Текст книги ""В борьбе неравной двух сердец""
Автор книги: Станислав Куняев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Но именно такой Пушкин, поклонник "эротомана" и "нечестивца" Парни, был идеалом поэта, нарисованного пером Ахматовой.
Валерий Брюсов, издавший во время расцвета поэзии Серебряного века в 1914 году стихи того же Парни в России, чрезвычайно высоко ценил ту часть творчества Пушкина, которая, по мнению Брюсова, была близка идеологии "чистого искусства". Наверное, поэтому Брюсов в 1914-1916 годах дописал якобы недописанную новеллу Пушкина "Египетские ночи", в которой Александр Сергеевич изобразил стихотворца-импровизатора, выполнившего заказ светской публики и сочинившего на глазах у неё поэму о трёх любовниках Клеопатры. Каждый из них купил право провести с пресыщенной наслаждениями владычицей Египта одну ночь на ложе любви, и каждый из них был обязан по прошествии своей ночи сложить голову на плаху. Поскольку стихотворная часть новеллы Пушкина обрывается на сцене заключения этой сделки трёх мужчин с Клеопатрой, то Валерий Брюсов не нашёл ничего лучшего, как изобразить все три сладострастные ночи со всеми подробностями переживаний участников этой сексуальной трагедии.
Но Брюсов, видимо, не знал размышлений Достоевского, который в разгар либеральных реформ 1861 года, когда в прессе разгорелась полемика по поводу "Египетских ночей" и человеческих достоинств Клеопатры, высказался об одном из участников полемики: "Он называет "Египетские ночи" "фрагментом" и не видит в них полноты, – в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии!"
Достоевский, в отличие от Брюсова, восхитившегося величием царственного жеста Клеопатры, называет её "гиеной", которая "уже лизнула крови", "самкой паука", которая "съедает своего самца в минуту своей с ним сходки", но самая главная мысль Достоевского заключалась в другом, чего не видели ни Брюсов, ни все знаменитые поэтессы Серебряного века, создавшие такой культ Клеопатры, что петербургские деятели шоу-бизнеса эпохи 10-х годов XX века вылепили восковую фигуру царицы со змеёй на груди и поместили её в стеклянный гроб на обозрение толпы. Александр Блок побывал в этом паноптикуме и написал в стихотворенье об этой восковой кукле: "Ты видишь ли теперь из гроба, что Русь, как Рим, пьяна тобой?"
Но вернёмся к Достоевскому:
"Замирая от своего восторга, царица торжественно произносит свою клятву... Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: "искупитель..." И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчёт клубнички!"
Достоевский вдохновенно и убедительно доказал, что "Египетские ночи" написаны не "любителем клубнички" и не декадентом, не апологетом чистого искусства, что пытались сделать дети Серебряного века, а православным христианином и человеком, душа которого тянется к евангельским истинам.
Один из отцов-основателей символизма Валерий Брюсов после революции забыл о своей попытке изобразить Пушкина как основоположника "чистого искусства" и в 1919 году составил тощий сборничек на жёлтой газетной бумаге "Стихотворения о свободе" и написал предисловие к нему. Конечно, в сборнике были стихи молодого Пушкина – ода "Вольность", "Деревня", "Кинжал", "Послание к Чаадаеву" и все злые, саркастические и достаточно вульгарные и несправедливые по сути эпиграммы на Александра Первого, министра просвещения Голицына, Карамзина и других известных людей той эпохи. Специальный раздел занимают стихи, "приписываемые Пушкину", вроде "Народ мы русский позабавим и у позорного столба кишкой последнего попа последнего царя удавим". Из брюсовского предисловия явствует, что Пушкин "узнал и глубоко почувствовал чудовищность русского самодержавия", что "Гавриилиада" – это "поэма, высмеивающая религию, а по пути и самовластие". Но смешнее всего то, что Брюсов, в своё время возносивший в стихах хвалу скотоложеству, в комментариях к эпиграммам Пушкина, гневно осуждает "грубый разврат" и педерастические наклонности чиновников эпохи Александра I, упоминаемых в эпиграммах Пушкина.
Изо всех знаменитых поэтов Серебряного века самые сложные отношения с Пушкиным были у Александра Блока.
Знаменитая речь Александра Блока "О назначении поэта", произнесённая 11 февраля 1921 года – в 84-ю годовщину смерти Пушкина, – была насыщена мистическими откровениями о сущности поэзии вообще: "Поэт – сын гармонии", "на бездонных глубинах духа <...> катятся звуковые волны". Эти волны хаоса надо заключить "в прочную и осязательную форму слова", а потом "приведённые в гармонию звуки надлежит внести в мир", где начинается поединок "поэта с чернью", с "чиновниками" и "бюрократами" всех времён и народов. "Пушкин закреплял за чернью право устанавливать цензуру", но, по уверению Блока", "никакая цензура в мире не может помешать этому основному делу поэзии"... К блоковской речи "О назначении поэта" примыкает и последнее стихотворенье Блока "Пушкинскому дому":
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
Не твоих ли звуков сладость
Вдохновляла в те года?
Не твоя ли, Пушкин, радость
Окрыляла нас тогда?
Но Александр Пушкин не только символ «тайной свободы» и «сладости звуков». Он много раз отдавал должное и русской государственности, и православию, что было уже чуждо Блоку, написавшему к тому времени «Двенадцать», «Возмездие» и ставшую знаменитой статью «Интеллигенция и революция».
Речь Блока исполнена в высоком мистическом стиле, однако он – истинное дитя символизма, – ни слова, к сожалению, не сказал о Пушкине как о народном русском поэте, как о поэте всемирном, как о великом русском историке, как о строителе нашего национального самосознания, как человеке евангелического склада, которому пускай не сразу, но всё-таки открылся свет Нагорной проповеди. Многое из такого Пушкина было чуждо великому поэту Серебряного века. Говоря о цензуре, стеснявшей Пушкина, Блок, естественно, не вспомнил о том, что сам Пушкин, страдавший от цензуры, но ужаснувшись зловонному потоку рыночной переводной литературы, хлынувшей в 30-е годы XIX века в Россию с буржуазного Запада, воззвал к обществу и к государству, требуя цензуры:
"Сочинения шпиона Видока, палача Самсона и проч. не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства?"
("О записках Видока". "Лит. газета", 1830 г.)
"Тайная пушкинская свобода", о чём так красиво писал Блок, связана с жертвами, которых "требует" от поэта "Аполлон". ("Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..."). Но прошло уже 2 тысячи лет с тех пор, как после Аполлона в мир пришёл Христос. Об этом Александр Блок в своей возвышенной речи не вспомнил. Границы "тайной свободы" и "свободы" вообще поставлены поэту не "цензурой", а евангелическими идеалами. Возможно, что Блок перед смертью вспомнил об этом, потому что разбил кочергой бюст Аполлона, стоявший в его кабинете, со словами: "Я хочу посмотреть, на сколько кусков развалится эта жирная рожа".
У Александра Блока есть страшное стихотворенье (написанное в 1912 году, в разгар вакханалии Серебряного века), в котором наш великий поэт приоткрывает тайну вдохновения, посещавшего его.
К МУЗЕ
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть,
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
Блоковская Муза (с большой буквы! – Ст. К.) не различает зла и добра («зла, добра ли? Ты вся – не отсюда»), она служит только идолу красоты и, «соблазняя своей красотой» не только душу поэта, но и «ангелов», несёт ему и «страшные ласки», и «мученье», и «ад».
В награду за "вальсингамовское" поругание "священных заветов" Муза венчает голову поэта венцом отнюдь не Божественного происхождения:
И когда ты смеёшься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг...
Пурпуровой-серый круг над головой Музы – это не золотой нимб святости, а отблеск иного, зловещего пламени.
Ожидание визита Музы к Блоку очень похоже на ожидание Ахматовой ночного гостя, посланца из мира тьмы в стихотворенье "Какая есть. Желаю вам другую..."
Разница лишь в том, что тень из потустороннего мира, приходившая к Блоку, была женского рода, а к Ахматовой – мужского... И не случайно Ахматовой в "Поэме без героя" Александр Блок явился как "Демон с улыбкой Тамары".
Александр Пушкин трезво осознавал свои человеческие слабости, искренне скорбел о своей мирской греховности:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам.
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Но тот же самый Пушкин писал о себе: «Духовной жаждою томим» – в то время как большинство поэтов Серебряного века томились не духовной, а «греховной жаждой». И, видимо, ощущая эту болезнь, они тянулись к Пушкину, желая найти в его творчестве понимание и хоть какое-то оправдание своего отчаяния или своей греховности. И в этом смысле поучительна драма одного из самых значительных поэтов Серебряного века, который пытался преодолеть духовное отчаянье, хватаясь за античные идеалы красоты, и впадал в вальсингамовское упоение чумным пиром:
Я скажу тебе с последней Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Там, где эллину сияла Красота,
Мне из черных дыр зияла Срамота.
Греки сбондили Елену По волнам,
Ну а мне – соленой пеной По губам.
По губам меня помажет Пустота,
Строгий кукиш мне покажет Нищета.
Ой-ли, так ли, дуй ли, вей ли, —
Все равно.
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!
(1931 г.)
Не было рядом с Мандельштамом, когда он сочинял эти нарочито ёрнические стихи, православного батюшки, который сказал бы ему: "Осип Эмильевич, Вы же хоть и лютеранского толка, но всё-таки христианин, зачем Вам эти эллины и вальсингамы, давайте лучше прочитаем «Отче наш»...
В этом стихотворении Мандельштам обломки средиземноморского греческо-римского мира в отчаянье перемешал с приметами нэповского и постнэповского хаоса. Для него, влюблённого в призрачные образы Эллады и Рима, стало настоящей катастрофой осознание реальности 20-х годов. Но в отличие от Пушкина Осипу Эмильевичу не явился "шестикрылый Серафим", и для него не воссиял свет Евангелия.
Поэты Серебряного века тоже были детьми, участниками и даже творцами Революции, детьми незаконными или полузаконными, её пасынками и падчерицами, её бастардами. Фёдор Сологуб в то время печатал в популярном либеральном журнале "Перевал" свои сочинения о том, как отец соблазнил и сделал своей любовницей дочь, о том, как некая античная красавица выбежала на площадь древнегреческого города и стала отдаваться на глазах всего честного народа всем окружавшим её мужчинам. В результате этого группового секса она скончалась, и к её прекрасному телу подошёл юноша, давно и безнадёжно вздыхавший о ней. Он и стал её последним любовником. Вот Фёдор Сологуб своими "афинскими ночами" попытался перещеголять Пушкина Клеопатрой и "ночами египетскими". Разве знаменитый писатель такого рода картинами Сексуальной Революции не внёс свой вклад в разрушение "до основанья" старого мира?
Когда наступает эпоха Великой Революции, то в её русло – политическое, экономическое, культурное – вливаются и "сексуальная" революция, и "религиозная", и "бытовая". Как говорится, всё соединяется "в одном флаконе".
* * *
Легкомыслие русских поэтов той эпохи порой бывало поразительным.
В конце мая 1919 г. в одном из номеров газеты "Известия" появилась короткая заметка: "Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь <...> 28 мая на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена весьма весёлого содержания: "Господи, отелись!"; "Граждане, бельё исподнее меняйте!" и т. д. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации".
Вскоре после этой кощунственной выходки имажинисты взялись за переименования улиц: Большую Дмитровку назвали именем имажиниста Кусикова, Петровка стала улицей Мариенгофа, Большая Никитская получила имя Шершеневича, ну и самая главная улица Москвы, Тверская, целых три дня носила имя Есенина.
Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков были тоже детьми Серебряного века. Слова "перформанс" тогда не существовало, Гельман ещё не родился, но настроения среди творческой интеллигенции – вроде тех, которыми охвачены сегодня наши "пуськи-райки", в годы революции были чрезвычайно сильны. Да что говорить, если крещёная русская женщина Марина Цветаева отвергала существование души ("да её никогда и не было, было тело, хотело жить"), если Владимир Маяковский кричал в своих стихах, словно обращаясь к какой-то уличной шпане:
Я думал – ты всесильный божище,
А ты недоучка, крохотный божик,
Видишь, я нагибаюсь,
Из-за голенища
Достаю сапожный ножик.
Крылатые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте пёрышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
Отсюда до Аляски!
Все они были хороши, даже осторожная Ахматова иногда проговаривалась о своих тайнах: «Дьявол не выдал, мне всё удалось...»
Так что почва для появления емельянов ярославских и демьянов бедных, а также для разрушения Страстного монастыря и прочих церквушек и храмов готовилась задолго до появления на исторической арене большевиков-безбожников. Но Есенин хоть покаяться успел:
Ах, какая смешная потеря – много в жизни смешных потерь!
Стыдно мне, что я в Бога верил, горько мне, что не верю теперь...
Вот за это веселие мути, отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте попросить тех, кто будет со мной:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие, за неверие в благодать
положили меня в русской рубашке под иконами умирать...
Впрочем, он уже был в какой-то степени защищён от тёмных сил своими ранними поэмами – «Инонией», «Иорданской голубицей», «Сорокоустом», «Пантократором».
В первую половину своей бурной и во многом легкомысленной молодости с пера Александра Пушкина слетели две неосторожные, но яркие сентенции. Одна в письме, написанном в ноябре 1825 г. своему старшему другу и даже в какой-то степени наставнику Петру Андреевичу Вяземскому по поводу сожалений последнего об утрате дневников Байрона: "Зачем ты жалеешь о потере записок Байрона? <...> толпа жадно читает исповеди, записки etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе".
Второе суждение на ту же тему было высказано Пушкиным в том же году в заметках на полях статьи Вяземского "О жизни и сочинениях В. А. Озерова", в которой Вяземский призывал писателей "согревать любовию к добродетели и воспалять ненавистью к пороку". Пушкин вспыхнул: "Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона".
Один из архитекторов культа "оттепели" и хрущёвского шестидесятничества А. Вознесенский в своё время с тинэйджерским восторгом ухватился, как за спасительную соломинку, за эти сказанные в полемической запальчивости пушкинские слова: Когда писал он Вяземскому с искренностью пугавшей: "Поэзия выше нравственности", читается – "выше вашей"!
Стихи из книги, демонстративно названной "Соблазн". Заодно в этой же книге Андрей Андреевич потревожил тень Пушкина, рассказав о его мимолётном романе с Анной Керн в следующих словах:
Ах, как она совершила Его на глазах у всех —
Россию завороживший Смертельный грех.
Особенно пикантно звучит здесь строка о «грехе», «совершённом» «Аннушкой» (так называет её наш плейбой) «на глазах у всех», словно действие происходило в скандальной в своё время передаче «За стеклом» на канале TV-6, ныне, слава Богу, исчезнувшей с экрана. Пушкин мог позволить себе поёрничать и в стихах и особенно в письмах, но до пошлостей он не опускался никогда. Конечно, соблазны мира сего велики, но особенно соблазнительны и живучи во все времена богоборческие соблазны. Почти все наши поэты Золотого века проходили через их горнило. Вспомним «Гавриилиаду» Пушкина, лермонтовского «Демона», а заодно и его гусарские поэмы, пантеизм Тютчева и Фета. Но нельзя забывать о том, что все они завершали жизненный путь со словами и чувствами Нового завета. И эта грань была водоразделом между Золотым и Серебряным веком русской литературы. «Духом высокое средневековье» (по словам Юрия Кузнецова) было аскетичным до предела. Вплоть до костров инквизиции. Однако Возрождение, столь мощно повлиявшее на мировую жизнь и, в сущности, создавшее религию «прав человека», отринув аскетизм средневековья, оживило все языческие начала, возвращавшие, направлявшие человеческую историю в дохристианские времена, окропило живой водой все ветхозаветные грехи и пороки. Нравы, утвердившиеся во время Ренессанса при дворе какого-нибудь Цезаря Борджиа, были похлеще, нежели нравы при дворе царя Ирода...
Духовное созревание Пушкина проходило с невероятной быстротой. В нём, казалось, одновременно жили, спорили друг с другом и искали взаимопонимания две ипостаси – чистого художника, для которого "поэзия выше нравственности", и одновременно духовного пастыря общества. После рокового 25 декабря 1825 года Пушкин словно бы перерождается, осознав свою великую ответственность за каждый свой поступок, за каждую свою мысль и перед Богом, и перед Россией. Но основания к этому перерождению существовали и раньше. Почти одновременно с утверждением о том, что избранные ("Байрон") могут быть "мерзки" и "подлы" – "но по-другому", нежели "люди толпы", поэт уже в поэме "Цыганы" (1824 г.) пришёл к осуждению такого рода гордыни, когда герой поэмы Алеко – человек из байронической породы избранных, вынужден признать высшую правоту старика-цыгана, человека "толпы", сына "простонародья":
Оставь нас, гордый человек,
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Ты для себя лишь хочешь воли.
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел, – оставь же нас...
В словах старика-цыгана, у которого «душа-христианка», живёт евангельская истина о том, что для Бога все равны – и гении и простолюдины, и что кроме общественной нравственности миром правит другая, высшая сила, именуемая совестью.
Тайная связь нравственности и совести, совести и красоты, искусства и совести всю жизнь волновала Пушкина.
Вспомним, как простодушный Моцарт спрашивает своего коварного друга:
«Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?» – И сам с негодованием отвергает это предположение:
Он же гений,
Как ты да я. А гений и злодейство Две вещи несовместные. Не правда ль?
(выделено мной. – Ст. К.)
В финале трагедии Сальери, ошеломлённый внезапным пониманием того, что он не гений, поскольку замыслил убийство, в своём монологе растерянно повторяет Моцарта:
Ты заснёшь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
Ия не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные.
Но не выдерживает и срывается:
Неправда!
А Бонаротти? или это сказка
Тупой бессмысленной толпы – и не был
Убийцею создатель Ватикана?
«Не правда ль?» – простодушно спрашивает Моцарт своего коварного друга, на что последний, уже попотчевавший друга смертельным ядом, то ли шепчет, то ли кричит самому себе: «Неправда» и цепляется за легенду, судорожно вспоминая, что Микеланджело Бонаротти якобы умертвил натурщика, чтобы естественнее изобразить умирающего Христа. Трагедия заканчивается вопросительным знаком, но поставлен он не Пушкиным, а Сальери.
На разных отрезках своей недолгой жизни Пушкин по-разному понимал соотношение красоты и совести, добра и зла. И всё-таки он, изначально осознавая различия между нравственностью и совестью, понимал, что "нравственность" есть нечто преходящее, развивающееся, отражающее условности общественной жизни, нечто меняющееся в связи с изменениями жизни человечества. "О, времена! О, нравы!" Эта латинская поговорка навсегда соединила нравственные начала с временами. То, что считалось обычным и естественным в языческие времена (рабство, бои гладиаторов, любовные развлечения Клеопатры, отношения между людьми в эпоху Декамерона и Бенвенуто Челлини, лозунги революции и гражданской войны вроде того, что "нравственно всё, что способствует победе пролетариата"), то неизбежно превращалось с течением времени в отработанный шлак истории. Помещик Троекуров и его крепостной крестьянин жили по разным нравственным установлениям. Совесть же, как Божественный дар всему человечеству, всем "временам и народам" и каждому человеку лично, является неиссякаемым источником высшего понимания жизни и вечной нашей надеждой на спасение.
Борис Годунов в трагедии Пушкина как государь и как покровитель всех своих подданных ведёт себя безупречно, то есть нравственно.
Я думал свой народ В довольствии и в славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать <...>
Я отворил им житницы, я злато
Рассыпал им, я им сыскал работы <...>
Я выстроил им новые жилища...
И всё равно народ почему-то не принимает щедроты и благодеяния царя, в глубине души осознающего свою драму нечистой совести:
Ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть.
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда – беда!
Годуновский монолог заканчивается знаменитыми словами: «Да, жалок тот, в ком совесть не чиста!». Попробуем заменить в монологах Годунова «совесть» на «нравственность» – и почувствуем бесконечную разницу между этими вроде бы родственными понятиями.
"Угрызения совести", "ни стыда ни совести", "проснулась совесть", "поступать по совести", "моя совесть чиста" – ни в одном из этих примеров невозможно поменять "совесть" на "нравственность".
Законы совести не пишутся отдельно для Пушкина и для Арины Родионовны, для великого Моцарта и скромного трактирного скрипача, для Бориса Годунова и безымянного юродивого. Поэзия выше нравственности? Мысль спорная. Однако "выше совести" поэзия быть не может. Нравственность может быть пособницей ханжества, или лицемерия, или резонёрства. Совесть же, как благородный металл, не вступает ни в какие соединения с этими "кислотами".
Весьма своеобразно, но убедительно понимал нравственность Василий Васильевич Розанов:
"Я не враждебен нравственности <...> "Правила поведения" не имеют химического сродства с моей душою; и тут ничего нельзя сделать <...> Люди "с правилами поведения" всегда были мне противны, как деланные, как неумные <...> Но разве не в этом заключается мой восторг, что когда увидишь великолепного "нравственного" человека, которому тоже его "нравственность" не приходит на ум, а он таков от Бога".
Нет никаких сомнений в том, что в данном случае Розанов говорит о совести, и его взгляд близок взгляду другого персонажа Серебряного века о том, что "книга есть кубический кусок горячей дымящейся совести – и больше ничего" (Б. Пастернак, 1922 г.)
Приблизительно в то же время (1918 год) Иван Бунин, осуждавший бессовестность и безбожность Серебряного века, напишет стихотворенье-молитву о России:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья и лазурь, и полуденный зной.
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
"Был ли счастлив ты в жизни земной?"
И забуду я всё – вспомню только вот эти полевые цветы меж колосьев и трав – и от сладостных слёз не успею ответить, к милосердным коленям припав.
Вот такими молитвами-стихами Иван Бунин спасал свою душу от соблазнов Серебряного века.
* * *
Но дело даже не в том, что в своих статьях, письмах, заметках Пушкин последекабрьского периода выступает как защитник или даже как поборник нравственности. Это можно объяснить естественным после декабрьских потрясений 1825 г. изменением его взглядов на благотворную роль государства в смягчении общественных нравов, на его усилившийся скептицизм по отношению к революциям и бунтам, на его постепенное, но прочное вхождение в религиозно-духовный мир России. Однако, может быть, самым надёжным свидетельством пушкинского преображения является его творчество. Всё чаще и чаще в его поэзии, прозе, драматургии появляются герои, которые побеждают, овладевают любовью читателей, вознаграждаются за своё смирение, доброту, за верность чести и долгу, за то, что живут по совести. Это отец Гринёва и сам Гринёв, это вся семья Мироновых – сам комендант Белогорской крепости, его жена Егоровна, их дочь Маша*. Даже Савельич – верный крестьянский слуга молодого барина – своей преданностью весьма взбалмошному барчуку симпатичен нам, как и трогательный в своём простодушии житель села Горюхина Иван Петрович Белкин.
Но как нам отвратителен коварный предатель Швабрин, человек без чести и без совести! Восхищаясь широтой души Пугачёва, мы одновременно ужасаемся его жестокости, его бесчеловечной способности проливать кровь людскую, как водицу... В конце концов, когда перед казнью он возвышается до покаяния и просит у православного народа прощения за своё "окаянство", мы скорбим, но понимаем, что так и должно было случиться. Много невинной крови пролил этот "сверхчеловек" из народа. Терпят жизненное поражение люди гордыни и власти – Годунов с Самозванцем, авантюристка Марина Мнишек, и в этом противостоянии добра и зла наши чувства обращены к смиренным евангельским людям русской истории – к летописцу Пимену, к юродивому Василию.
Чеченец с христианской душой Галуб терпит оскорбления от отца и от матери, но не желает жить по племенным законам кровной мести. Христианская кротость старика из сказки о золотой рыбке побеждает тщеславную алчность старухи. О маленьких трагедиях и говорить нечего. Судьба суперменов – Вальсингама, Дон Жуана, Сальери – печальна. Они, дерзнувшие восстать против совести, получают от сил тьмы по своим заслугам. Терпит поражение "в борьбе неравной двух сердец" убийца своего друга Онегин, а Татьяна выходит из этой драмы как идеал русской женщины для всех будущих времён. Герман из "Пиковой дамы", по злой воле которого погибает Лиза, кончает жизнь в сумасшедшем доме... Верность долгу Татьяны Лариной обезоруживает гордыню коллекционера женских сердец Онегина.
Одним словом, все сверхчеловеческие герои, живущие в алчности, в сознании своей избранности, в брезгливой неприязни к смиренным и кротким людям совести, остаются так или иначе наказанными судьбой, обстоятельствами жизни и высшей волей. Русская литература вышла отнюдь не из гоголевской "шинели", потому что ещё до Гоголя Пушкин определил и узаконил нравственную её линию, по которой дерзкие и своевольные натуры – Наполеон, Раскольников, Чичиков, Волохов, Базаров, чеховский Солёный из "Трёх сестёр" – и т. д., несущие в жизнь зло, мошенничество, насилие и кровь, в конце концов завершают свои судьбы по Священному писанию: "Мне отмщенье и аз воздам". Да и с "Медным всадником" всё не так просто. "Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?" Слово "гордый", конечно, относится не к коню, а к всаднику, "чьей волей роковой великий город основался"... А что двигало всадником – гордыня или историческая необходимость – историки спорят до сих пор.
Пушкин в молодости добродушно иронизировал над европейскими романами XVIII века, которые читала Татьяна (а до Татьяны читала её матушка), за то, что в них герои и героини олицетворяли пороки и добродетели, за то, что они грешили наивным морализаторством:
Питая жар чистейшей страсти,
Всегда восторженный герой
Готов был жертвовать собой
И при конце последней части
Всегда наказан был порок,
Добру достойный был венок.
Но Пушкин последекабрьского периода начинает утверждать в своём многожанровом творчестве изображение жизни с такими присадками дидактики и нравоучительности, над которыми он сам посмеивался в молодости, когда он разделал Вяземского, написавшего, что «искусство должно осуждать пороки и воспевать добродетели»! Так начинался его разговор о нравственности, которой закончился простыми и великими словами из «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал». О том, как стремительно развивалось мировоззрение Пушкина, как менялись его взгляды на свою судьбу, на историю России, свидетельствует сравнение двух важнейших в его эпистолярном наследии писем. Одно из них брату Льву, написанное в начале января 1824 года из Одессы:
"Ты знаешь, что я дважды просил о своём отпуске через его министров и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно – писать прямо на его имя – такому-то в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять трость и шляпу и поехать смотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпёж. Ubi bene, ibi patria. А мне bene там, где растёт трын-трава, братцы! Были бы деньги, а где мне их взять? Что до славы, то ею в России мудрёно пользоваться".
Другое, знаменитое, сочинялось им в октябре 1836 года и предназначалось Чаадаеву: "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблён, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал".
За эти годы, с 1824-го до 1836-го, Пушкин коренным образом изменил свои взгляды на историю России, на религию, на нравственность, на французскую революцию и революции вообще, на политическую борьбу, на, говоря сегодняшним языком, семейные и традиционные ценности, на призвание поэта в России и в мире. Более того, многие имена и события русской истории, которые в молодые годы были талантливо, но несправедливо осмеяны и унижены им в его запальчивых эпиграммах, письмах, беглых литературных заметках или разговорах (Александр Первый, Екатерина Вторая, Николай Первый, Карамзин, граф Уваров и т. д.), в более поздних размышлениях и сочинениях получали иную, исторически объективную и реабилитирующую их в глазах потомства оценку. Хотим мы этого или не хотим, но знаменитая идеологическая формула николаевской эпохи и вообще русского XIX века "Православие. Самодержавие. Народность" так или иначе была связана с этой тектонической эволюцией пушкинских взглядов. Но именно этой эволюции не хотели в упор видеть все незаурядные таланты Серебряного века, от Блока до Цветаевой, от Маяковского до Ходасевича. А между тем эта духовная эволюция ещё при жизни Пушкина была ясна пусть не многим, но самым проницательным умам пушкинской эпохи – Вяземскому, Жуковскому, Гоголю, Смирновой-Россет и даже человеку, ставшему впоследствии политическим врагом Пушкина – Адаму Мицкевичу, который вскоре после смерти поэта вспоминал: