Текст книги ""В борьбе неравной двух сердец""
Автор книги: Станислав Куняев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Как будто до этого мы были расистами – мы, русские, у которых с незапамятных времён при княжеских, великокняжеских, царских и императорских дворах служила, воевала, смешивалась с русской кровью семейными узами грузинская, армянская, татарская, монгольская, среднеазиатская и прочая знать. Как это ни странно, но за одно поколение, отделявшее Ф. М. Достоевского от детей Серебряного века, из памяти их выветрились пророческие слова Фёдора Михайловича о том, что «мы <...> с полной любовью приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, и тем уже выказали готовность нашу ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Вот она, наивысшая точка «антирасизма» русской мысли, по сравнению с которой «негрофильство» и «юдофильство» Цветаевой воспринимаются как «фэнтэзи», исполненное экзальтации. Пушкин сам сказал о своём «антирасизме» гораздо точнее и естественнее, нежели Цветаева. «Потомок негров безобразный» – как он сам писал о себе – не вспоминал об одной восьмой доле негритянской крови в своих жилах, но вспомнил о других народах России, когда писал:
Слух обо мне пройдёт по всей Руси Великой и назовёт меня вся сущий в ней язык – и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык.
Упомянуты славяне, монголы, тюрки... О неграх – ни слова. Зато в «Пире во время чумы» поэт упоминает о них дважды, но отнюдь не по-цветаевски. «Председатель: послушайте, я слышу стук колёс (едет телега, наполненная мёртвыми телами. Негр управляет ею)». Участнице пира Луизе становится «дурно» при виде телеги с мертвецами, она падает в обморок, а когда приходит в себя, то бормочет: «Ужасный демон приснился мне: весь чёрный, белоглазый... Он звал меня в свою тележку». Демон также имеет негритянское обличье – чёрный человек с крупными белками глаз... Словом – существа из потустороннего мира.
Скорее всего, демонстративные негрофильские декларации Цветаевой о том, что негритянская кровь спасла русскую культуру от расизма, и все её «антирасистские» выпады и экзальтированные объяснения в любви «к чёрным» объясняются тем, что к 1937 году, когда было написано эссе «Мой Пушкин, „коричневая чума“ уже обнаружила свою расистскую сущность. И не только евреи, но и негры были объявлены А. Розенбергом неполноценными „в расовом отношении“. И Цветаева, у которой муж был евреем, а дети полукровками, обязана была выразить своё отношение к расизму любым способом. В том числе и таким: „Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта не убили“. Почти теми же словами, за исключением одного, Цветаева сказала то же самое в „Поэме конца“: „В сём христианнейшем из миров поэты – жиды!“ Вот так и случилось, что в те страшные, предельно политизированные времена „поэты-негры“ и „поэты-жиды“ стали для неё солью земли, „избранниками“ мировой истории. Серебряный век в своей гордыне чересчур высоко возносил поэтов, но не любил и не хотел знать Достоевского...
* * *
Мы дети страшных лет России...
А. Блок
Обезбоженность, порой переходящая в открытое богохульство, успехи и достижения сексуальной революции, равнодушие, а порой и ненависть к семейным устоям, безграничное злоупотребление „правами человека“, культ греха и потеря инстинкта самосохранения привели Серебряный век к девальвации божественной ценности жизни, к душевной опустошённости его „продвинутых детей“, к потере смысла человеческого существования. В конечном счёте самоубийство стало обычным явлением для „серебряной среды“. Век, как древнегреческий Сатурн, стал пожирать своих детей. Растление душ, как правило, завершалось „жертвоприношением тел“. Особенно рекордным по числу наложивших на себя руки был предвоенный 1913 год.
В 1913 году покончил с собой поэт Виктор Гофман, двадцати с лишним лет от роду. В том же году застрелился двадцатидвухлетний гусар, корнет, поэтВсеволод Князев, главный герой ахматовской „Поэмы без героя“, один из любовников Михаила Кузмина, посвятившего своему „партнёру“ стихотворенье с эпиграфом „В. К.“ и с раздирающими душу строчками: „Тобой целованные руки сожгу, захочешь, на огне“. В. Князев застрелился якобы из-за безответной любви к любимице Ахматовой танцовщице О. Глебовой-Судейкиной. Однако ему же посвящал свои стихи и Георгий Иванов, друг поэта Георгия Адамовича, о которых А. Ахматова, видя их идущих под ручку по Невскому проспекту, недвусмысленно шутила: „Вот идут „жоржики“!“ О подобной парочке – М. Кузмине и Ю. Юркуне она язвила подобным же образом: „Вот идут юрочки“. Однако тот же Кузмин написал предисловие к первой книге Ахматовой „Вечер“ (1912 г.). И она была весьма ему благодарна, поскольку гомосексуализм в среде питерской элитарной интеллигенции пороком не считался и даже был в моде. Недаром же в „Поэме без героя“ – через тридцать лет! – Ахматова скажет о Кузмине с благосклонным чувством: „общий баловень и насмешник“, который, по её же словам, „вероятно, родился в рубашке, он один из тех, кому всё можно. Я сейчас не буду перечислять, что было можно ему, но если бы я это сделала, у современного читателя волосы бы стали дыбом“ (из ахматовских комментариев к „Поэме без героя“, сделанных в 1961 году).
В том же 1913 году свела счёты с жизнью ровесница В. Князева поэтесса Надежда Львова, любовница В. Брюсова, подарившего ей в припадке морфинистического помрачения не что-нибудь, а браунинг.
В том же роковом 1913 году повесился в психиатрической лечебнице ещё один талантливый поэт Серебряного века граф В. Комаровский (которому Ахматова посвятила стихотворение), издавший в год своего самоубийства книжку „Первая пристань“. Его стихи высоко ценил один из кумиров поэтической молодёжи той эпохи Николай Гумилёв.
Содомит и одновременно поэт И. Казанский опять же в 1913 году издал книгу стихотворений „Эшафот“ с эпиграфом: „Моим любовникам посвящаю“. Георгий Иванов, трогательно опекавший эту „ветвь“ молодой поэзии, писал о стихах Казанского: „Это самые блистательные и самые ледяные русские стихи“.
В каждое из 20 стихотворений уникального „Эшафота“ были „вмонтированы“ имена половых партнёров поэта. Книга вышла под псевдонимом „Иван Игнатьев“. Но вскоре автор, желая доказать обществу, что он мужчина нормальной сексуальной ориентации, женился, а после первой брачной ночи собрал гостей, осушил бокал шампанского, вышел в спальню и полоснул себе горло вошедшей тогда в моду бритвой „Cillett“. (Они же все следили за модой.) Велимир Хлебников посвятил несчастному грешнику стихи: „И на путь меж звёзд морозных полечу я не с молитвой – с окровавленною бритвой“. Перед смертью у Игнатьева случился последний роман с молодым поэтом Василием Гнедовым (1890 г. рожд.), который печатался под псевдонимом Жозефина Гант Д’Орсайль, взяв в качестве псевдонима имя супруги Наполеона Бонапарта. Одновременно с „Жозефиной“ любовником Ивана Игнатьева (Казанского) был поэт Стефан Петров, публиковавшийся под не менее звучным псевдонимом Грааль Апрельский. Первая его книжечка называлась весьма вызывающе: „Голубой абажур“ (1911 г.). Он, видимо, был не бездарен, если Александр Блок откликнулся на издание „Голубого абажура“ письмом автору, в котором писал: „Книжка Ваша многим мне близка. Вас мучат также звёздные миры“... Петров, в отличие от многих своих „сотоварищей по сексу“, руки на себя не наложил и „пострадал“ лишь в 1934 г., когда в Уголовный кодекс СССР была включена статья, наказывающая за педерастию, которая в среде поэтов и революционеров прижилась настолько, что до Сталина дошли достоверные сведения о „дореволюционных связях“ министра иностранных дел Советской России Г. В. Чичерина с кумиром содомитов поэтом Михаилом Кузминым. В 1916 году покончил жизнь самоубийством поэт, член РСДРП Лозино-Лозинский, застрелился свояк В. Брюсова (муж его сестры) Самуил Киссин (псевдоним „Муни“), приняла лошадиную дозу цианистого калия Анна Мар, автор широко нашумевшего в те годы романа „Женщина на кресте“, главными героинями которого были садистки, мазохистки и лесбиянки. Роман переиздавался несколько раз и лёг в основу фильма „Оскорблённая Венера“. Талантливое дитя Серебряного века Георгий Иванов хорошо знал нравы своей среды, когда писал: „Стал нашим хлебом цианистый калий“. Он же, видимо, испугавшись нарисованной им самим картины, в другом стихотвореньи грех самоубийства опустил до карнавально-развлекательных ритуалов:
Конечно, есть и развлеченья:
Страх бедности, любви мученья,
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец.
Эпидемия самоубийств в содомитской среде становилась естественным явлением. Как будто торжествующее греховное зло, достигнув недопустимого для жизни переизбытка, согласно неотвратимому закону природы соскальзывало на путь самоистребления и начинало пожирать самого себя, словно змея собственный хвост.
Да что говорить о забытых или полузабытых жертвах серебряновековых сатурналий, если на заре той эпохи неудачную попытку самоубийства предпринял Максим Горький, если Александр Блок сделал предложение Любови Менделеевой, написав предварительно записку о том, что в случае отказа он „просит никого не винить в его смерти“, если многие популярные герои произведений Куприна и Бунина, не говоря уже о персонажах бульварной литературы, с наслаждением ставили „точку пули в своём конце“, стреляли себе в рот, в сердце, в виски из двух пистолетов сразу, если с шизофренической настойчивостью Владимир Маяковский бредил грехом самоубийства в своей лирике, если даже плоть от плоти простонародной Сергей Есенин с ужасом писал о суицидных соблазнах, посещавших его. Дважды пытался покончить с собою из-за безответной любви популярнейший прозаик начала века Леонид Андреев. Всем им можно было поставить диагноз „духовная интоксикация“, что означает отравление роковыми вопросами бытия души, не получившей прививку новозаветного христианства, спасающего человека от неразрешимых душевных и телесных соблазнов. Самоубийство для таких натур – это отсутствие надежды на спасение, на милосердие Творца, это уход из жизни без покаяния и без примирения с Высшей Волей. Да и о каком христианстве и вере в бессмертие души можно было говорить, если самая талантливая поэтесса Серебряного века Марина Цветаева, душа которой была ранена не только разрывом с любимым человеком, но и беспредельной материалистической, языческой гордыней, писала:
Я не более чем животное,
Кем-то раненное в живот.
Жжёт... Как будто бы душу сдёрнули
С кожей! Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая: душа.
Христианская немочь бледная!
Пар! Припарками обложить!
Да её никогда и не было!
Было тело, хотело жить...
Но жизнь без веры в бессмертие души сразу обесценивалась, как деньги во время дефолта. Одним из петербургских салонов, где формировался подобный „декадентский материализм“, была так называемая „Башня“ поэта и мистика Вячеслава Иванова, уехавшего после Октябрьской революции в Италию и принявшего католичество. Его дочь Лидия в „Книге об отце“, изданной в 1990 году в Париже, вспоминает:
„Кто только не сиживал у нас за столом! Крупные писатели, поэты, философы, художники, экзальтированные дамы. Вспоминаю одну, которая приходила к Вячеславу, упрямо приглашала его к себе на какой– то островок, где у неё был дом. Она хотела, чтобы он помог ей родить сверхчеловека... Она обходила многих знаменитых людей с этим предложением...“
Завсегдатаем вавилонско-питерской Башни был и знаменитый поэт Валерий Брюсов, воспевший, в отличие от своих молодых учеников по символизму, не какое-то банальное содомитство, а изощрённую лесбийскую страсть к своей госпоже – царевне рабынь, отравивших из ревности соперника-мужчину, которого возжелала царица:
И с этих пор, едва темнело
И жизнь немела в сне ночном,
В опочивальне к телу тело —
Сближали мы, таясь, втроём.
А когда эти скромные утехи надоедали воображению поэта, он обращался к дионисийским животно-звериным вариантам чувственных безумств:
Повлекут меня со мной К играм рыжие силены,
Мы натешимся с козой,
Где лужайку сжали стены...
Как говорится, любовь зла, полюбишь и козу...
Наслушавшись такого рода гимнов в честь скотоложества, дамы, близкие к Вячеславу Иванову и его публике, потихоньку сходили с ума. Одна из них. Александра Чеботаревская, которую Вячеслав Иванов называл „Кассандрой“, „во время отпевания М. Гершензона, бывшего ей близким другом, указывая рукой на умершего, закричала: „Вот он открывает нам единственно возможный путь освобождения от этого ужаса! За ним! За ним!“ И она стремглав дико убежала. Бросились её догонять друзья; среди них Ю. Верховский, Н. Гудзий. В течение нескольких часов они гонялись за ней по улицам, подворотням, лестницам. Наконец, хитростью безумия ей удалось от них скрыться. В тот же день вечером нашли её мёртвое тело в Москве-реке“.
(Л. Иванова, „Воспоминания“).
А за несколько лет до этой трагедии точно так же покончила с собой её родная сестра Анастасия Чеботаревская, жена знаменитого поэта и прозаика Фёдора Сологуба. Она бросилась осенью 1921 года в Неву, как бы следуя завету своего супруга:
Зачем любить? Земля не стоит
Любви твоей.
Пройди над ней, как астероид,
Пройди скорей...
Вячеслав Иванов, режиссёр „дионисийских“ башенных мистерий, изощрявшийся во всяческих радениях, в конце концов решил создать тройственный сексуальный союз, куда входили бы он, его жена Л. Зиновьева-Аннибал и художница М. Сабашникова. Иногда к „союзу“, неизвестно с какой стороны, примыкал Сергей Городецкий.
Подобные союзы, модные в ту эпоху, носили и приметы кровосмешения (инцеста), если вспомнить, что после смерти своей жены Л. Зиновьевой-Аннибал Вячеслав Иванов женился на её дочери (своей падчерице) В. Шварсалон, которой А. Ахматова посвящала стихи.
История женитьбы В. Иванова на падчерице копировала „кровосмесительный“ древнегреческий сюжет о страсти царицы Федры к своему пасынку Ипполиту, сюжет, ставший чрезвычайно модным в творчестве поэтов и поэтесс Серебряного века. Стихи, воспевающие греховную страсть Федры, плодились, как грибы, а Марина Цветаева написала целую стихотворную трагедию, посвящённую несчастной мачехе. Несчастная Федра, несчастная Сафо, ненавидящие мужчин амазонки становятся культовыми фигурами женской поэзии десятых годов прошлого века. Осип Мандельштам тоже воспел инцест в стихах о совращении библейского Лота его двумя дочерьми, совершённом ради продолжения рода, о чём подруга мандельштамовской семьи Эмма Герштейн оставила запись в книге „Воспоминаний“: „Евреев он ощущал как одну семью – отсюда тема кровосмесительства“. И Ахматова не обошла этот знаменитый сюжет: „И, увы, содомские Лоты смертоносный пробуют сок“. Но на этом поиски эротических сюжетов в Башне Вяч. Иванова не закончились. Хозяину пришла в голову ещё одна мысль – организовать, кроме тройственного союза и знаменитых сред, мужской кружок „Друзей Гафиза“ – персидского поэта, воспевшего в „Диване“ однополую мужскую любовь. В кружок входили художник К. Сомов (кличка „Аладдин“), музыкант Нувель (кличка „Петроний“), философ Бердяев (кличка „Соломон“) и поэт М. Кузмин (кличка „Антиной“), о котором в „Поэме без героя“ её создательница с упоением вспоминала: „И тёмные ресницы Антиноя вдруг поднялись – и там зелёный дым“.
Брат будущего мужа Марины Цветаевой Сергея Эфрона повесился в Париже в 1911 году. Ему было четырнадцать лет. В ту же ночь вслед за ним на том же железном крюке повесилась и мать Сергея Эфрона – Елизавета Дурново-Эфрон, революционерка из тайного общества „Народная воля“. Третьей висельницей из этой семьи стала сама Марина, елабужский диалог которой перед смертью с шестнадцатилетним сыном Муром не поддаётся никакому разумному истолкованию: „Так что же, по-твоему, мне ничего не остаётся, кроме самоубийства?“ – спросила мать сына, и сын ей ответил: „Да, по-моему, ничего другого Вам не остаётся“. Этот разговор, приведённый в книге воспоминаний Анастасии Цветаевой – сестры Марины – сам Мур передал товарищам по жизни в Елабуге.
Надежда Яковлевна Мандельштам в книге своих воспоминаний даёт несколько толерантную, но достаточно правдивую картину жизни, в которой жили „дети страшных лет России“, среди которых росла и она сама:
„Всё общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме“.
Эмма Георгиевна Герштейн была ближайшей подругой семьи Мандельштамов, женщиной, близкой (как говорят сейчас, гражданской женой) Льву Гумилёву, и о типичных для людей Серебряного века комплексах у Н. Мандельштам она пишет так:
„Даже в первые годы их совместной жизни в Ленинграде Надя признаётся, что неудача в живописи давала ей право на самоубийство <...>“; „Осип Эмильевич часто встречался с Георгием Ивановым. По-видимому, младший поэт пытался обратить Мандельштама в свою гомосексуальную веру. Но Гумилёв говорил: „Осип, это не для тебя“.
Находясь в подмосковном санатории в Саматихе – уже в 30-х советских годах! – чета Мандельштамов не могла отказаться от привычек и нравов Серебряного века, о чём пишет та же Э. Герштейн:
„В Саматихе они вовлекли в свои эротические игры одну особу из отдыхающих, оказавшуюся членом райкома партии“. И если „эротические игры“ как-то связаны с тяготением к самоубийству, то лучше всего эта связь изложена в ещё одном отрывке из воспоминаний Э. Герштейн, рассказывающем, как нравы Серебряного века догоняли его детей на протяжении всей их жизни. Речь в отрывке идёт о подруге Мандельштамов, которой Осип Эмильевич посвятил прекрасное стихотворенье „Возможна ли женщине мёртвой хвала...“:
„Ольга Александровна Ваксель играла в 20-х годах большую роль в ленинградской жизни Надежды Яковлевны и Осипа Эмильевича. В 1935 году они получили запоздалое известие о её смерти. Ещё в 1932 году она покончила жизнь самоубийством в чужом городе, куда уехала из России, выйдя замуж за норвежца. Весть об её трагической кончине потрясла обоих Мандельштамов. Надя узнала об этом в Москве. Она горевала, вздыхала, но вспоминала её эротически, приговаривая: "Лютик! Лютик! Она никому не умела отказать"...
Традиционные христианские основы жизни подтачивались "образованцами" той эпохи со всех сторон – с революционной, либеральной, богемной, придворной, научной, философской, литературно-художественной, ницшеанской... Перед этим мутным потоком в ту эпоху не могло устоять никакое общество. Конечно же, этот мир, не уступавший по степени своего растления ни Египту времён Клеопатры, ни Риму времён Нерона, ни Франции времён Людовика XVI, был достоин Очищения и Возмездия, на что надеялись Александр Блок, Сергей Есенин, Николай Клюев. На Европу Фридриха Ницше и Зигмунда Фрейда, Отто Вейнингера, Оскара Уайльда у России надежды не было, и Возмездие наступило:
И мы забыли навсегда,
Заключены в столице дикой,
Озёра, степи, города
И зори Родины великой.
В кругу кровавом день и ночь
Долит жестокая истома...
Никто нам не хотел помочь
За то, что мы остались дома,
За то, что, город свой любя,
А не крылатую свободу,
Мы сохранили для себя
Его дворцы, огонь и воду.
Иная близится пора,
Уж ветер смерти сердце студит.
Но нам священный храм Петра
Невольным памятником будет.
Наконец-то и Ахматова, влюблённая в карнавалы и маскарады и во всю чертовщину 1913 года, обрела голос, достойный не Серебряного, а настоящего легендарного XX века. Но какая цена была заплачена за это «прозрение»! Дети Серебряного века очень любили в своих стихах намекать или говорить прямо, что они играют с адскими силами, что они накоротке с «владыкой тьмы», что их притягивают тёмные бездны зла. Такие игры даром не проходят. Игра в ад закончилась настоящим адом. Ад петлюровских погромов, ад расказачивания, ад Белого и Красного терроров, ад голода, холода и продразвёрсток, ад эпидемий тифа, ад чекистских застенков и белогвардейских контрразведок... «Хлестнула дерзко за предел нас отравившая свобода»... «Уже написан Вертер»... «Всё расхищено, предано, продано»...
Здесь девушки прекраснейшие спорят
За честь достаться в жёны палачам,
Здесь праведных пытают по ночам
И голодом неукротимых морят...
Обезбоженные дети Серебряного века не сразу поняли, что новая власть взяла на себя все обязанности высших сил, испепеливших Содом и Гоморру. Но ни ЧК, ни местечковый бюрократический аппарат, ни Кремлёвский горец не смогли бы совершить возмездия, если бы на то не было ВЫСШЕЙ Воли. Но всё свершается по Священному писанию: «Мне отмщение и аз воздам», а Бич Божий может быть вложен в любые грешные руки.Георгий Иванов, один из младших отпрысков Серебряного века, несомненно обладавший особым талантом выражать поэтическую сущность жизни в мелодии стиха, в жесте, без опоры на всевозможные рукотворные литературные приёмы, написал в эмиграции редкое для себя почти идеологическое стихотворенье.
Свободен путь под Фермопилами
На все четыре стороны.
И Греция цветёт могилами,
Как будто не было войны.
А мы, Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики —
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.
Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна;
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна.
«Дыша духами и туманами»,
Она садится у окна.
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна.
Стоят рождественские ёлочки,
Скрывая снежную тюрьму,
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой – жених...
И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
В этом стихотворенье выразилось отчаяние человека, потерявшего родину и от отчаянья решившего свести счёты с ней, с этой совдепией, где нет уже «Бродячей собаки», с её режимом, с её примитивным простонародьем, созидающим новую, непонятную для него жизнь.
Стихотворенье, видимо, написано после 1936 года, когда "совдеповская" власть пошла на многие послабления режима – восстановила праздники новогодней ("рождественской") ёлки, восстановила "лишенцев" в избирательных правах, простила казачество, когда советские обыватели ("комсомолочки" и их "женихи") после сверхнапряжения коллективизации и первых лет индустриализации обрели возможность в отпускное время съездить в Крым на Чёрное море и передохнуть от перегрузок мобилизационной эпохи...
Но эти соображения были не интересны инфанту Серебряного века. Он, как и Анна Ахматова ("пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи и мне такие слышались звонки"), при всей толерантности своего лирического дара негодует, что пошлое простонародье купается над морскими могилами белых офицеров, расстрелянных и брошенных в море про приказу Бела Куна и Розалии Землячки в 1920 году. Ему и в голову не может придти, что всего через несколько лет "женихи" этих "голубых комсомолочек" пройдут перед Иосифом Сталиным шеренгами на знаменитом параде 7 ноября 1941 г. и встанут насмерть, чтобы не сдать Москву коричневым европейским ордам. И полягут не хуже греков под Фермопилами в мёрзлую русскую землю. А "голубая комсомолочка" Зоя Космодемьянская, внучка православного священника, окормлявшего тамбовских повстанцев Антонова и расстрелянного вместе со многими из них, стоя на виселице, выкрикнет перед тем, как немецкий soldat выбьет из-под её босых ног табуретку: "Сталин придёт!" Он не узнает, что честный советский поэт Борис Слуцкий, отнюдь не сталинский фанатик, напишет:
О Сталине я думал всяко разное, ещё не скоро подобью итог, но это слово, от страданья красное – за ним. Я утаить его не мог.
Георгий Иванов и его друг Георгий Адамович ("жоржики", по словам Ахматовой) в 1921-23 годах снимали большую роскошную квартиру в центре Петербурга на Почтовой, 2, которая быстро превратилась в кабак, в притон для карточных игроков, спекулянтов валютой и педерастов. В конце концов на квартире произошло убийство одного из завсегдатаев. Труп был расчленён и сброшен в Мойку, после чего Адамович, участвовавший в расчленении, срочно сбежал за границу. Где в это время был другой "жоржик", угрозыск и ЧК так и не выяснили. Но скандал в нэповском Питере стоял страшный, о чём писала в марте 1923 г. "Красная газета". Всю последующую жизнь между двумя "жоржиками" шёл спор о том, кто и насколько замешан в этой мерзкой истории. Но я вспомнил о ней лишь потому, что нравы Серебряного века, которые двумя партнёрами были перенесены в нэповскую Россию, рано или поздно должны были принести свои плоды, что и произошло.
А ещё мне хочется добавить, что оба "жоржика", стихи которых в эпоху реставрации нравов "Бродячей собаки" и Почтовой, 2 были обильно изданы и переизданы в горбачёвско-ельцинскую эпоху, никогда бы не вернулись на родину, если бы "голубые комсомолочки" со своими "женихами" не защитили Москву и Отчизну в суровую зиму 1941 года. Одним словом, как греки под Фермопилами умерли за "комсомолочек" (то есть за всю последующую историю цивилизации), так и "комсомолочки" с "женихами" погибли смертью, не уступающей по героизму грекам, для того чтобы мы сегодня могли читать стихи двух талантливых педерастов и пытались разгадать, что же произошло в Питере 1922 г. на Почтовой, где доживали своё последнее время перед тем, как сбежать в Европу, растленные инфанты Серебряного века. Большинство несчастных поэтов "серебряного поколения", и совсем молодых и тех, кто дожил до старости, вроде Кузмина и Клюева, страдавших содомитским грехом, естественно, не имело детей. Может быть, имея в виду эту Божью Кару, один из умнейших русских поэтов пушкинской эпохи Евгений Боратынский завершает своё пророческое стихотворенье "Последняя смерть", в котором речь идёт об угасании и вырождении рода человеческого, простыми, но страшными словами: "И браки их бесплодны пребывали"...
Идеологи демократии, издеваясь над Советской цивилизацией, часто с иронией твердят, что там "не было секса" Но дети почему-то были. И много. А при "демократии" чем больше секса – тем меньше детей. И чем больше зрелищ – тем меньше хлеба.
* * *
Любовь, исполненная зла...
А. Ахматова
Земная слава, как дым, —
Не этого я просила,
Любовникам всем своим
Я счастие приносила.
Один и сейчас живой (круто! – Ст. К.),
В свою подругу влюблённый,
И бронзовым стал другой
На площади оснежённой. (1914 г.)
Первым, кому она «принесла счастье», был молодой и мало ещё известный поэт Николай Гумилёв, за которого двадцатилетняя Ахматова после нескольких отказов всё-таки решилась выйти замуж.
Перед свадьбой, которая должна была состояться в Киеве, она написала в письме своей подруге Валерии Тюльпановой: "Птица моя, сейчас я еду в Киев, молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы всё знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Аня".
Отношения между подругами, судя по письму, были очень близкими. Николай Гумилёв написал об этом браке: "Из города Киева, из логова Змиева, я взял не жену, а колдунью". О том, каковы были его отношения с молодой женой, вспоминает современница Ахматовой Ирина Грэм, часто встречавшаяся с ней в Питере и бывшая свидетельницей того, как Ахматова познакомилась с молодым 21-летним композитором Артуром Лурье:
"После заседания поехали в "Бродячую собаку". Проговорили всю ночь <...> несколько раз к столику подходил Гумилёв: "Анна, пора домой", но она не обращала внимания. А под утро они с Артуром отправились на острова. "Было, как у Блока, – рассказывал Лурье, – "и хруст песка, и храп коня". (Через несколько лет А. А. и Н. Гумилёв навсегда разошлись, что не мешает общественному мнению до сей поры считать её вдовой знаменитого поэта.) Эта ночь определила всю дальнейшую жизнь А. Лурье. "По его словам, Анна Андреевна разорила его гнездо, как коршун, и разрушила всё в его молодой жизни".
Следующей добровольной жертвой стал её второй официальный муж В. Шилейко, востоковед и выдающийся лингвист, "счастие" которого заключалось в том, что он, как вспоминает Ирина Грэм, "держал Ахматову взаперти; вход в дом через подворотню был заперт на ключ, и ключ Шилейко уносил с собой. Анна Андреевна, будучи самой худой женщиной в Петербурге, ложилась на землю и "выползала из подворотни, как змея", а на улице её ждали смеясь А. С. (Лурье. – Ст. К.) и Ольга Глебова-Судейкина; наконец, поселились втроём на Фонтанке".
Много лет спустя А. А. признаётся своей московской подруге Ольшевской: "Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблён". В этом разговоре она не скажет, кто был "он" – Артур Лурье или муж Ольги художник Судейкин. Однако сам А. Лурье, прочитав в 60-х годах "Поэму без героя", прояснит пикантную ситуацию: "Там всё о нас, о нашей жизни втроём". А в письме из Америки одной из красавиц Серебряного века Саломее Андронниковой, эмигрировавшей в Лондон, подтвердит ещё раз: "Мы жили втроём на Фонтанке, и поэма об этом рассказывает. В этом её главное содержание". И вообще во всех "тройственных любовных связях" есть тайны, которые шокируют посторонних.
Вот что, к примеру, пишет в 1960 г. знакомая А. Ахматовой по 20-м годам В. А. Знаменская в Лондон бывшему любовнику поэтессы Б. Анрепу: "Роман Анны Андреевны с Артуром Сергеевичем проходил у меня на глазах. До чего же мне был противен и гадок этот Артур Сергеевич! Ярко выраженная еврейская некрасивая физиономия – противное выражение, – сальный пошляк-умник; не могу забыть, как мне, совсем молоденькой женщине, которую он мало знал, он, вытащив из кармана брюк маленькую книжку с французским текстом и гравюрами порнографического содержания, всячески старался заставить меня рассматривать эти гравюры".
Ахматова же, как будто не видя ничего отталкивающего в её избраннике, любила льстить ему: "Я кукла ваша". Но когда он в 1922 году, ничего не говоря ей о своих замыслах, сбежал за границу, вспоминала о Лурье так: "Я очень спокойно отнеслась к этому – я как песня ходила... 17 писем написал. Я ни на одно не ответила". Одним словом, "эпоха Лурье" в жизни А. А. закончилась, "библейские стихи" о жизни с ним были написаны... И вспомнила она его лишь через 20 лет, когда начала писать "Поэму без героя".
"А. А. ни с кем не считалась <...> Эпоха была блудная, и женщины не задумываясь сходились со своими поклонниками и почитателями"... (из письма И. Грэм М. Кралину) Гумилёв, Лурье, Шилейко, Анреп, Пунин... Отношения с ними становились под её пером стихотворениями, возводившими её с одной ступеньки известности на другую всё выше и выше – к пьедесталу славы.
Поэтому наивно верить её утверждению о том, что "любовникам всем своим я счастие приносила" – все её собственные стихи говорят об обратном: