ее; на одной стороне было написано карандашом: «Милому, преданному рыцарю». Когда я повернул карточку лицевой стороной, я увидал фотографию моей сбежавшей жены Ольги.
Через мое плечо заглядывали офицеры, раздавались восклицания:
– Карточка Ольги Федоровны! Так вот отчего он не мог раздеться… Как странно…
Тогда корнет М., сбиваясь, словно старался в чем-то оправдать Игнатьева, торопливо начал рассказывать, что Игнатьев был безнадежно влюблен в мою супругу и с тех пор, как она уехала – тосковал и убивался, не видя своей платонической возлюбленной… а теперь, видно, побоялся оскорбить меня и бросить незаслуженное подозрение и упрек моей жене… Я прервал разглагольствования корнета, сказав, что я верю всему.
IV
– Наутро арестовали лакея, подававшего нам чай и коньяк и вытащившего из сюртука мои семьсот рублей. Никто не помнил, что в комнату входил лакей и все (вместе с покойником) утверждали, что в «номер никто посторонний не входил». Вспомнили поздно.
Просыпающийся рассвет сменил ночь. Полковник давно умолк, но собравшиеся в зале клуба не решались нарушить молчание. Молчали и те (увы, прозаики!), кого интересовал вопрос: был ли Игнатьев действительно возлюбленным Ольги Федоровны или только пылким романтиком?..
Четыре стены
Я оказался в числе тех, кому удалось уйти из пловучего дома для душевнобольных. На самом деле, я просто воспользовался замешательством и темнотой и спрыгнул в лодку, увозившую на берег с нашего транспорта санитаров с медикаментами. Я никуда не стремился, потому что мне совершенно некуда было идти. Не имея в виду ничего, кроме неизвестности и неопределенности, я не мог больше оставаться там… Не мог дольше выносить голода, пыток ожидания, не в силах был видеть стада верблюдов, в которых нас постепенно обращали. Но не стоит подробно описывать условия, в каких мы находились, также и то, что мы переносили, потому что об этом достаточно говорили и, кажется, даже возмущались в газетах. Не стану еще и потому, что хочу писать лишь о себе. Запишу, чтобы лучше понять самого себя, чтобы осудить или оправдать. В моем распоряжении всего два дня, а затем, кто знает, буду ли я иметь возможность не только писать, но даже думать, и сидеть за столом?
Итак, первую ночь на земле я провел на пристани за стеной угольного сарая. Сторож, турок, довольно быстро разрешил мне спать в зоне своего влияния. Утром, также как и в предыдущие семнадцать, я не умывался и не одевался. Не думайте, что это вошло в привычку, ничуть: это лишение обратилось в хроническую болезнь, дававшую себя чувствовать порой особенно острыми приступами.
Я направился в город. Повсюду бродили мои соотечественники, хранившие отпечаток бессонных ночей, с потемневшими лицами, терявшими уже осмысленность. В узких переулках с упорством спирали вилась будничная жизнь, свернутая из пестрых и серых лоскутьев. Труд, борьба и вспышки праздности и тайного вожделения по красоте и отдыху переплелись в этом удручающем и удушливом городе, ожидающем своего пробуждения.
По вечерам, когда витрины и окна загорались электричеством, еще больнее давали о себе знать эти невысказанные людские мечты о маленьком, мещанском празднике. Я не мечтал о празднествах, я думал о тихом доме, о покое. Особенно недоставало его в длинные сумерки, когда трамваи и автомобили развозили пресыщенных по домам и когда меркли огни в театрах и кино, когда улицы с каждой минутой становились безлюдней и безлюдней… Я возненавидел дневную толпу, давившую меня точно обручем, но еще более отверженным я чувствовал себя ночью, когда некуда было уйти. Не было угла, где бы я мог задремать и уже нельзя было слоняться по тротуарам.
В общежитиях, переполненных здоровыми и больными, даже женщины валялись на полу, зачастую без подстилки. Я оказывался лишним и здесь: я не записался вовремя, не успел. Иногда, однако, какой-нибудь расчувствовавшийся сонный женский голос милостиво разрешал – переночуйте сегодня. Я укладывался, сворачиваясь калачиком, по-собачьи и, само собою разумеется, не раздеваясь, положив голову на тюк чужих вещей. Однажды спал на чьих-то диксионерах.
Но редко везло, то есть не часто удавалось перейти порог и попасть под крышу, в относительное тепло. Чаще всего я спал на скамье во дворе нашего госпиталя и подворотне общежития на ящиках из-под американских консервов. Случалось, что меня принимали в свою каморку ночные сторожа этих зданий, такие же люди без настоящего, как и я, обломки прошлого.
Но приходило утро и с ним возвращались мои мучения. Сначала в веренице людей я спускался к центру по узким улицам и кривым ступенькам. Затем стоял в очереди, чтобы раздобыть карточку на бесплатный обед, чтобы получить пособие или белье. Обычно – безрезультатно. Постоянно рядом, среди или около людей, жалких и печальных и просящих, как я. Мои бесчисленные, искаженные двойники стали отвратительны мне, а себя я презирал.
После скудного, едва теплого, обеда я подолгу сидел на камнях или бревнах во дворе столовой или в палисаднике нашего консульства, стараясь превозмочь усталость. Сидел часами, слегка покачиваясь, как кот, задремавший на солнце. Снова меня окружали люди, по существу своему бесконечно далекие и неприятные, однако вынуждающие меня и принужденные выносить нашу тягостную близость. Не только прикасались наши тела, но они чуть ли не навязывали мне свои души, невольно заглядывая в мою, хотя бы по одному тому, что теперь им не приходилось видеть ничего другого.
Я не мог поднять глаз на небо, чтобы увидеть солнце, чтобы насладиться его лучами и перенестись хотя бы на секунду в другой мир, следя за бегущими облаками. Мне мешали они, он, такой же обреченный, как я. Он точно стерег мое «хочу» и отравлял его, примешивая к нему свое желание, возникшее лишь от слишком тесного общения, от касания. Я обессмыслел. Мало того – он, этот человек, передал мне свои думы, полные тоски и безнадежного ужаса, неотступно напоминавшие о свершившемся, о поглотившем нас. Уйти, спрятаться, скрыться, зарыться в норе. Но куда, к кому? Где найти приют, хотя бы угол, но свой? Крова не было, и никогда больше не будет. Только тогда, когда остановится дыхание, но ведь и тогда будет нужен маленький дом. Я приговорен каким-то неслыханным законом влачить бродячее существование.
Так протянул я месяц. Добрые дамы и разные благотворительные учреждения неизменно уверяли, что устроят через неделю, или обещали дать ответ через три дня. Несбыточные обещания и наивные надежды о заработке и комнате разрушались всякий раз и повсюду. Я лишний раз убедился, что надеждам свыше предначертано оставаться неисполненными.
Холодная похлебка, консервы, теплый чай и прозябшие люди с застывшими мозгами, с истерзанными, но еще горячими сердцами, – вот что окружало, давило меня.
Звенящий и громыхающий трамвай, щелканье бичей, раздававшиеся над самым ухом, подкрашенные улыбки, пошлость, перегонявшая неугомонных прохожих в уличной толчее, – хлестали меня. Крикливые радости одних и бессловесные жалобы других тонули в буднях города… Посредине вертелся, как безостановочный волчок.
Порой я отдавался покорности. Иногда же что-то восставало внутри меня и поднимало, как щепку на поверхность пруда, но ухватиться было не за что. Редко, очень редко мне казалось, что я смогу выплыть из омута. Чаще всего я ждал нечаянной радости. Я почти бредил, что найду деньги, оброненные неизвестным богачом на улице, и тотчас же помчусь нанимать комнату и восстановлю свое бытие. А пока бродил день и ночь, но никогда один: всегда со своим близнецом, таким же потерявшим подобие и сознание высшего существа, какими мы были прежде. У меня было теперь две пары глаз, две пары ног, две головы, нет, не две, а несколько, много. Я шагал с ними, они рядом со мной, но душу мою они еще не успели отнять у меня. У меня еще остались свои затаенные желания, смелые или ничтожные, но свои собственные. Ужаснее всего было то, что мозг начинал терять самостоятельность, искаженный мыслями безумца.
Однажды я проходил темной улицей мимо ярко освещенного антиквария. В витрине на старинных вышивках и парчовых тканях были разложены замысловатые и ценные чубуки и трубки и более простые из холодного полированного янтаря. В кармане моей истрепанной шинели валялся чубук слоновой кости, тонкой резьбы, прихотливо изображавшей эротическую сцену. Кто знает, как он уцелел во время моих злоключений и скитаний? Быть может, потому, что его никто не хотел купить.
Я толкнул дверь лавки и вошел. В кресле, покрытом голубовато-блеклым персидским ковром, сидел хозяин, погруженный в чтение вечерней газеты.
Я показал свою вещицу. Сначала он как будто не расслышал. Затем, не спеша, оправил очки и зашел за прилавок. Повертев чубук, небрежно спросил: «Сколько?» Я назвал скромную сумму. Усмехнувшись, он предложил мне треть.
– Впрочем, – заметил он, – меня это и не слишком интересует, вы видите, сколько их у меня. Например, вот эта, – продолжал он, подняв стеклянную крышку прилавка и доставая трубку розового дерева.
Пока антикварий сравнивал изящество работы, высоко поднося вещи к лампочке, я рассматривал мелочи, блестевшие на зеленом бархате. В ту минуту, когда мои глаза остановились на миниатюре эпохи Возрождения и на рядом сверкавших грушевидных бриллиантовых серьгах, из-за маленькой двери, завешенной ковром, окликнули хозяина и просунули поднос с чашечкой кофе. Старик отложил обе трубки и, повернувшись ко мне спиной, не торопясь взял чашку. Я мгновенно схватил футляр с серьгами и сунул его в карман.
Антикварий, отхлебнув турецкого кофе, повторил, что больше предложенного дать мне не может. Я превосходно помню, как я отрицательно качнул головой и спокойно опустил свою трубку в карман, хотя у меня звенело в ушах и дрожали ноги и вышел.
Я бежал по липкой от грязи панели, вдыхая сгущенный воздух, не различая улиц. Должно быть, у меня был страшный вид, потому что я слышал, как мне бросали вслед:
– Вероятно, он вырвался из сумасшедшего дома, несчастный больной.
Где-то вблизи пристани я продал серьги толстому ювелиру за сорок лир, за ничтожную часть их настоящей стоимости.
Я даже не искал пристанища на эту ночь, охваченный жаром возбуждения, гнавшим сон. Я впервые безропотно просидел длительную ночь в саду на моей скамье. Утром, во дворе общежития, я не пытался попасть первым в очередь за кипятком. Едва дождавшись девяти часов, я направился в город. В некоторых домах предо мной безмолвно захлопывали двери. В других – прислуга грубо ворчала. Мое истасканное платье и изможденное лицо, по-видимому, не вызывали ничего, кроме отвращения. Меня отталкивали, но больше унизить уже не могли.
Наконец, в двенадцатом подъезде мне оказали желанный прием: рыхлая гречанка с тремя золотыми зубами снисходительно разрешила подняться за ней. На скрипящих ступеньках внутренней деревянной лестницы она оглянулась, заявив, что дешевле, как за тридцать пять лир, не сдаст комнаты. Я молча согласился. Отлично помню изумление левантинской дамы, когда на ее вопрос о моем переезде я заявил, что я уже переехал и тотчас ложусь спать, потому что очень устал.
Я опустил шторы и красные, выцветшие занавеси, разделся и бросился на кровать. Я вытягивался и изгибался, как козленок на лугу. Я старался отдалить сон, испытывая необычайное наслаждение, достигая предела его. Когда чувствуешь и сознаешь, что ничто не может сравниться с ощущаемым, что выше этого желания и исполнения его – быть не должно – разве не есть это подлинное наслаждение?
Я проспал двое суток: разбудила меня встревоженная хозяйка. Пришлось подняться. Впрочем, я не сожалел, вознагражденный удовольствием, почти забытым, – я умылся и оделся. После вышел на улицу, но вышел, чтобы вернуться. Я отправился купить на оставшиеся деньги хлеба, чая и сахару.
В тот день я невозмутимо дожидался бесплатного обеда, не раздражаясь на толпу: ведь я знал, что вернусь к себе, что я волен никого не видеть. У меня своя комната, у меня дворец. Я король, возвеличенный случайностью, а они нищие, застигнутые судьбой.
У меня была, у меня еще есть комната.
Последующие дни я проводил, замкнувшись в своих четырех стенах, предаваясь одиночеству. Я почти не ел, потому что иногда совсем не выходил из дома. Или же стремглав возвращался в свой угол, едва успев проглотить остывшее кушанье.
Я часами (отчего столь быстро текущими?) созерцал рисунок на стенках, оклеенных дешевыми, но бесконечно дорогими мне обоями. Я изучил до малейшего пятнышка, до тончайшей трещины свою комнату. Я восхищался ее убогими украшениями, не замечая ее недостатков, как слепой любовник, смешивающий в своем воображении уродливое пятно с очаровательной родинкой. Я не отрывал глаз от стен, я не отрывал взгляда от пола и изорванного коврика, точно находил в них притягивающую силу.
В своем забвении я совершенно не думал о том, каким путем досталась мне эта радость. Третьего дня я отчетливо вспомнил все. И быстро записываю, потому что мне осталось всего два дня, нет, меньше, – сорок три часа. А после я снова очутюсь без крыши, вне стен моей комнаты. Я жажду опасно заболеть – быть может, тогда госпитальная карета отвезет меня под защиту четырех стен?
Я прерывал запись, отложив страницы. Я погасил свет и пролежал под одеялом, обнимая еще мою постель, как страстно любимую возлюбленную. Я закрыл голову, зажмурил глаза, чтобы искусственной темнотой создать длительность, чтобы обманом приостановить бег времени. Я предавался блаженству, я до ужаса боялся очнуться.
Однако, я снова принялся писать, потому что осталось мало коротких часов. Я не успею докончить, но какой вздор, закончить что? Мое временное воскресение прекратится завтра утром. Даже сегодня, потому что половина ночи уже миновала.
Утром я выйду на улицу, снова мечтая обладать четырьмя стенами. Кому рассказать? Над маньяками подсмеиваются, а на обездоленных, бездомных не оглядываются. Я опять буду видеть однобокие стены ненавистных серых домов.
– Прощайте, четыре стены… Но, быть может, я еще увижу вас, если найдется тот, кто покарает меня за преступление?
Ноябрь 1920 г.
Константинополь.