355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Куняев » "В борьбе неравной двух сердец" » Текст книги (страница 5)
"В борьбе неравной двух сердец"
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:25

Текст книги ""В борьбе неравной двух сердец""


Автор книги: Станислав Куняев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

"Как забуду? Он вышел шатаясь, искривился мучительно рот"; "Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнём"; "Ты в этот дом вошёл и на меня глядишь, страшна моей душе предгрозовая тишь"; "Неужели же ты не измучен смутной песней затравленных струн"; "я гибель накликала милым"; "я была твоей бессоницей, я тоской твоей была"; "Будь же проклят... ни стоном, ни взглядом окаянной души не коснусь"; "Шепчет: "Я не пожалею даже то, что так люблю, или будь совсем моею, или я тебя убью"...

Несть числа примерам, которые свидетельствуют о том, что А. А. относилась к каждому своему любовному роману как "к роковому поединку". Сама выбирала свою жертву, сама и прощалась с нею. Но после "жертвоприношения" оставались стихи, свидетельствовавшие о том, что любовь для неё была не всеобъемлющей стихией, а необходимым условием, своеобразным "топливом" для "строительства" литературной судьбы и всё возрастающей славы. Известный ленинградский поэт Александр Кушнер, хорошо знавший Ахматову и не раз встречавшийся с нею, так писал об этой стороне её жизни в статье "Анна Андреевна и Анна Аркадьевна", опубликованной в журнале "Новый мир":

"А сама Анна Андреевна, была ли она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень ("Лучше б мне частушки задорно выкликать, а тебе на хриплой гармонике играть" – это в 1914 г., кажется, ещё при Гумилёве или накануне развода с ним: "Мне муж палач, а дом его тюрьма" – это в 1921 году про Шилейко; "От тебя я сердце скрыла, / словно бросила в Неву... Приручённой и бескрылой / Я в дому твоём живу" – в 1936 году с Н. Пуниным. Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно бесперспективная. И самый долгий период творческого её молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным".

"Она не любит и никогда не любила – она не может любить, не умеет", – напишет в своём дневнике через несколько лет супружеской жизни с нею её третий муж, комиссар по делам искусств большевистского правительства Николай Пунин. Эмма Герштейн в "мемуарах" вспоминает свой разговор с Ниной Ольшевской:

– "А как вы думаете, Нина, кого она любила больше всех?

– Я так спросила её однажды. Она после долгой паузы сказала как бы самой себе: "Вот прожила с Пуниным два года". Это и был ответ.

– Что же он означает?

– Что с Пуниным надо было уже расходиться, а она ещё два лишних года с ним прожила. Значит, любила".

Конечно, природа наградила её редким талантом и чрезвычайным умом, но та же природа обделила простодушием, женской привязчивостью и материнской самоотверженностью.

Она его "избрала" в мужья сама, что обычно делала со всеми своими в буквальном смысле слова "избранниками", она их "вербовала" в свою свиту и удаляла из неё, подобно царице Египта Клеопатре, когда считала нужным. Но обязательно после того, когда все творческие возможности их романа были исчерпаны, все стихи написаны. Было ли время и желание у неё при этом "приносить им счастие"? Едва ли. С очаровательной откровенностью объясняет она себе и нам, чем и как заканчивались все её так называемые романы:

Одной надеждой меньше стало,

Одною песней больше будет.

Но такой профессиональный подход к жизни был чреват и оборотной стороной, о которой сама Ахматова сказала так: "Никогда не знала, что такая счастливая любовь", или: "И ты, любовь, была всегда отчаяньем моим".

Полного счастья, и жизненного и творческого одновременно, не бывает... Больше всех после Гумилёва с ней намучился Пунин, с которым она прожила чуть ли не 15 лет. Ему она первая прислала записку с предложением о свидании и ему же потом говорила со слезами: "мальчишка мой... Думаешь, я верная тебе?"... Так могла говорить только Настасья Филипповна, утешающая юного князя... Странно, что все поклонники Ахматовой возмущаются тем, что Жданов назвал её в своей речи "блудницей" и "монахиней". Думаю, что она сама прекрасно сознавала, что товарищ Жданов прав. Так её называли друзья, и она сама чуть ли не гордилась славой такого рода. По словам Ирины Грэм, Ахматова "была в действительности вавилонской блудницей и разрушительницей", но при внимательном чтении её стихов становится ясно, что она и страдала от этого свойства своей натуры, о котором точнее всех её избранников и современников сказал Александр Блок: "Она пишет стихи как бы перед мужчинами, а надо писать как бы перед Богом".

* * *

...Одной из последних любовных тайн А. А. стала загадочная связь с каким-то неизвестным истории избранником. Об этой тайне нет ничьих воспоминаний, не осталось никаких свидетельств, писем или документов. Остались только стихи, объединённые одним чувством, одной словесной тканью, одним состоянием души, в котором недоумение смешано то ли с ужасом перед случившимся, то ли с раскаянием, то ли с тревожным ожиданием неизбежной расплаты за некое совершённое деяние... Подобных мотивов в «победительной» любовной лирике Ахматовой не было никогда.

 
Мы до того отравлены друг другом,
Что можно и погибнуть невзначай,
Мы чёрным унизительным недугом
Наш называем несравненный рай.
В нём всё уже прильнуло к преступленью —
К какому, боже милостив, прости,
Что вопреки всевышнему терпенью
Скрестились два запретные пути.
Её несём мы, как святой вериги,
Глядим в неё как в адский водоём.
Всего страшнее, что две дивных книги
Возникнут и расскажут обо всём.
 

Две последних строчки о «двух дивных книгах», которые могут возникнуть из «преступленья», из «запретных путей», из «отравленности» друг другом – конечно же, звучат как эхо из двадцатых годов, отражённое в афоризме: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Вот они и выросли, но с какой-то небывалой для Ахматовой окисью «стыда»! А с вышеприведённым стихотвореньем перекликаются его «двойники» и «пересмешники», рождённые в том же таинственном времени 1963-1964 годов: «Непоправимо виноват, / В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье»; «И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца. / Им чистой правды не видать лица / И слёзного не ведать покаянья»; «Мы не встречаться больше научились, / Не поднимали друг на друга глаз»; «Так уж глаза опускали, / Бросив цветы на кровать, / Так до конца и не знали, / Как нам друг друга назвать»; «Светает – это страшный суд»; «Я играю в ту самую игру, от которой я и умру».

Стихи написаны так, как будто одна рука, их писавшая, жаждала, чтобы они были написаны, а другая тут же хотела их стереть. Такого столкновения враждебных чувств в любовных стихах А. А. ранее не было. "Вот и стихотворенье "Мы до того отравлены друг другом"... – пишет А. Кушнер в статье "Анна Андреевна и Анна Аркадьевна", – не только намекает на какую-то тайну, но тут же и приоткрывает её. В том, что это стихи любовные, сомнения нет. И так же очевидно, что они не ретроспективны: "Мы чёрным унизительным недугом / Наш называем несравненный рай", "Её несём мы, как святой вериги, / Глядим в неё, как в адский водоём".

Настоящее время глагола не оставляет лазейки. Остаётся лишь догадаться, почему эти любовь унизительна, запретна, недужна, преступна настолько, что и "всевышнему терпенью" не под силу: разгадка лежит на поверхности, доступна любому читателю, надо лишь посмотреть на дату"... (А дата написания – 1963 год, когда Ахматовой было уже 74 года.) И далее Кушнер продолжает: "Я хотел бы опровергнуть сам себя. Существует же поэтическое воображение – и оно вправе не иметь ничего общего с реальными фактами. Писал же старик Фет любовную лирику <...> О, если бы её стихи последних лет были так же хороши, как фетовские" (может быть, А. А. имела в виду именно это, когда писала: "Увы, лирический поэт обязан быть мужчиной, иначе всё пойдёт вверх дном"...) А хороши, как фетовские, они уже быть не могли, потому что её молодые зарифмованные страсти очаровывают точностью письма, правдивостью чувственных порывов, воплощённых в походке, в движениях рук, в выражении лица, в подробностях одежды, в картинах природы... Примеров этого "акмеистического реализма", сделавшего юную Горенко Ахматовой, не счесть: "В пушистой муфте руки холодели"; "А лучи ложатся тонкие на несмятую постель"; "Жгу до зари на окошке свечу"; "Я надела узкую юбку, чтоб казаться ещё стройней"; "А глаза глядят уже сурово в потемневшее трюмо". Не удержусь, приведу одно "молодое" ахматовское стихотворенье о любви:

 
И в странную дружбу с высоким,
Как юный орёл темноглазым,
Я словно в цветник предосенний
Походкою лёгкой вошла...
 

Это стихи о любви. О молодой любви. А стихи, написанные через полвека после них, наполнены другими, «заношенными» словами: «таинственный сумрак», «мёртвые взоры», «бесовская чёрная жажда», «таинственные знаки», «бессмертный брег», «клокочущая тьма», «мёртвые взоры», «заколдованная тень», «сожжённая тетрадь», «бездонная разлука», «таинственный склеп», «таинственный зной», «неутолённый стон» – и т. д. и т. п. (штампы и лексика словно бы из бульварной прозы Серебряного века или из произведений эпигонов символизма)...

 
От меня, как от той графини,
Шёл по лестнице винтовой,
Чтоб увидеть рассветный синий
Страшный час над страшной Невой.
 

Почему страшный? Да потому что судьба передёрнула карты:

"Герман вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдёрнуться.

В эту минуту ему показалось, что Пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его...

– Старуха! – закричал он в ужасе".

А. А. попыталась протянуть трагическую нить своей судьбы аж до 60-х "оттепельных" годов. Сладострастный и жестокий Серебряный век спустя целую жизнь неожиданно догнал свою Клеопатру, свою жертву, обрамлённую "седым венцом", который "достался ей недаром" чуть ли не из рук Владыки тьмы, догнал и околдовал последним соблазном, последним в жизни романом и попытался вернуть её в карнавальное время, чтобы она сыграла прежнюю молодую роль, с которой так блистательно, играючи когда-то справлялась и за которую так дорого платила душой хозяину карнавала. Но, увы, ничего путного из этого фаустовского проекта не получилось. Её верные слуги – слова о любви, живущие своей жизнью, не узнали в облике старой Дамы свою повелительницу и не послушались её... Существует одна версия о предмете страсти "старой дамы", изложенная в книге бывшего ленинградского критика, ныне живущего в США, Владимира Исааковича Соловьёва о том, как однажды он рассказал "И. Б." (Бродскому) про свою встречу с Борисом Слуцким, "как тот (Б. Слуцкий. – Ст. К.) раскрыл лежащий у меня на письменном столе нью-йоркский сборник И. Б. "Остановка в пустыне" и тут напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана. Ося огорчился, обозвал Наймана "подонком" и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой". (Владимир Соловьёв, "Три еврея". М., Захаров, 2002 г., стр. 304.)

Впрочем, это может быть не больше, чем сплетни, которых немало в ныне справедливо забытом сочинении В. Соловьёва, посвящённого его мелким разборкам с Александром Кушнером.

Но если И. Бродский (любимец Ахматовой) ничего не придумал, то это лишний раз свидетельствует о том, с какой пошлой бесцеремонностью относились питерские поэты ("ахматовские сироты") к её памяти.

Красноречивей всего об этой бесцеремонности рассказывает сцена из воспоминаний Наймана о том, как они бесчинствовали на могиле Ахматовой: "Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический <...> Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и всё ещё принадлежащую нам, а не смерти, родству и чьим бы то ни было эстетически-религиозным принципам (выделено мной. – Ст. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: "Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы – вы понимаете, что это значит?"

Тому, кто осудит Александра Кушнера или меня за столь дотошное прочтение и столь "недопустимое" толкование последнего цикла Ахматовой, можно возразить лишь следующим единственным образом.

Поэт, дерзнувший написать стихи о "запретнейших зонах естества", знающий, что они будут напечатаны, а следовательно и прочитаны, тем самым вольно или невольно вводит своего читателя в эти "зоны", после чего читатель получает полное право иметь свое суждение об этих стихах и впечатление от этого "путешествия". Поэт, как никто, обязан помнить тютчевскую истину – "нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся..." И его же: "ты бурь уснувших не буди, под ними хаос шевелится". Хаос, клубящийся в "запретнейших зонах".

Ахматова до конца жизни осталась верна самой себе: её последнему любовнику было "принесено счастие" – роман произошёл, цикл стихотворений о свершившемся был написан, условия фаустовской сделки с "владыкой тьмы" были выполнены...

* * *

Поэта далеко заводит речь.

М. Цветаева

Дьявол не выдал, мне всё удалось...

А. Ахматова

Для лучшего понимания судьбы и натуры А. А. полезно вчитаться в стихотворенье, написанное ею летом 1942 г. в Ташкенте. Оно настолько смущает своей откровенностью, что, видимо, поэтому при жизни А. А. нигде не публиковала его. В большой серии «Библиотека поэта» оно напечатано в разделе «стихотворения, не вошедшие в основное собрание», а в комментариях сказано: «Печ. по записи Вл. Орлова со слов автора. Посмертная публикация двух последних строф – „Лит. Грузия“, 1967 г., № 5».

Полностью стихотворенье напечатано в книге Ахматовой "Избранное", М., 1974, без всяких комментариев.

Что же заставило автора и публикаторов отнестись к этому, на наш взгляд, одному из ключевых произведений А. А. словно к второстепенной и незначительной странице её творчества?

...Лето 1942 г., судьба страны на волоске, на Волге начинается Сталинградская битва, и в это роковое время поэтесса сводит счёты с непонимающей её частью общества. Высокомерие по отношению к современникам – обывателям клокочет уже в первых строчках этой страстной поэтической исповеди:

 
Какая есть. Желаю вам другую —
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики...
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки!
 

Пафос стихотворенья Ахматовой близок кощунственному пафосу стихотворенья Георгия Иванова о «комсомолочках», купающихся в Крыму. Её презрения достойны все, кто, живя обычной «обывательской» жизнью, обустраивая великую страну, позволяет себе в короткое время летних отпусков «отдыхать в Сочи», танцевать под музыку Дунаевского, слушать песни в исполнении Шульженко – «Сочи, те дни и ночи, вы предо мной во сне и наяву...» Но дочь Серебряного века резко отдаляется от такого рода людей: «Пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи и я такие слышала звонки»... Возможно, что это «ночи» и «звонки» 1937 года, но возможно, что и другие, о чём чуть ниже. Поражает надменность, с которой А. А. говорит о людях простонародья, которое в это время «стояло у мартеновских печей», у станков на оружейных заводах, падало от усталости на колхозных полях в том же Узбекистане, куда её доставили из блокадного Ленинграда чуть ли не по распоряжению Сталина, подальше от фронта:

 
Над Азией – весенние туманы.
И яркие до ужаса тюльпаны
Ковром заткали много сотен миль.
О, что мне делать с этой чистотою,
Природы и с невинностью святою,
О, что мне делать с этими людьми!
 

А далее идут строки, куда более надменные, нежели приведённые выше, отбрасывающие читателя в 30-е, в 20-е годы и дальше к незабываемому ею Серебряному веку:

 
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вклинялась
В запретнейшие зоны естества,
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга
И многих – безутешная вдова.
 

Сказано с предельной откровенностью обо всей минувшей жизни и с предельной гордыней о способности «вклиняться» в «запретнейшие зоны естества», в зоны той чувственной жизни, куда запрещено вторгаться человечеству Высшей Волей. Александр Пушкин, любимый поэт Ахматовой, понимал эту трагедию человеческой «свободной воли», но писал о ней иначе, нежели его незаурядная поклонница:

 
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
 

Он ни в чём не упрекал «этих людей», он – каялся. За свои грехи. Но А. А. никаких «строк» слезами смывать не хочет – надо отдать должное её бесстрашию. Она готова к расплате, но не со стороны Того, кто сказал: «Мне отмщенье и аз воздам», а от противоположной силы, искушавшей Спасителя в пустыне. Она понимает, что расплата за грешную жизнь неизбежна, но отказаться от гордыни не может.

 
Седой венец достался мне недаром,
И щёки, опалённые загаром,
Уже людей пугают смуглотой.
 

Но почему в центре Азии, где все – от ребёнка до старика – смуглы от рождения, именно её смуглота «пугает людей»? Может быть, потому, что она иного происхождения, и лучи азиатского солнца здесь ни при чём? Как бы то ни было, она пытается с запредельным достоинством встретить развязку своей судьбы:

 
Но близится конец моей гордыне,
Как той – другой – страдалице Марине,
Придётся мне напиться пустотой.
 

Про Марину с её гордыней А. А. вспомнила не случайно, да и «напиться пустотой» – где-то уже мелькал этот образ в её поэзии:

 
И странный спутник мне был послан адом:
Гость из невероятной пустоты,
Казалось, под его недвижным взглядом
Замолкли птицы, умерли цветы.
В нём смерть цвела какой-то жизнью чёрной,
Безумие и мудрость были в нём тлетворны.
 

От волнения последняя строчка у неё вышла косноязычной. Было от чего волноваться: разве это не портрет «Владыки мрака»? Разве не с его посланником предвкушала она свиданье в роковую минуту жизни, когда тяжело болела и думала о том, что ждёт её за гранью Бытия?

 
И ты придёшь под чёрной епанчою
С зеленоватой страшною свечою,
И не откроешь предо мной лица...
Но мне недолго мучиться загадкой:
Чья там рука под белою перчаткой
И кто прислал ночного пришлеца?
 

Это «чёрный человек» Анны Ахматовой. В отличие от есенинского, явившегося поэту лишь однажды, но изгнанного – тростью, с биением зеркал, у Ахматовой подобных чёрных призраков на протяжении жизни было куда больше – чуть ли не целая толпа, являвшихся постоянно и напоминавших грешной душе о некогда совершившейся сделке, в результате которой она и получила свою власть над «этими людьми»:

 
Дьявол не выдал. Мне всё удалось.
Вот и могущества явные знаки.
Вынь из груди моё сердце и брось
Самой голодной собаке.
Больше уже ни на что не гожусь,
Ни одного я не вымолвлю слова.
Нет настоящего – прошлым горжусь
И задохнулась от срама такого.
 

Как не прийти в отчаянье от невозможности забыть свою греховность, отмолить её, стереть из памяти:

 
Любовь всех раньше станет смертным прахом.
Смирится гордость и замолкнет лесть.
Отчаянье, приправленное страхом,
Почти что невозможно перенесть.
 

Образ чёрного человека то посещает её, то исчезает, принимая самые разные облики, как принимали их призраки тьмы в пушкинских бесах:

 
И чёрной музыки безумное лицо
На миг появится и скроется во мраке,
Но я разобрала таинственные знаки
И чёрное моё опять ношу кольцо.
 

Поэт Николай Клюев, сам человек небезгрешный, в 1932 году, во время почти полного забвения Ахматовой, писал в стихотворении «Клеветникам искусства»:

 
Ахматова, жасминный куст,
Обожженный асфальтом серым,
Тропу ль утратила к пещерам,
Где Данте шёл и воздух густ...
 

Интересно то, что А. А., поставив строчку «Где Данте шёл и воздух густ» эпиграфом к одной из глав «Поэмы без героя» вместо «воздух густ» написала «воздух пуст»... А «пустота» для неё всегда обозначала адскую сущность. Словом, произошла не просто ошибка, но невольная «оговорка по Фрейду».

Проницателен был олонецкий ведун, вспомнил, что Данте шёл к пещерам, в которых плясали отблески адского пламени.

Все они в борьбе с этими потусторонними силами искали спасения в далёком детстве с его ангельской чистотой: "Стать бы снова приморской девчонкой"; "Не знаю, не помню, в каком селе, где-то в Калуге или в Рязани жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами".

И даже несчастная Людмила Дербина вспоминает время, когда она пасла телят – была "рыжей пастушкой" и сидела на пеньке "с кружкой земляники"...

С годами, с появлением "седого венца" характер ахматовской гордыни, конечно же, менялся. Если в молодости гордыня толкала её к завоеванию мужских сердец, то к старости желания становились всё более грандиозными. Как писала Надежда Мандельштам: "В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все живые и мёртвые объединялись тем, что влюблены в неё, Ахматову. И пишут ей стихи". Но этого мало. Вспоминая времена после ждановских полуобвинений-полукомплиментов ("блудница", "монахиня"), прозвучавших по её адресу в 1946 г., Ахматова позже напишет о том, что она чувствовала себя тогда стоящей в центре мировой истории:

 
Запад клеветал и сам же верил,
И роскошно предавал восток.
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Усмехаясь из-за бойких строк.
Но стоял как на коленях клевер,
Влажный ветер пел в жемчужный рог —
Так мой старый друг, мой верный Север
Утешал меня, как только мог...
 

А навестивший Ахматову вскоре после войны сэр Исайя Берлин вспоминал о том, что Ахматова рассказывала ему, будто бы Сталин, узнавший о её встрече с ним, с «английским шпионом», впал в такую ярость, что это, по её мнению, могло стать одной из причин начала холодной войны.

Правда, Исайя Берлин оговорился, что был не согласен с Ахматовой, но как воспитанный человек и "сэр" не стал возражать ей.

А разве не о предельной ахматовской гордыне свидетельствует воспоминание Эммы Герштейн:

"Я пожертвовала для него мировой славой!" – выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попрёки вернувшегося через семь лет (!) сына".

Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой "высокой болезнью" болели все – от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов "двухголосную фугу", две равновеликих силы истории – поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье "Гамлет" сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя:

 
На меня направлен сумрак ночи,
Тысячи биноклей на оси.
Если только можешь, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси...
 

В стихотворенье же «Нобелевская премия», впадая в отчаяние от поношений, которыми его преследовала советская пресса, он восклицал:

 
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
 

Такова была его собственная оценка «Доктора Живаго»: именно «весь мир заставил», именно «плакать» – ни больше, ни меньше...

Всё величие мировой истории таланты Серебряного века сводили к величию и судьбам избранных. У Ахматовой в стихотворенье об Александре Македонском (1961 г.) великий завоеватель, штурмовавший Фивы, приказывает своим полевым командирам предать в городе огню и мечу:

 
И башни, и врата, и храмы – чудо света,
Но вдруг задумался и, просветлев, сказал:
«Ты только присмотри, чтоб цел был Дом Поэта»...
А остальное – гори оно гаром...
 

Будем справедливы: у Ахматовой есть несколько стихотворений гражданско-патриотического звучания о детях войны и победы, о послевоенном мире, о своей песне, которая «голубкой мира» летит «в удушливый фабричный дым, И в негритянские кварталы, и к водам Ганга голубым», но их «случайность» в контексте всего творчества очевидна, а их художественная ценность сопоставима с художественной ценностью «сталинского цикла», написанного в 1949– 50 годах к 70-летию вождя. Все эти стихи (за исключением «Реквиема») были в той или иной мере декларативными эпизодами в её творчестве, которое в течение всей жизни всеми самыми сокровенными нитями судьбы и памяти было связано с любимым Серебряным веком, с фантомами «Поэмы без героя».

Георгий Васильевич Свиридов – один из крупнейших русских композиторов XX века – написал немало суровых слов о нём и о его питомцах:

"В русской литературе, увы, ущербного "Серебряного века" стали процветать высокомерие и надменность"; "Ахматова – шахматная королева – на 90% состояла из осанки и высокомерия. Снизошла к народу во время блокады. Люди, жившие с привилегиями даже в эпоху разнузданного террора; <...> за Ахматовой был прислан спецсамолёт (от Сталина лично) вывезти её из блокадного Ленинграда. Эти люди чувствовали себя избранными всегда".

Того, кто не считает мысли Свиридова о Серебряном веке верными и справедливыми, я могу познакомить с оценками той же эпохи из книги Н. Я. Мандельштам:

"Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой <...> Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита – властолюбивая верхушка любой группы, самозванный "избранный сосуд", возникающий путём самоутверждения" <...> "В "Египетской марке" Мандельштам взбунтовался против неистового культа. Тоже проклятые завели Трианон..."

А вот ещё несколько свидетельств о том, как власть заботилась о своей элите, доставшейся ей в наследство от Серебряного века, и опекала её.

В 1939 году Зощенко был награждён орденом Трудового Красного Знамени. Незадолго перед этим он же решением секретариата Ленинградского обкома ВКП(б) был введён в редколлегию журнала "Литературный современник". Естественно, что с одобрения А. А. Жданова. В 1940 г. при содействии последнего был издан сборник стихотворений Ахматовой "Из шести книг" (после 16-летнего перерыва).

Эвакуация Зощенко и Ахматовой из блокадного Ленинграда была осуществлена не только по распоряжению Сталина, но и по прямому указанию Ленинградского горкома ВКП(б). Заботясь об их устройстве в эвакуации, "в Ташкент по правительственному проводу звонил сам Жданов" (из"Воспоминаний" Н. Я. Мандельштам).

* * *

Никакая ни мать, ни жена...

Я. Смеляков

Было ещё нечто, объединяющее «фурий» социальной революции и «клеопатр» революции сексуальной – это тотальное разрушение всех традиционных семейных устоев в обмен на обретение полной свободы. Обе революции взращивали женщин, являвших собою две стороны одной медали. О первом социальном типе этой обезбоженной породы с поразительной точностью написал поэт Ярослав Смеляков:

 
Прокламация и забастовка.
Пересылка огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая ни мать, ни жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
 

В этом обобщённом образе поэт слил воедино лица многих знаменитых командирш революционной эпохи, начиная от Розалии Землячки и кончая Ларисой Рейснер и многими другими «освобождёнными женщинами местечкового Востока». В этот коллективный портрет естественно вписались лица литературных дам Серебряного века – каждая из которых тоже была «никакая ни мать, ни жена».

Лучше всего об ихнем материнстве говорят собственные стихи наших сивилл или воспоминания их родных и близких. Одна из них почти что каялась перед сыном:

 
Знаю, милый, можешь мало
Обо мне припоминать:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать...
 

А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич Гумилёв сам рассказал в своей «Автобиографии».

"...Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями – с Ардовым и их компанией, среди которых русских, какжется, не было никого, – очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого сочувствия".

Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилеве): "Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить".

А о Цветаевой дочь вспоминала с леденящим душу удивлением и точностью детской памяти:

"Моя мать очень странная. Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребёнка, и вообще на детей. А Марина маленьких детей не любит. <...> Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится. Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит" (декабрь 1918 г.) Дочери тогда было всего лишь 4 года.

После разрушительной и очистительной революционной бури, казалось бы, что все "Бродячие собаки", "Башни", "Привалы комедиантов", "Вены" должны были превратиться в прах, но не тут-то было. Дети Серебряного века, пережив ужасы гражданской войны и голодные годы военного коммунизма, вдруг встрепенулись – богемно-салонный быт начал возрождаться снова. Правда, со своими советско-нэповскими особенностями. В Москве на Тверской открылось "Кафе поэтов", Галина Серебрякова организовала свой салон более с политическим, нежели с литературным уклоном, стали популярными "никитинские субботники", но, конечно, самым известным местом, где собиралась элитная литературная тусовка той эпохи, вежливо опекаемая чекистами, был салон в особняке Гендрикова переулка, где хозяйничала Лиля Юрьевна Брик с двумя своими фаворитами – Осипом Бриком и Владимиром

Маяковским. Но Анна Ахматова, живущая в Ленинграде, чувствовала, что бриковский салон – это отнюдь не "Башня" Вячеслава Иванова времён её молодости:

"Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка попахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции"... И это она писала, симпатизируя Маяковскому, с которым не раз выступала вместе в 1915 году в "Бродячей собаке" и о котором вспоминала в 1940-м в "Поэме без героя", куда призрак великого поэта Революции был приглашён ею на дьявольский бал:

 
Полосатой наряжен верстой, —
Размалёванный пёстро и грубо —
Ты
Ровесник Маврийского дуба,
Вековой собеседник луны.
Не обманут притворные стоны...
Ты железные пишешь законы —
Хаммураби, ликурги, солоны
У тебя поучиться должны.
Существо это странного нрава.
Он не ждёт, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла...
 

То, что этот отрывок рисует маскарадный облик молодого Маяковского, А. А. призналась в своих комментариях к поэме. Но и без того стилистика поэмы свидетельствует, о ком идёт речь: «полосатой наряжен верстой» – гигантская нескладная фигура из пушкинских «Бесов»: «Там верстою небывалой он торчал передо мной». Речь идёт не только о росте Маяковского, а ещё и о том, что его неуклюжая, громоздкая роль в поэме была задумана как роль одного из главных действующих лиц российской истории, обозначенных Достоевским (а он тоже присутствует в поэме) в названии романа «Бесы»... «Размалёванный пёстро и грубо» – это, видимо, напоминание о жёлтой кофте автора «Облака в штанах»; «Вековой собеседник луны» – перекличка со строчкой Маяковского из «Юбилейного»: «В небе вон луна такая молодая, что её без спутников и выпускать рискованно», и «ведь у нас в запасе вечность» – тоже из «Юбилейного». «Он не ждёт, чтоб подагра и слава впопыхах усадили его в юбилейные пышные кресла» – это своеобразное эхо, оттолкнувшееся от названия «юбилейное» и от слов «сочтёмся славою, ведь мы свои же люди»...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю