Текст книги ""В борьбе неравной двух сердец""
Автор книги: Станислав Куняев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
В тюрьму? О, как скучно и длинно гудит этот весь балаган!
В тюрьму? Ну а если невинна,
Как в гневе своём океан!
В этих стихах есть признание преступления (переступить!), но не вины.
Из акта судебно-психиатрической экспертизы от 9.III.1971 г.
«Сожалеет о случившемся. Понимает всю тяжесть своего поступка, но полностью виновной себя не считает и то, что произошло, называет „смертельным поединком“».
В первое время после приговора Д. ещё была способна с предельной искренностью воскликнуть:
Что натворила! Отреклась в порыве ревности жестокой, и жизнь моя оборвалась на ноте гибельно высокой.
А ревность её была особой – не к какой-то земной сопернице, а к нему самому, якобы желавшему силой взять её душу, пленить её, сделать подвластной себе... Она не понимала одного: «в борьбе неравной двух сердец» в жертву будет принесено более беззащитное, более открытое и неспособное к ненависти и сопротивлению сердце поэта, писавшего свои стихи, в отличие от неё, «неоскорбляемой частью души» (слова М. Пришвина о поэзии).
Она отторгала от себя его мир. Как отторгает телесная ткань вторжение чужеродного организма. Но если это так – то можно ли судить ткань за то, что в ней живёт и действует инстинкт самосохранения...
Краски дня были слишком резки, и в глазах моих, в сини накала не заметил ты грозной тоски, дерзновенного бунта начала.
Из стихотворенья, которое начинается строчкой: «Невозможно, чтоб ты одолел, покорил меня всю безраздельно».
* * *
Конечно же, предположение М. Сурова о том, что Рубцов стал «не нужен» Дербиной и что она перестала «терпеть его выходки» лишь потому, что ей с дочерью местные власти «отказали в прописке» на рубцовскую жилплощадь, несерьёзно и даже унизительно для Д. При чём здесь прописка, если она, судя по её стихам, всю свою творческую жизнь примеряла на себя роль «роковой женщины», играющей мужскими судьбами?
Когда толпа шпыняет мне в бока, когда через меня куда-то рвутся, моя душа, надменно высока, мне не велит за всеми вслед рвануться.
Когда глаза, мои глаза шалят, намеренно волнуя плоть мужскую...
На пути к этой соблазнительной власти Д. легко перешагивала через прошлые свои романы.
А что мне брачные обеты, пусть ветер обвенчает нас;
или:
Но при муже мне быть не место, мне счастливою быть не гоже...
Женское тщеславие, опиравшееся на талант, вскружило ей голову настолько, что она уверовала в свою безраздельную власть над поэтом и, совсем уже впав в горячечное состояние от успешного исполнения роли, решила, что поэтическое бессмертие – вот оно, рукой подать!
Поэзия? Не всем поэтам верьте,
Где боли нет, есть легковесность слов.
Как тот солдат, поэт идёт в бессмертье
Тяжелой поступью стихов.
Мятежный демон – вдохновитель битвы раскинет вновь два сумрачных крыла над головой моей непобеждённой...
До встречи с поэтом Д. понимала, что
ни расторопной ласковой жены,
ни жрицы муз, что жаждет громкой славы,
как посмотрю, не вышло из меня.
Но тут судьба предоставила ей, разведённой жене, матери-одиночке с дитем на руках, последний шанс добиться этой славы.
Убийство навсегда связывает убийцу с жертвой. И мечется погибающая душа, ища утешения и поддержки то в припадках отчаяния:
Как мне кричали те грачи,
чтоб я рассталась с ним, рассталась!
Я не послушалась (молчи!) —
И вот что сталось... Вот что сталось...
то в приступах признания в посмертной любви —
Как страшно! Но я ведь любима была и любима сейчас, поэтому неуязвима, неуязвима для вас.
* * *
Но «роковой поединок» закончился ужасным, пошлым и самым что ни на есть унизительным исходом.
Из протокола допроса от 29.I.1971 г. гр. Грановской Л. А., которая, изобразив картину ссоры и драки, возникшей между ними ночью, завершает свои показания так:
«Он всячески оскорблял меня нецензурной бранью, унижал меня: стал ломать руки, плевал на меня, бросал в меня спичками», «я схватила его за горло и стала давить его»;
«мы упали оба на пол. Я схватила Рубцова за волосы. Каким-то образом я оказалась наверху. Рубцов протянул руку к моему горлу. Я схватила руку Рубцова своей рукой и укусила. После этого я схватила правой рукой за горло Рубцова двумя пальцами и надавила на горло. Рубцов не хрипел, ничего не говорил <...> Мне показалось, что Рубцов сказал: „Люда, прости! Люда, я люблю тебя. Люда, я тебя люблю“. Я взглянула на Рубцова и увидела, что он синеет. Рубцов ещё, кажется, вздохнул, и затем затих <...> Я поняла, что Рубцов мёртв».
Из дополнительного допроса от 18.III.1971.
«Ненависть к Рубцову, копившаяся длительный период времени, вылилась наружу. Меня взбесили его слова о любви. Я думала – то убью, то люблю! Убить Рубцова я не хотела».
Из справки, составленной со слов секретного агента («источника»), имевшего на тюремной прогулке разговор с Грановской:
«Источник спросил: „Люда, ты мужа своего сама убила, зачем, не жалко теперь его тебе?“ На это Грановская высказала недовольство и ответила: „Я бы его и ещё раз убила. Всю жизнь мне сломал. Пьяница. Никчёмный человек. Видите ли, поэт... учил меня. А мои стихи не хуже, а намного лучше. Но ничего, в Ленинграде есть люди, и за меня вступятся, и за границей тоже знают. Вспомнят ещё Людмилу Дербину“». Можно только удивляться, что холодные, натуралистические, жестокие описания поступков Рубцова и поэтические посмертные разговоры с ним написаны одним и тем же человеком и одной и той же рукой.
Ничего в этом мире не исчезает.
Тихий свет этой горестной отчей земли
В твоих строчках рассеян и нежно мерцает,
И звездою полей ты восходишь вдали...
Мир и любовь между нами,
Друг мой, уже на века!
Но чудный миг! Когда пред ней в смятенье
Я обнажу души своей позор,
Твоя звезда пошлёт мне не презренье,
А состраданья молчаливый взор...
Я стою и молчу средь шумливого люда,
И всё кажется мне, что на том берегу
Вдруг появишься ты вон оттуда, оттуда!
Я наверно, к тебе по воде побегу...
Промолчи о мгновенье, в котором
Ты и я были только вдвоём,
Промолчи – пусть мне будет укором
То гнездо, что с тобой не совьём...
Обнялись, будто сёстры, опять наши души...
Чему же верить – протоколам или стихам? А может быть, и тому и другому? Протоколы живут по своим законам, а стихи по своим. У каждого жанра своя правда. У одного бытовая, грязная, низкая. У другого – вдохновенная, высокая, очистительная. В протоколах Д. вспоминает всё худшее, что было у неё с Рубцовым. В стихах – всё лучшее.
* * *
За сорок лет со дня смерти Николая Рубцова наш мир изменился неузнаваемо. Нынешнее общество превращает в мерзкое шоу любую трагедию. Это становится возможным лишь тогда, когда люди перестают отличать добро от зла, славу от позора, когда совесть и стыд выветриваются из душ человеческих.
Вот почему Л. Д., постепенно превратившаяся в юбилейные рубцовские даты на голубом экране и в жёлтых СМИ чуть ли не в телезвезду, стала рассказывать о событиях января 1971 года совсем иначе, нежели это отображено и в протоколах, и в стихах. Она отказалась от роли женщины-рыси (волчицы, кентавра, медведицы и т. д.), отмела все свои надежды на Божий Суд, забыла все свои показания во время следствия и в стенах вологодского суда, понимая, видимо, что высокая трагедия не по зубам аудитории Малахова, а низкие протоколы допросов унижают и Рубцова и её вместе с ним. И тогда Л. Д. примерила на себя новую и чрезвычайно удобную для нынешнего телеобывателя маску женщины, случайно оговорившей себя и несправедливо оклеветанной молвой. Тут она и озвучила на всю страну версию (26.6.2008 г. на Первом канале) о том, что Рубцов погиб от инфаркта, что она стала жертвой заговора со стороны друзей и почитателей Рубцова, а заодно со стороны следователей, прокуроров, судей и даже патологоанатома, давшего лживое заключение о причинах смерти поэта. И как это ни абсурдно – версия эта была принята какой-то частью нашей творческой интеллигенции. Но это всё равно, как если бы следователь Порфирий Петрович поверил бы Фёдору Раскольникову, что тот замахнулся топором, а старушка отпрянула да и поскользнулась и головой ударилась о каменный порожек. И Раскольников бы добавил:
– А вначале я сам себя из-за гордыни оговорил.
Конечно, куда достойней было бы, если б всё, что случилось, осталось в нашей памяти как преступление, совершённое из-за предельного накала чувств, от любви до ненависти, с обеих сторон.
Стихи, написанные Д. в состоянии вдохновения, покаяния и гордыни одновременно, тогда бы не девальвировались и могли вызвать сочувственный отклик во многих душах и даже восхищение перед силой чувства – «а если это ураган!»
Придумав же якобы смягчающую её вину версию об инфаркте, Д. сама второй раз перечеркнула и опустила свою судьбу. Более того, она загубила слабые побеги жалости к себе, как к человеку, совершившему невольное преступление, которое в русском народном сознании раньше называлось «несчастьем», а преступники «несчастными».
Гений и злодейство – две вещи если и «несовместные», то рождённые равновеликими стихийными силами, живущими в человечестве.
Стенька Разин хотя и злодей, но, по словам Пушкина, является «единственным поэтическим лицом в русской истории».
Но увы! Показания, данные на допросах, всегда можно изменить, заявить, что они даны под давлением или в сумеречном состоянии сознания, или при помутнении памяти.
Но стихам, которые вырываются если не из души, то из утробы с предельным накалом, не верить нельзя.
Быть, право, стоит виноватой с виной иль вовсе без вины.
Быть стоит проклятой, распятой, прослыть исчадьем сатаны.
Но надо самой полной мерой своё отплакать, отстрадать, постичь на собственном примере всю бездну горя, чтоб сказать:
– Прошедшие без катастрофы, мой час возвыситься настал.
Не сомневайтесь, крест Голгофы весьма надёжный пьедестал!
Какая была бы легенда про ее сорокалетнюю Голгофу, какой апофеоз её судьбы! Одно только она забыла, что на голгофских крестах, кроме Иисуса, висели ещё двое – убийца и разбойник. Один из них, закосневший в своей гордыне, сказал Спасителю: – Если ты сын Божий, спаси себя и нас!
* * *
Сколько всяческих знаменитых убийц и жертв обрели вечную жизнь в мировой литературе! Помимо Раскольникова и старушки-процентщицы – Отелло и Дездемона, которая его «за муки полюбила», а он её «за состраданье к ним»; Сальери, отравивший Моцарта и до сих пор изнемогающий от вопроса: «совместны» ли «гений и злодейство» или несовместны? Парфен Рогожин, окаменевший над телом Настасьи Филипповны.
А ещё, конечно, надо вспомнить безымянного конногвардейца, убившего свою возлюбленную из баллады Оскара Уайльда о Редингской тюрьме. Поэт произнёс одну из самых страстных речей в истории человечества с оправданием смертного греха убийцы.
Ведь каждый, кто на свете жил,
любимых убивал,
один – жестокостью, другой
отравою похвал,
коварным поцелуем трус,
а смелый – наповал.
Но ведь это всё литература! Мы воспринимаем её как жизнь благодаря всего лишь навсего таланту сочинителей! А могила на Вологодском кладбище – совершившаяся правда! Процитировал я стихи Д. о Голгофе и, как вологодский судья, произнёс: – виновна! Но прочитал стихи изломанного жизнью декадента и грешника Оскара Уайльда, и жалость к несостоявшейся музе Николая Рубцова шевельнулась в душе. Несчастная...
* * *
Я научила женщин говорить.
А. Ахматова
В книге «Крушина» есть несколько стихотворений, обращённых к Ахматовой, написанных словно «под её диктовку» или с ахматовскими сюжетами, интонациями, лексикой и, разумеется, с ахматовскими героинями. Ахматова была кумиром Дербиной, её наставницей и «покровительницей» и до и после крещенской трагедии.
Фанатичный культ Ахматовой стал «опорой» в её изломанной судьбе.
В ночь безнадёжности жизнь моя брошена,
Но есть в ней два слова, святящихся матово,
Как обещанье чего-то хорошего:
«Анна Ахматова! Анна Ахматова!»
Под камнепадом хулы, поношений
Именем этим мне даль осиянна...
О, не упасть бы с судьбою в сражении,
Как не упала Ахматова Анна!
С одним из своих избранников (возможно, что и с Рубцовым) Д. побывала на могиле Ахматовой в Комарово:
А собственно, что у нас было?
Ахматовиана и май,
И чуточку сердце щемило
(Как хочешь сие понимай).
И кладбище там в Комарове,
И профиля барельеф,
И замкнутый в царственном слове
Как будто родимый напев.
Дорога на озеро Щучье,
Там есть и ЕЕ следы...
Наверное, было бы лучше
Не стоять у тёмной воды.
Теперь эти тёмные воды
Буду помнить долгие годы.
Никто из русских поэтов не владел душой Людмилы Дербиной с такой властностью, как Анна Ахматова. Недаром же поэтесса пишет слово «ЕЁ» прописными буквами, словно речь идёт о Божестве.
Есть в «Крушине» раболепно ахматовские стихи об «ахетатонской царице» Нефертити, о «печальной мидийской царевне», бродящей (подобно Анне Андреевне в Царском Селе) по аллеям «висячих садов Семирамиды». Эпиграф к стихотворенью взят из Ахматовой: «Всего прочнее на земле печаль». И даже когда в стихах Д. мы встречаем её собственное уподобление себя волчице и ведьме, то невольно вспоминаешь, что Анна Андреевна в дружеско-семейных кругах имела звериную кличку «Акума». Гипнотическое влияние А. А. на Л. Д происходило на глубоком, можно сказать, на иррациональном уровне. Скорее всего, кроме уроков гордыни, полученных у Ахматовой, её поклонницу могло околдовать ахматовское изображение любви как вечного сопротивления мужской воле, как поединка, в котором победа над возлюбленным не только тешит тщеславие, но и вознаграждает чувством полной независимости. Привлекал способную ученицу и ахматовский «комплекс Клеопатры», исключавший всякую длительную женскую привязанность и патриархальную верность единственному избраннику в жизни. А ещё, конечно, она усвоила от Акумы способность провоцировать уроки ревности, подобные тем, которые устраивал А. А. её третий муж, несчастный Пунин. «Все, кто её любил, – пишет в своих воспоминаниях друг А. А. Павел Лукницкий, – старались спрятать её, увезти, скрыть от других, ревновали, делали из дома тюрьму». В такие «тюремные минуты» А. А. чувствовала себя на вершине блаженства, о чём свидетельствуют её стихи:
Сколько б другой мне ни выдумал пыток,
Верной ему не была.
А ревность твою, как волшебный напиток,
Не отрываясь пила.
Да не ополчатся на меня фанаты и фанатки Ахматовой, но почти ту же самую картину «ревностей» мы видим в вологодской трагедии.
Из протокола допроса Дербиной:
«Николай ревновал меня <...> Приходил ко мне Николай, спрашивал: „Кто у тебя в подвале?“ И непременно проверял, нет ли кого».
Из показаний сестры Дербиной:
«Рубцов её ревновал, ему всё казалось, что она ему изменяет».
Как пишет М. Суров – создатель удивительной книги «Н. Рубцов. Документы. Фотографии. Свидетельства» (Вологда, 2006): «Детально описывая сцены ревности, которые „закатывал“ ей Рубцов, она как бы говорит всем нам: смотрите, как он безумно любил меня <...>; „безумная ревность поэта Николая Рубцова всегда служила для Грановской своеобразным „сертификатом качества“, авторитетным подтверждением её ценности как женщины и значительности как поэтессы. У меня лично не вызывает ни малейшего сомнения тот факт, что Грановская сама провоцировала вспышки его ревности и затем картинно сокрушалась по поводу безумства его любви“».
Совпадениям ревнивых чувств в стихах А. и Д. несть числа. «Тебе покорной? – ты сошёл с ума!» – с надменностью заявляет А. А. кому-то из мужей или любовников. А. Дербина почти «в рифму» вторит ей: «Невозможно, чтоб ты одолел». «Мой муж – палач, и дом его – тюрьма», – негодует А., живя с Шилейко. А Дербина, стремясь освободиться «от власти» Рубцова, в борьбе с «домашней тюрьмой» идёт ещё дальше: «А я у своей западни смела все замки и затворы!» «Уже судимая не по земным законам, / Я, как преступница, ещё влекусь сюда», – горюет Ахматова, и Дербина твердит то же самое почти теми же словами: «Закон суров, но это есть закон, а я древнее всякого закона». Перекликаются между собой и две заповеди, по которым пытались жить две своевольные женщины:
Стыдись и творческой печали
Не у земной жены моли.
Таких в монастыри ссылали
И на кострах высоких жгли.
Это – ахматовское хрестоматийное заклинание, а вот заклинание её ученицы, и оно, право, не слабее по чувству:
Заройте, как жонку Агриппку,
На площади в Вологде, но
Души моей грустную скрипку
Не закопать всё равно.
Правда, бывает, что самых что ни на есть «таких» в землю тоже закапывали, как, например, Анну Монс, неверную любовницу и жертву ревности молодого императора Петра Первого. Кстати, и «жонку Агриппку» дремучие вологжане XVII века закопали на главной площади города с формулировкой «за блуд», но потом сжалились и выкопали обратно. А разве «разборки» со своими несчастными избранниками у А. А. и Л. Д. не изложены на одном и том же языке «неземных жён»?
Тебе я милой не была,
Ты мне постыл. А пытка длилась.
И как преступница томилась
Любовь, исполненная зла. (А. А.)
Особенно хороша, откровенна и парадоксальна последняя строчка этого проклятия, перекликающегося с другим проклятием разлюбленному:
Ах да! Ведь где-то муж безгрешный.
Он помнит, что была жена.
Она была. В страстях нездешних
Как еретичка сожжена. (Л. Д.)
«Нездешние страсти», «неземные жёны», «еретички», восходящие на «высокий костёр»...
И о забвении, и о вечной славе и знаменитая наставница, и её ученица рассуждают так, как будто слова стихов им нашептала одна и та же муза:
Забудут, вот чем удивили!
Меня забывали сто раз,
Сто раз я лежала в могиле,
Где, может быть, я и сейчас.
Строки хрестоматийные... Но с не меньшим основанием младшая современница Ахматовой примерит их на себя, приправит солью своей судьбы и повторит почти теми же словами:
Никто не знает, сколько раз
Рождалась я и умирала,
И сколько раз в свой смертный час
Я начинала жить сначала.
А вот стихи о разорении жизни, написанные А. А. в 1921 году:
Всё расхищено, предано, продано,
Чёрной смерти мелькнуло крыло,
Всё голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
И как эхо – отражается звук этого разорения в стихах, написанных ровно через 60 лет.
Будто нищая пала ограда,
Чёрной бездны приблизился край.
Стало слышно дыхание ада
На земле сотворяющим Рай...
Стихи-близнецы, стихи-реминесценции, стихи-ремейки выходили из-под пера Л. Д. словно копии и всегда заставляли вспомнить ахматовские оригиналы. И обращение к музе для неё – как же без музы! – было обязательным:
А. А.
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессоницу, жар,
Отними и ребёнка и друга
И таинственный песенный дар.
Л. Д.:
Светлоокая! Дай же мне руку,
За собою меня позови,
И на сладкую крестную муку
Песнопения благослови.
Но не только в стихах – даже в мыслях и разговорах Л. Д. подражала Анне Андреевне.
«А всё же я пишу стихи лучше тебя», – выкрикнула Анна Ахматова в лицо Гумилёву, когда нашла у него в пиджаке записку от какой-то женщины. А Людмила Дербина в разговоре с лагерной товаркой по несчастью, спросившей её: не жалко ли ей, что она убила своего мужа, холодно ответила: «Я бы его и ещё раз убила. Всю жизнь мне сломал <...> Видите ли, поэт... учил меня. А мои стихи не хуже, а намного лучше».
Ну, а прочих второстепенных совпадений не перечесть.
Набор «знаковых имён» в книге «Крушина» у Л. Д., выросшей в северной глубинке, тем не менее весь «ахматовский»: «Люцифер», «Навуходоносор», «Моисей», «Алигьери», «Герострат», «Содом», «Гоморра», «Голгофа» и т. д... Всё словно бы взятое напрокат из «Поэмы без героя».
А. А.:
У затравленной дикой кошки
На твои похожи глаза.
Л. Д.
Когда рискнешь как бы врасплох
Взглянуть в глаза мои кошачьи,
Зелёные, как вешний мох...
И воспоминания о диком детстве у них словно у двух близняшек-сестёр:
А. А.: «Я получила прозвище „дикая девочка“, потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень».
Л. Д.:
Я твоя, глухомань моя дремная,
Потайная моя колыбель,
Это ты – моя радость огромная,
Ты моя золотая свирель.
Вся твоя первобытная дикость,
Вся таинственность чащи лесной,
Как черты дорогого мне лика,
Навсегда облюбованы мной.
Мечта об утерянном рае у знаменитой русской поэтессы и её способной ученицы одна и та же... Я не говорю о несравнимости или о соразмерности таланта, не придаю значения психологической точности, с которой «не дрогнувшей рукой» вычерчивает свои чувства А. А., по сравнению с грубой эмоциональностью излияний из книги «Крушина». Меня в первую очередь интересует подлинность страстей, исходящих из «сообщающихся» источников. Видимо, все пишущие женщины обладают единым понятным друг для друга языком чувств...
ле и право на любые грехи, на полную свободу от запретов, изложенных на скрижалях Моисея, в сурах Корана, в Нагорной проповеди.
Если в земной истории когда-нибудь наступит матриархат, то именно ей первое же поколение новых женщин должно поставить памятник...
Вся стихия обожаемой ею свободы клубилась в душных залах «Бродячей собаки», в «башне» Вячеслава Иванова, в Фонтанном Доме, в садах Царского Села, на островах, где у ресторанных окон сидели блоковские незнакомки и где сам поэт, кружившийся в метельных вихрях Северной Пальмиры, испытывал то приливы греховного восторга, то падал в бездну покаяния.
Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счёт потерять ночам и дням
И с головой, от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий Храм.
Блок ещё помнил дорогу к храму и что он – Раб Божий, а Марина Цветаева в ту же самую эпоху возводила его, грешного человека, своими экзальтированными причитаниями на пьедестал, которого был достоин разве что один Спаситель:
И под снегом вечерним стоя,
Упаду на колени в снег
И во имя твоё святое
Поцелую вечерний снег
Там, где поступью величавой
Ты прошёл в гробовой тиши...
Свете Тихий! Святые Славы
Вседержитель моей души!
Эти стихи с цитатами из самой сокровенной молитвы если и не богохульство, то, конечно же, экзальтированное кощунство Серебряного века, свидетельство его богооставленности.
Иногда мне кажется, что на переломе двух веков в жизни просвещённых сословий Российской империи пышным цветом расцвели все человеческие пороки, накопленные в толщах истории. Революции, как волны, накатывались на страну одна за другой: антихристианская, антисемейная, антигосударственная, сексуальная, экономическая... И, конечно же, феминистская, подготовленная поколением Аполлинарии Сусловой, Авдотьи Панаевой, Огарёвой-Тучковой, Ольгой Сократовной Чернышевской и прочими их клонами, вытеснившими из жизни женщин склада Натальи Гончаровой, Татьяны Лариной, Китти Левиной, Софьи Толстой, богобоязненных героинь из романов Гончарова, из пьес Александра Николаевича Островского.
Отнюдь не пресловутый «заговор большевиков» разрушал социальные и нравственные основы жизни, а труды и лекции высоколобых интеллектуалов того же Серебряного века – С. Булгакова, А. Богданова, А. Луначарского, Н. Бердяева.
Стены канонического православия начали обваливаться не только от богохульства Емельяна Ярославского и Демьяна Бедного, а во многом и от деятельности модных реформаторов христианства – Л. Толстого, В. Розанова, Д. Мережковского. Врубель с мирискусниками и Скрябин со Стравинским расшатывали традиционные основы русской живописной и музыкальной культуры.
Основы семейной нравственности и естественного, узаконенного свыше отношения полов подвергались поруганию усилиями не только А. Коллонтай, И. Арманд, Л. Рейснер и прочих «пламенных фурий» революции (это, кстати, случилось позже), но и творческими изысками знаменитых поэтов и писателей обоего пола, чьи имена навечно вписаны в историю Серебряного века, который отнюдь не был продолжением или развитием века Золотого, а, наоборот, был во всех своих ипостасях смертельным его врагом – «ущербным веком», как назвал его Георгий Свиридов. И сколько бы ни клялись все выдающиеся персонажи Серебряного века в любви к Александру Сергеевичу Пушкину – символу века Золотого, – нельзя забывать о том, что великий поэт в конце жизни попал в сети, расставленные выродками из сатанинского содомитского клана, и догадывался, что имеет дело с бесами в людском обличье, когда писал старому гею Геккерену: «Вы отечески сводничали вашему незаконнорожденному или так называемому сыну... подобно бесстыдной старухе, вы подстерегали мою жену»... «бесчестный вы человек»...
А чуть ли не все знаменитые имена Серебряного века культивировали, насаждали и бесстыдно воспевали в свою эпоху не только содомитство, но все букеты пороков, осуждённых всеми религиями мира. Так что они были не продолжателями пушкинского дела, не его потомками, а по существу прямыми его врагами, «грязною толпой» и «наперсниками разврата», по словам Михаила Лермонтова. Даже лучшие из них относились к Пушкину с предельным легкомыслием, восхищаясь им лишь как учеником Парни или читателем Апулея... Даже Марина Цветаева с её несравненным талантом хотела знать лишь «моего Пушкина», забыв о речи Достоевского, в которой Пушкин явлен не только общероссийским «нашим», но и всемирным достоянием. Один Александр Блок попытался в 1921 году в речи «О назначении поэта» вернуться к незыблемой шкале ценностей, но по существу не был услышан. Даже в мелочах, казалось бы, в пустяках, в смешной фамильярности фигура Пушкина вольно или невольно «умалялась» детьми Серебряного века... В семье Мандельштамов его называли, как своего партнёра, «Пушняк», что напоминает мне нравы «оттепельной семьи» известного детского поэта Сергея Козлова и его жены Татьяны Глушковой, где Александр Сергеевич именовался не иначе, как «Пуша». И даже в блистательных размышлениях Марины Цветаевой о Пушкине её влечёт к поэту лишь та его сущность, которая заключена в якобы его главном откровении:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья...
«Пушкин говорит о гибели ради гибели и её блаженстве»; «страсть всякого поэта к мятежу»; «Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам»... Страстность, с которой Цветаева восторгается Пушкиным-мятежни– ком, восхитительна. Но в этом восторге нет места Пушкину, созидающему историю, культуру, язык, нравственность, нет места Пушкину, испытывавшему порывы к смирению перед Высшей Волей, к святости, к осуждению мятежников всех времён, для коих, как писал он, «чужая душа полушка и своя шейка копейка». В цветаевском «Пушкине» нет ничего от понимания пушкинской поэмы «Цыганы» Достоевским. Там, где Цветаева восхищается бунтом пушкинских героев, сверхчеловеком, мода на которого была тотальной в её эпоху, Достоевский видит «русское решение вопроса, проклятого вопроса по народной вере и правде: „Смирись, гордый человек, и, прежде всего, сломи свою гордыню. Смирись, праздный человек, и, прежде всего, потрудись на родной ниве“». Но «пир во время чумы» и «гордыня» были ближе дщери Серебряного века Марине Цветаевой, нежели достоевское, евангельское толкование Пушкина, которого она воспринимала чуть ли не как своего современника, гениального декадента, достойного быть персонажем «Поэмы без героя»:
«Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Тёмные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено – в таком близком физическом соседстве – имя Распутин.
Завтра же Серёжа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чацкина бродила по Москве, как тень, ища приюта, и коченела – она, которой всех каминов было мало у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех, Гумилёв – жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали – вином и розами, мы же – бесплотно, чудесно, как чистые духи – уже призраки Аида – словами: звукам и слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: „так похоже... на блаженство“, само блаженство бы отдала за „та к похоже“... Одни душу продают – за розовые щёки, другие душу отдают – за небесные звуки.
И – все заплатили...»
Несколько комментариев к этой московской картине, достойной того, чтобы её сюжет мог естественно вписаться в «Поэму без героя». «Серёжа и Лёня» – это Сергей Есенин и Леонид Канегиссер, тоже знаменитые имена Серебряного века. «Другие душу отдают за небесные звуки»... А «небесными» ли они были, если Пир шёл «во время чумы», на грани двух страшных эпох? Как могла столь страстно и даже пристрастно любившая Пушкина Марина Цветаева запамятовать, что слова: «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья» – вложены Пушкиным в уста Председателя «Пира во время чумы», носящего демоническое имя «Вальсингам»; что священник, услышавший гимн Вальсингама Царице-Чуме, с ужасом и простодушием сельского батюшки восклицает: «Безбожный пир, безбожные безумцы»; «подумать мог бы я, что нынче бесы погибший дух безбожника терзают»; «я заклинаю вас святою кровью Спасителя, распятого за нас: прервите пир чудовищный»... Священник напоминает Председателю о его молодой жене, о матери, которых только что унесла Чума, но Вальсингам, сознающий кощунственную греховность их пира, всё равно отвергает его просьбу:
«Зачем приходишь ты меня тревожить, меня спасти... Старик, иди же с миром!» И золотая молодёжь средневековья кричит в лицо священнику:
Bravo, bravo! достойный председатель!
Вот проповедь тебе! пошёл! пошёл!
Священник:
Пойдём, пойдём...
Председатель:
Отец мой, ради бога оставь меня.
Священник:
Спаси тебя Господь.
Прости мой сын...
Священник изгнан, «пир продолжается», но «Председатель остаётся погружён в глубочайшую задумчивость»... Он понял, что по-евангельски простодушный священник прав высшей правдой...
А на московском «пире во время чумы» 1916 года рядом с Цветаевой не было никого, кто мог бы сказать ей, что отдать и забыть всю окружающую жизнь за какие-то кузминские якобы «небесные звуки» – есть греховная гордыня, не меньшая, нежели гордыня пушкинского Вальсингама. Тут одно из двух: то ли Марина Цветаева, заворожённая словами «всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья», не дочитывала поэму до конца, то ли христианский финал трагедии был для неё невыносим и неприемлем.
В той же работе Цветаевой «Мой Пушкин» есть ещё одна куда более экстравагантная мысль: «Пушкин был негр», «в каждом негре я люблю Пушкина»; «от памятника Пушкина у меня безумная любовь к чёрным»; «под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы. Памятник Пушкина – памятник против расизма». По Цветаевой получается так, что лишь присутствие в пушкинских жилах негритянской крови дало русской истории прививку от расизма: «Памятник Пушкину есть живое доказательство низости и мёртвости расистской теории <...> Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет – раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной».