355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стеван Сремац » Поп Чира и поп Спира » Текст книги (страница 8)
Поп Чира и поп Спира
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:25

Текст книги "Поп Чира и поп Спира"


Автор книги: Стеван Сремац



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Ни Юла, ни Шаца несколько дней не появлялись на огороде. Первой сдалась и пришла Юла. И с того дня опять стала приходить каждый день – до обеда полола, после обеда поливала. Работает и прислушивается, но заглянуть в соседский огород уже не решается. Как-то даже чудно, что не слышно ни пения, ни тамбура. «И что, собственно, он страшного сделал? – размышляет Юла. – Ровно ничего! По-хорошему меня спросил, помогает ли мне кто. И ничего невежливого тут нет!» Она уже раскаивалась, что была слишком груба, когда поначалу он так вежливо её расспрашивал; хоть бы ещё разок показался у забора, – она встретит его поласковей. «Хе, дурак он разве, чтобы прийти, если его так встречают. Поделом мне, раз я так глупа! А может, позабудет?» – утешала себя Юла, но Шацы всё не было, и Юле эти несколько дней показались вечностью.

Как-то утром в один из этих дней Юла проснулась очень грустная и рассеянная. Причиной дурного настроения был приснившийся ей ночью сон, даже не ночью, а уже на заре. И с чего только такое пригрезится! Видела во сне его! И всё было очень хорошо; попова дочка, воспитанная, разумеется, в страхе божьем, и сны-то видела, можно сказать, благочестивые.

Снилось ей, будто она бродит по огороду и будто между их огородом и огородом тётки Макры нет больше забора. А в огороде уже совсем не так весело, как бывало прежде, – всё как-то мрачно, душно, словно окутано густыми сумерками; птички спят, пёстрые бабочки прилипли к деревьям, точно мёртвые, – всё молчит и дремлет, только какие-то вздохи и плач, прерываемые вороньим карканьем, несутся из кустов соседской сирени. Юла идёт туда и видит огромного, с человека ростом, ворона – это их Гага. Но вот это уже не ворон, а Шаца стоит и плачет у сирени. А над ним, на ветке, сидит старый ворон Гага, такой, как всегда, только очень угрюмый, – опустил крылья и молчит и смотрит на Юлу так жалостно… А Шаца будто бы уже не в своём щегольском костюме, а в рясе и камилавке, у него длинная борода, и он стоит и молится богу. Юла прогуливается мимо сирени, а Шаца так грустно смотрит на неё и говорит: «Юла, видите, какой я чёрный, словно вот этот ворон!» – «Да, – отзывается ворон. – До сих пор брил чужие бороды, а сейчас и своей не посмеет коснуться!» А Шаца продолжает: «Юла! Да не взыщет с вас господь бог за то, что вы довели меня до этого, я буду молить его, чтобы он простил вас!» Сказал так и тихо запел, тихо и печально, точно зелёная ветка под ветром стонет, – запел её любимую песню:

 
Коль не стану я твоим,
Что твердить «люблю»?
Будь же счастлива с другим,
Бога я молю!
 

 А потом все заплакали – и он, и чёрный ворон, и она, Юла. И, наверно, долго и громко она плакала, потому что даже мама проснулась, прогнала ворона Гагу, а её окликнула, разбудила и спросила, почему плачет. Юла ответила, что ей приснился страшный сон. «А ты, голубка, выпей немного воды, это помогает: сейчас же страх пройдёт», – сказала ей мама и ещё велела перекреститься и перекрестить подушку. Юла послушалась: выпила чашку воды, перекрестила подушку и тотчас перевернулась на другой бок, чтобы и Шаца видел её во сне, как она его.

Потому так долго и сидела она утром в постели, уставясь на свои ночные туфельки. Как-то милее показался ей сейчас Шаца. Он не оскорблял её, как в прошлый раз, а, горько плача, говорил нежные слова. Весь этот день и следующий он не выходил у неё из головы, на третий он уже в самом сердце оказался – а его всё нет! Встретились только раз на улице. Прошёл мимо, поздоровался, правда, но вежливо и холодно, и прошёл дальше. А Юлу даже удивляет, что Шаца прикидывается ничего не понимающим; во сне он был мил, откровенен и печален, а сейчас – довольно весёлый. Это очень её задело. И она почувствовала себя совсем разбитой; в ушах всё звенела та песенка, а перед глазами стоял его печальный взгляд! Очень ей жалко, что она была такой. «Ах, – думала Юла, – хоть бы ещё разок с ним встретиться: всё было бы по-другому».

Каждый день она ходила в огород.

Однажды работает она и вдруг слышит, кто-то крадётся по соседскому огороду и шелестит листьями. Юла обмерла, сердце забилось сильнее, щеки зарумянились.

«Это он!» – подумала Юла, торопливо пригладила волосы и одёрнула на себе платье.

Шаги все ближе, но она упрямо не оборачивается, делает вид, будто поглощена работой, а сама вся обратилась в слух: вот-вот он её окликнет.

«Уф, вот пентюх! Нескладный какой!» – досадует она про себя, а сама прислушивается, не зазвенит ли тамбур.

Но ничего такого не произошло. Запела было она потихоньку песенку, но что-то сдавило горло, так стало ей горько и обидно. Нетерпенье мучило её, да и гордость девичья была задета.

«Чего он там канителится?» – думает она и, не в силах больше ждать, неслышно подкрадывается к забору и, пугливо оглядываясь, обозревает соседский огород. Посреди огорода стоит освещённая солнцем бочка, за ней кто-то, согнувшись, шевелится, словно прячется.

– Ишь ты, прячется, проказник этакий! Подстерегает, чтобы напугать меня! – говорит Юла радостно, нежным и мягким голосом.

– Ох-ох, кости мои! – доносится из-за бочки.

– Кто там? – окликает Юла негромко, поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше видеть.

– Эх, старость не радость! – слышится голос тётки Макры: она пришла поглядеть, в порядке ли бочка, и нацедить уксусу.

«Вот так сюрприз! Значит, это вовсе и не он!» – И Юла чувствует под ложечкой такую тяжесть, словно горячего хлеба наелась.

– Добрый день, тётушка Макра! – здоровается Юла.

– Бог в помощь, дитятко! – шамкает оттуда бабка Макра.

– А что вы тут делаете, милая тётушка Макра? Что-то вас давненько не видно?

– Да вот, дочка, пришла поглядеть, что с уксусом. Приснилась мне нынче всякая всячина, а я уж запомнила твёрдо: как привидится под утро что-нибудь этакое, не миновать в доме порухи, как бог свят! Потому и притащилась поглядеть, не треснул ли кран у бочки, а то, может, налетели эти Ракилины, дьяволята соседские, да отвернули… Я редко, дитятко, прихожу на огород. Что-то всё неможется… едва ноги таскаю.

– Ну конечно, – говорит Юла, – присмотреть-то за бочкой некому.

– Да, когда-то мой Аца наведается.

– Я его здесь как-то недавно видела.

– Да его уж, милая, дней семь-восемь как нету. Хозяин его сначала в Бачку поехал по хуторам – банки ставить, потом в плавни за пиявками, а на него мастерскую оставил… Завтра утром приезжает.

«Слава богу, если только из-за этого!» – радуется Юла и громко добавляет:

– Значит, заботы ваши, дорогая тётушка Макра, кончатся вскорости.

– Э, милая, кончатся хворости, видно, когда по Большой улице понесут, – шамкает, уходя, тётка Макра. – Когда закопают…

Продолжая весело работать на огороде. Юла решила сказать ему, если он опять подойдёт к забору, что пока она мамина и папина, а в прошлый раз говорила в сердцах.

Так оно всё и вышло. На другой день, едва услышав тамбур, она тотчас взяла лейку и отправилась на огород. Ну, чтобы не тянуть и не наводить скуку, скажу только, что разговор завязался снова. Шаца спрашивал, а Юла отвечала, но на сей раз так мягко и нежно! И дело кончилось тем, что Шацу угостили шелковицей, крупной «испанской» шелковицей, равной которой не было во всей округе. И собрала её Юла собственными руками, отбирая, как голубь зерно, и, уложив на широкие виноградные листья, передала сквозь дыру, которая появилась в этот день в заборе. В благодарность Шаца вырезал на дереве в своём огороде сердце и в нём две буквы – Ю. и А.

– Ах, фрайла Юла, – воскликнул Шаца в полном блаженстве, – дождусь ли я счастливой минуты, когда смогу собственноручно собирать в вашем огороде шелковицу и угощать вас!

Потом он рассказывал, держа её за руку, из какого он знатного и богатого рода, и уверял, что долго в селе не останется – уедет в Пешт или Вену изучать хирургию. А в роду у них все нотариусы да начальники округов и даже два архимандрита. Да о чём они только не беседовали! И когда говорит один, другой не дышит, не моргнёт, преисполненный внимания и любви.

Разошлись они, довольные друг другом, а Шаца так в полном блаженстве. Он был настроен поэтически, весь день переписывал какой-то песенник, выбирая песни, отвечавшие его настроению.

После этого свидания они стали встречаться очень часто и подолгу разговаривать. Сколько раз случалось, что Юла даже не слышала, когда её звала мать. «Ты ежели за что возьмёшься, так уж не знаешь меры», – укоряла её матушка Сида и грозилась сдать огород в аренду, если Юла будет слишком усердствовать. Но огород и в самом деле был в порядке: всё окопано, выполото, полито, словно бульвар какой! И ни одна живая душа ничего не знала и не ведала, кроме тётки Макры, да и она, бедняжка, была слаба глазами и глуховата от старости. «Господи, а они поцеловались хоть разок или вот так всё и стояли да разговаривали возле забора?» – спросит, может быть, любознательная читательница, которая, раз уж обрекла себя на молчание, принявшись за чтение, должна найти в одной книге ответ на все вопросы. «А кто их знает, кто при этом, как говорится, свечу держал!» – ответит автор. Шаца не был таким уж пентюхом, а забор таким уж частым, – по-видимому, да. Да и какой же это роман без поцелуев, хотя бы и в десятой главе?!

Вот так начался, развернулся и тянулся роман в доме попа Спиры месяц с лишним до и несколько дней после приезда господина Перы. Приезд господина Перы, собственно, ничего не изменил, а мог бы изменить, и довольно легко. Будь господин Пера повнимательней, сумей он разглядеть чистое золото и не прислушайся к голосу сирены – всё было бы по-иному. Старики наши, говорят: детское сердце – как воск, лепи из него, что хочешь; а я говорю, что и сердце молоденьких девушек как воск. Так и у Юлы! Ведь Юла только раз внимательно взглянула на господина Перу, – когда пила воду из большой чашки, как обычно делают скромные девушки: смотрела и не торопясь пила, – и он ей понравился. И будь у господина Перы более опытный глаз, чтобы отличить чистое золото от хитрой подделки, и будь он немного дальновиднее – образ Шацы бесследно исчез бы из сердца Юлы, словно никогда в нём и не был. Но, почувствовав себя оттеснённой своей подругой, Юла гордо отступила и тотчас нашла себе утеху в поражении – в одиночестве, в мечтах о Шаце и размышлениях о смерти, которым так охотно предаются молодые, в первый раз полюбившие девушки. Охотнее всего она думала о том, как будут её жалеть, если она умрёт, и особенно, как будет горевать о ней Шаца! От великой скорби по ней он застрелится из пистолета или бросится в Тису. Их похоронили бы рядышком, все оплакивали бы их, сажали цветы на их могилах, а крестьянские девушки пели бы песни об их любви, о том, как они не могли жить друг без друга на этом свете. И ещё этот сон о Шаце врезался ей в память Шаца сразу стал ей гораздо милее: ведь именно во сне поняла она, как тяжело было бы его потерять. Она тоже не перенесла бы такой утраты, – грезила Юла наяву, – тоже застрелилась бы из пистолета или утопилась бы в Тисе. После этого сна Шаца не выходил у неё из головы! И он был совсем неправ, когда напал однажды на Юлу за то, что господин Пера принёс ей обещанную «Путеводную звезду». Шаца приревновал и рассердился, а ведь Юла рассказала ему всё как было. Но он ей не поверил и упрекал бедняжку так жестоко, что она пришла с огорода вся в слезах.

– Что с тобой… чего нюнишь? Почему плачешь? – спрашивает её матушка Сида.

– Да-а-а, все нападают на меня, – ответила Юла, рыдая. – Лучше мне было вовсе не родиться на этот свет!

– Ну-ну! Не нужно всё так близко к сердцу принимать!.. Голубка моя! Погляди только, какие у тебя заплаканные глаза! – успокаивает её матушка Сида и целует. – Ступай к колодцу и поскорей умойся холодной водой.

Юла поцеловала ей руку и ушла.

– Какая она, бедняжка, нежная и чувствительная! Столько дней тому назад я её укоряла, а она – видали вы такое чудо! – до сих пор ещё не утешилась, – говорит матушка Сида, и глаза её наполняются слезами. – Вся, вся в меня!

Глава одиннадцатая,
повествующая обо всём том, что явилось прямым следствием частых свиданий в огороде у забора и что ещё больше запутало дело и привело к столкновению, о котором услышали даже в Темишваре. Короче, глава полна интереснейших событий и заканчивается длинным монологом и вещим, многообещающим сном сторожа Ничи

Давно уже пригнали с выгона коров, и каждая принесла домой полное вымя молока; давно уже их подоили, и хозяйки успели похвалиться друг перед дружкой невероятным удоем, настолько невероятным, что ни одна не поверила другой. Опускалась тихая летняя ночь и, как прекрасно сказал поэт, окутывала тёмной вуалью село с его домами и огородами, амбарами и дворами; лишь высокие журавли, казалось, пробивали своими остриями эту вуаль, вздымаясь прямо к звездам. Давно уже проехала по поповой улице последняя телега, и пыль, взметнувшаяся было высоко над домами, медленно и спокойно оседала толстым, в две пяди, слоем (осенью из неё получится превосходнейшая грязь). Кому нужно было сходить по делам или купить что в лавке у грека, уже сходил и купил; и грек уже внёс в помещение всё, что было разложено и расставлено перед лавкой: и соль, и деготь, и трубки с чубуками, и кнуты, и терновые маслобойки, и осёлки, и кремни, и трут, и корчагу с маринованным перцем, и позавчерашние булочки, и целую четверть сала, подвешенную на завидной высоте, вокруг которой по целым дням, не сводя глаз, щёлкая зубами и жалобно мяукая, без устали бродят соседские кошки, покуда не охрипнут и глаза не полезут на лоб.

Ни одна живая душа не пройдёт больше по улице. Мало-помалу замирают и человеческие шаги, и топот копыт, и поскрипывание телег, и женская болтовня. Одна за другой пустеют перед домами осенённые акациями скамейки, где обычно после ужина сидят обыватели, беседуя о самых разнообразных предметах. Говорят о холере, о больших войнах, о пушечных ядрах, каковы они были в старое время и каковы сейчас; о лунатиках, что ходят по крышам трёхэтажных зданий, словно по полу; кстати, приплели к этому Глишу, прослужившего двенадцать лет в солдатах где-то в Буковине, утверждая, будто и он не то лунатик, не то вор или вроде того, потому что бродит по улицам не только когда светит луна; вспоминают о голодных годах, когда приходилось молоть кукурузные початки и делать из этой муки рождественские хлебы и василицы[59]59
  Василицы – особые хлебцы, испечённые ко дню Василия – к Новому году.


[Закрыть]
; о саранче и крысах; об итальянских искусниках, умеющих мастерить особые флейты, при помощи которых выманивают крыс из домов и амбаров, – крысы бегут за ними, как на поминки, а те все играют и ведут их из города к какому-нибудь болоту или к Тисе, и крысы прыгают друг через дружку прямо в болото или в Тису.

Перед другим домом так же вот толкуют о русских. Кто-то рассказывает, будто Россия – великое царство, что она со всеми воюет и всех на войне побивает, а бог русским помогает, потому что они соблюдают все посты – постятся даже на второй день рождества, если, конечно, он приходится на среду или пятницу. В летнее время русские сидят тихо, терпят и отмалчиваются, мотая всё на ус, – ждут зимы, потому что летом они, слышь, какие-то вялые; но чуть запоёт северяк да завернёт метель, тут-то к ним и возвращается их силушка, и тогда их царь только перекрестится тремя перстами, как и мы, отбросит в сторону шапку и спросит прочих царей-иноверцев (потому что он-то сербской веры): «Эй, кто хочет со мною биться? Вот я, весь перед вами – ну-ка, выходите вперёд!» А они все притихнут, словно мыши.

Перед третьим домом сидит Савка, бойкая ещё бабёнка, и рассказывает своей соседке, что прошлой ночью приснился ей покойный Лала. «Пришёл, стал передо мною, – рассказывает Савка, – и ничуть не похож на того, каким был при жизни. А собаки во всём околотке так и заливаются, лают и лают, а я их кочергой гоню, обороняю покойного. А он худющий, бог ты мой, лицо чёрное, на голове старая продранная шляпа, точно с пугала её снял, дороц[60]60
  Дороц – род верхней мужской одежды в Среме и Бачке.


[Закрыть]
весь в заплатах, – стоит передо мною, смотрит и жалобно так качает головой. Я не сразу узнала его, а он как заплачет, да и говорит: «Эх, кто оттуда, откуда я пришёл, того трудно узнать. Вот, говорит, меня мои и не узнают». – «Так это ты, Лала? – спрашиваю. – О Лала мой, откуда ты?» А он: «Э, Савка моя, Савка! Не спрашивай, говорит, откуда я пришёл! Издалека, из чужой стороны, с другого света, где петухи не поют, колокола не звонят, где очаги не дымятся; я, моя Савка, с того света, говорит, где нет у меня родни». – «А чего ты хочешь, родной, почему не сядешь?» – спрашиваю его. А он: «Не до сидения и не до разговоров мне, некогда, боюсь, говорит, петухов, а пришёл я тебя повидать и пристроить, сказать тебе, Савка, запомни это хорошо: ищи себе друга, ищи главу дома; мне там уж как придётся, лишь бы ты не мучилась и не страдала на этом вашем свете! А я уж, говорит, как-нибудь потерплю и подожду тебя!» Я его спрашиваю: «Да не голодный ли ты, хозяин мои рачительный, не приготовить ли тебе голубка под соусом, ты так любил его?» А он мне: «С этим кончено, упование моё, сделай так, как я тебе наказал, послушайся меня, я тебе, говорит, всегда желал добра!» А я всё будто не знаю, что он умер, и спрашиваю: «Кто же тебе, родной мой, пятки почешет, ежели я, не дай господь, в третий раз выйду замуж, как ты советуешь?» А он мне: «Э, моя Савка, не до жены мне теперь! Там я и сам не знаю, мужчина я или нет! И наверняка ты мне больше уже не понадобишься; выходи, говорит, замуж!» И вдруг сгинул, один дороц вместо него остался – растопырил рукава и прямо на меня идёт. На этом я и проснулась. И никак не выходят у меня из головы его речи. Сейчас, дорогая, очень я мучаюсь. Так ли, этак ли, а быть мне виноватой: послушаюсь его, так сказать, завещания – людей обижу; послушаюсь людей – его обижу! Ведь я ему всегда при жизни покорна была, родная моя, как же мне теперь нарушить его слово? Эх, Лала, Лала! Тяжко мне без тебя, без своего, так сказать, друга!.. И зачем мне этот Арса?.. И дом – полная чаша! Что мне этот Арса? Шурин! А шурин, как говорится, чужая болячка! Эх, Лала, Лала! Так и звенят твои слова, завет твой у меня в голове и в ушах».

А перед четвёртым домом рассказывают о чьей-то свекрови, которая оказалась ведьмой: взъелась на свою сноху, поссорила её с мужем, а теперь является к ней каждую ночь. Сначала слышится, будто волынка тихонько играет где-то вдалеке, потом ведьма как закричит: «Ты меня к нечистой силе погнала, из-за тебя я свою душу сгубила!» – да как разбежится от двери к кровати, прыгнет к ней на грудь, чешет гребнем и душит. И так каждую ночь, а чуть запоют петухи – как сквозь землю проваливается.

Перед пятым домом собрались вокруг возчика, который недавно вернулся из Бечкерека – отвозил туда евреев – скупщиков зерна – и повествует сейчас о неслыханных и диковинных вещах. Рассказывает со слов одного бечкерекского господина, который прочитал много книг, да и сейчас по целым дням читает газеты, будто совсем недавно, в прошлом или даже в этом году, за морем в Америке какие-то люди собрались выстрелить из пушки в луну. Всё уже точно высчитали: и какой должна быть пушка, и какой снаряд, сколько нужно пороху, и за сколько времени он туда долетит и ахнет по луне. И совсем собрались было пальнуть, но один банатчанин, который там случился, смекнув что-то, – а был он, само собой, из Иджёша, – снял шляпу, замахал рукой и говорит: «Подождите, говорит, господа, очень вас прошу! Сейчас вы хотите, примерно сказать, этаким манером в луну бабахнуть? Всё это хорошо, замечательно и остроумно, – говорит иджёшанин, – но подумали ли вы о том, что случится с нашими ушами, когда эта пушка взревёт, как сто ослиц, – ведь отсюда до самого Иджёша не останется ни одного здорового уха! Пришло ли вам это в голову?! Ну, в конце концов черт с ними, с ушами… ослы и те не ими прославились, хоть они у них и длинные… Но что станем мы делать без лунного света? Сколько конюшен будет взломано, сколько лошадей украдено – ведь и при лунном свете едва усторожишь какого-нибудь вороного от лиходеев! Ну, я вас спрашиваю?» А они, говорит, ухватились всяк за свои уши, рты поразевали, задумались, а потом спрашивают: «А ты откуда, приятель?» А он говорит: «Из Иджёша!» – «Из Иджёша?» – удивляются они. «Из самого Иджёша!» – «А где это?» – «Да Иджёш, говорит, неужто Иджёша не знаете?! Что между Саяной и Кикиндой!» – «Ну, спасибо, тебе, – говорят они, – и за наши уши, и за лунный свет. Не станем мы стрелять, хоть и жалко, что так потратились!.. Ты дело говоришь, только как же эго тебя осенило? Хотя слыхали мы: говорят, что все иджёшане умные, вроде тебя! Большущее тебе спасибо!»

«С тех пор, – продолжает тот свой рассказ, – стоит только сказать в Америке, что ты из Иджёша, – и всё в порядке, потому что банатчане спасли лунный свет и луна осталась на своём старом месте. И за это всякий иджёшанин беспошлинно ездит на паромах, и через мосты, и повсюду, даже паспорта не должен предъявлять, когда покупает порох – стрелять по скворцам и зайцам, и не приходится ему курить акцизный табак, а когда он продаёт лошадей, никто не требует у него их паспортов. С тех пор это уже право иджёшан».

Он рассказывает, а его слушают, разинув рот, и некоторые стоят ещё четверть часа с разинутыми от удивления ртами, пока им не посоветуют закрыть рот и отправиться спать. Вот так-то прославился один наш банатчанин в далёких краях, а иджёшанам обещали отлить из этой пушки колокол.

Так калякали о всякой всячине на скамейках перед домами. Поначалу оживлённо, потом всё ленивей и ленивей; и по мере того как рассказчик и слушатели уставали, и у них начинало рябить в глазах, и все принимались зевать – паузы наступали всё чаще. Мало-помалу вдоль всей улицы разговоры замирали, и их сменял собачий лай да лягушачий концерт в придорожных канавах.

Только и слышишь, как то там, то здесь кто-нибудь зевнёт и скажет: «Эх-хе-хе! Пошли помаленьку на боковую, завтра ещё будет день для разговоров!» – «Спокойной ночи!» – несётся с одной стороны. «Спокойной и доброй!» – отвечают с другой. «Что так рано? Жалко, очень уж ночь хороша!» – «Наговорились досыта. А завтра надо пораньше встать: приедут испольщики», – замечает кто-то. «Пожалуй, верно. И мы скоро отправимся. Нам тоже нужно пораньше встать, – слышится опять чей-то голос на той стороне, – поехать надо за камышом – крыть крышу, а то просто стыд, на косматую и драную пастухову шапку смахивать стала. Спокойной ночи!»

А немного погодя исчезнут последние силуэты перед домами, умолкнут голоса. Но жизнь ещё теплится во дворах – нет-нет да и донесётся то кудахтанье встревоженной курицы на насесте, то скрип журавля: это берут воду для отца, он будет мыть ноги, а попутно браниться и отдавать распоряжения на завтра. Потом услышишь ещё, как затворяют калитку, как волочит по двору цепь косматый Серко, гавкнет раз-другой порядка ради, но в конце концов замолкнет и он.

Мрак покрыл и окутал всё. Даже месяц не светит. Да и зачем? Ведь Шаца задумал нечто большое и отважное, а для этого за глаза довольно мелких звездочек, что светят на небе и, лукаво подмигивая, глядят вниз на заснувшее село и бодрствующего Шацу, который торопливо направился было куда-то и вдруг, услышав шаги, остановился и юркнул в тень акации. Это проходил ночной сторож дядя Нича, на обязанности которого лежит сообщать жителям, который час, и охранять их от воров, вопреки возведённому на него поклёпу, что он якобы и сам при случае работает с ними на паях. Шаца слышал, как Нича прошёл по улице, лениво волоча по земле ноги, как зевнул, потом высек кресалом огонь, разжёг трутом трубку, ругнул еврея-лавочника, что подсунул ему одну труху, а за компанию и хозяина злого чёрного пса, который грызёт ворота, когда Нича проходит мимо, и лает на представителя власти. Сторож миновал попову улицу, свернул в другую, потом в третью и здесь протрубил в свой рог ровно двенадцать раз, а спустя четверть часа – ещё один раз и, украв таким образом целый час, улёгся, как всякий усталый человек, которому творец определил ночь для отдыха и сна, и захрапел, а потому, не видел, как Шаца завернул на попову улицу.

Шаца, крадучись, шёл вдоль акаций, пока не достиг дома отца Спиры. И тогда сердце его забилось сильнее, как обычно бьётся оно у любого, даже самого смелого человека, решившегося на дерзкий поступок. Взяв тамбур, он ещё издали заиграл хорошо известную песню: «Дорогая, ты уснула», – но так тихо, что рокот струн мог уловить только слух влюблённой Юлы. Три дня тому назад Шаца поссорился с ней на огороде у дыры в заборе, как это уже известно читателям из конца предыдущей главы, и с тех пор не появлялся; он поклялся, что никогда больше не придёт, даже на глаза ей не покажется и уйдёт мыкаться по свету. Но так как он сам, зарекаясь, дал слово, то сам же и взял его обратно. Хотел выдержать хотя бы ещё три дня, но не смог и отправился к Юле. Узнал от тётки, что Юла о нём справлялась, и порадовался в душе, что помучил её своей ревностью.

Уладить лёгкую размолвку лучше всего серенадой, этого требует и ход событий. Одна только Юла его услышит: отец спит во дворе подле чулуна, а она с матерью – в комнате, окнами на улицу, в каких обычно охотнее всего спят невесты. Но и мать не могла услышать его тамбур. Услышала только Юла. Мгновенно вскочила она с постели, кинулась к окну и, заметив сквозь редкие жалюзи чыо-то тень, тотчас догадалась, что это Шаца; в переборах тамбура она узнала аккомпанемент хорошо известной ей песенки, хотя Шаца, как добропорядочный и миролюбивый парикмахерский ассистент, не решался петь. Он только легонько перебирал струны, и они тихо гудели, словно весенние пчёлы, а Юла – про себя, конечно, подпевала:

 
Дорогая, ты уснула,
Сладкий сон тебя мани.
Спи же, доброй ночи, Юла,
Бог тебя храни!
 

Вот что говорит при помощи звонких струн и сухого дерева тамбура её милый.

Эх! Что бы сказала сейчас Юла, если бы посмела, то есть если бы не боялась разбудить мать! И разве в словах Юлы звучало бы меньше поэзии, чем в этих готовых стихах, – сейчас, после полуночи, когда всё село и даже ночной сторож Нича спят, а ночь так прекрасна, звёзды так чудесно мерцают на тёмно-синем небе, а кровь кипит и клокочет в двух бодрствующих влюблённых?! И разве её ответ на эту песню не прозвучал бы ещё более обворожительной песней, осмелься она подать голос? Сердце стучало в её груди, точно пьяный хозяин, что стучится к себе в ворота, билось так, будто хотело выскочить. Потому-то она, верно, и прижала левую руку к груди, а правой потихоньку подняла занавеску и, дослушав музыку, шепнула сквозь спущенные жалюзи:

– Доброй ночи, доброй ночи!

– Юца? – послышался голос матушки Сиды. – А Юца!

– Ох! Мама проснулась! – прошептала Юла.

– Юца!.. Это ты?

– Я, мама! – испуганно отвечает Юла.

– Что ты там делаешь так поздно? – спрашивает матушка Сида, которую укусил комар и разбудил собственный кашель.

– Да так… жарко мне…

– А что там, на улице?

– Да это соседский кот шатается у нас под окнами и орёт! Такой безобразник!..

– Каковы соседи, – говорит, зевая, матушка Сида, – таковский и кот.

Наступает тишина.

– Юца… ты ещё у окна?

– Да, мама!

– Открой-ка немного жалюзи!.. В комнате – как в печке… Жарко. И покури малость девясилом… поищи на шкафу, возле вязанья… и зажги… Проклятые комары как собаки кусают… должно быть болотные. Только что один укусил меня под самым глазом и разбудил, негодяй! А я так крепко спала.

В эту минуту завыл пёс попа Чиры, не выносивший, как и все его собратья, музыки.

– По хозяину! – прошептала Спирина попадья.

Охотно и радостно исполняя волю матери, Юла распахнула настежь окно и протянула подкравшемуся Шаце свои белые полные ручки, которые тот (не подумайте, что автор преувеличивает, хоть дело и происходит в селе) галантно осыпал поцелуями.

– Доброй ночи… хватит, нас застанут! – лепечет Юла, отнимая руки, но Шаца ухватился за них, как утопающий, и не отпускает и тоже что-то шепчет в ответ, – так они ведут тихую беседу.

– А чего ты там стоишь? – спрашивает матушка Сида, которая опять вскоре проснулась, на этот раз потому, что Юла чихнула.

– Да ведь вы приказали открыть окно.

– О господи, детка! Почему же ты его сейчас же не закрыла?

– Ждала, когда вы скажете.

– Неужто так тут и стоишь?! Эх, дитя, дитя! Ну закрывай… довольно… опять комары налетят.

– Хорошо, мама.

– Да ты, голубка, не озябла ли? Возьми-ка мой чепец.

– Спасибо, мама! Мне и так жарко, – говорит Юла, затворяет окно, ложится в постель и всю ночь напролёт не смыкает глаз. Зачем ей спать? Грезы наяву лучше всяких снов.

Шаца тоже вскоре очутился дома. Он летел, исполненный блаженства, на крыльях счастья и удовлетворённой любви так легко, словно бы и не касался подошвами земли. Он не встретил, к счастью, никого, кроме дяди Ничи. Нахлобучив шляпу на самые глаза, он ускорил шаги, но острый глаз сторожа всё же приметил его.

– Добрутр, брадобрей! – насмешливо приветствовал его дядя Нича и многозначительно кашлянул.

– Покойной ночи, дядя Нича! – негромко бросает Шаца и, сунув тамбур под пиджачок, устремляется дальше.

– А где это мы, племянничек, по ночам ходим? Кто это глухой ночью бреется, а?

– Никто! – отвечает Шаца уже издали.

– Ха-ха! «Всё по темноте, чтоб не быть беде!» Э-эх, племянничек, затеял ты что-то неладное!

– Не шуми-ка лучше и труби свои часы, раз тебе за это платят! – доносится уже совсем издалека голос Шацы.

– Ну-ну, – продолжает Нича уже больше для самого себя. – Носит тебя чёрт, и найдешь ты чёрта! Только потом не вопи, ежели где-нибудь тебя за «бритьём» застукают да вилами на спине букву «ш» напечатают! Хе-хе! – разглагольствует Нича, присаживаясь на скамейку перед чьим-то домом. – Не вздумай только потом орать, предупреждаю тебя, когда колом или ещё чем станут тебя потчевать. Чёрта по ночам ищете, – ворчит Нича, рассевшись как следует на скамейке, – а потом дядя Нича виноват, когда вилы по спине станут прогуливаться; виноват дядя Нича, что село, мол, не сторожит, будто я исправничье жалованье получаю! Отменное жалованье, будь они неладны! Даже на табак не хватает! Если бы не перепадало малость от тех, кому туго приходится – «Дядя Нича, выручай!», – пришлось бы махру курить, как последнему мужику! Кабы подвезло сторожем на виноградник наняться или пастухом – ух ты! Вот бы я зажил!.. Да нет, приспичило мне государству служить: Нича «чиновником» задумал стать; ведь даже прадед мой, да и никто из всей семьи никогда государственного хлеба не едал! Что ж, по работе и награда, так мне и следует! Едва на табак и сало хватает!

– Ах-ха-ха, аа-ха-ха, – широко зевает он и бормочет: – Закурить, что ли! – Набивает, закуривает трубку и, попыхивая, поплёвывая этак, по-банатски, погружается в глубокие размышления.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю