355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Куняев » "В борьбе неравной двух сердец" » Текст книги (страница 10)
"В борьбе неравной двух сердец"
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:25

Текст книги ""В борьбе неравной двух сердец""


Автор книги: Станислав Куняев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

"Пушкин увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума своего, был одарён необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утончённым и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нём характер слишком впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил: всё, что было в нём хорошего, вытекало из сердца. В этой эпохе он прошёл только часть того поприща, на которое был призван, ему было тридцать лет. Те, которые знали его в это время, замечали в нём значительную перемену. Вместо того, чтобы с жадностью пожирать романы и заграничные журналы, которые некогда занимали его исключительно, он ныне более любил вслушиваться в рассказы народных былин и песней и углубляться в изучение отечественной истории. Казалось, он окончательно покидал чуждые области и пускал корни в родную почву. Одновременно разговор его, в котором часто прорывались задатки будущих творений его, становился обдуманнее и степеннее. Он любил обращать рассуждения на высокие вопросы религиозные и общественные, о существовании коих соотечественники его, казалось, и понятия не имели. Очевидно, поддавался он внутреннему преобразованию".

Другими словами писал в "Опавших листьях" об этом нравственном и необыкновенно питательном для души человеческой свойстве пушкинского творчества В. Розанов:

"Пушкин... Я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтёшь вновь; но это еда. Вошла в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов его, "когда для смертного умолкнет шумный день" – одинаково с 50-м псламом ("Помилуй меня, Боже"). Так велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда". И недаром высокомерные дети Серебряного века исключили Розанова из своего сектантского религиозно-философского общества. Такой Розанов и такой Пушкин им были не нужны и даже враждебны.Марина Цветаева, несомненно, искренне любила и почитала Пушкина, преклонялась и перед его гением, и перед памятником на Тверском бульваре. Но тем не менее запах и очарование "цветов зла", взращённых на серебряновековой почве, настолько властвовали её душой, что она в своём монологе "Искусство при свете совести" уравняла Пушкина с Вальсингамом, вернее, "опустила" его до Вальсингама, то есть на уровень Серебряного века:

"Пушкину, чтобы написать "Пир во время чумы", нужно было быть Вальсингамом"; "Я самовольно отождествляю Пушкина с Вальсингамом и не отождествляю его со священником"; "Мы в песне – апогее Пира – уже утратили страх, мы из кары – делаем пир, из кары делаем дар <...> не в страхе Божьем растворяемся, а в блаженстве уничтожения"; "Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия чуме не дал"...

Как все Сивиллы и Кассандры Серебряного века, Цветаева была зачарована высшими (или низшими) силами, которые и у неё, и у Александра Блока, и у Ахматовой назывались "стихиями". "Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума – или как их ещё зовут". Но жить в стихиях и управляться со стихиями, когда они "накатывают", могут только одержимые натуры. Поэтому "одержимость" (словцо Цветаевой) – высшее свойство гения: "В человека вселился демон. Судить демона (стихию)? Судить огонь, который сжигает дом?" Но дойдя до этого рубежа, Цветаева понимает, что нужно дать последний бой той духовной силе, которая называется "совесть", и бросается на неё в психическую атаку: "Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимость атрофии совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя"; "Само искусство – тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона"... Но тут, как говорится в русской народной пословице, "коготок увяз – всей птичке пропасть", – Цветаевой приходится в угоду "стихиям" сделать последний шаг: "Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае христианский Бог входит в сонм его богов"... Рубикон перейдён, и одержимым остаётся только с жестоковыйным упорством умирать на этом рубеже, поскольку впереди бездна и отступать некуда. "Права суда над поэтом никому не дам". "Единственный суд над поэтом – само-суд"...

Сам Пушкин, в отличие от "бесовской одержимости", точно изображённой им в сновиденьи Гришки Отрепьева, говорил о "божественном глаголе", о "слезах вдохновенья", не более того. Одержимость (термин Цветаевой) была идеалом для избранников и избранниц Серебряного века. "Словно та, одержимая бесом, я на Брокен ночной неслась"; "Я пила её в капле каждой и бесовскою чёрной жаждой одержима, не знала, как мне разделаться с бесноватой"... (А. Ахматова) Христос относился к "одержимым" как к больным, как к "бесноватым", исцелял их, изгонял из них бесов, которые вселялись в свиней и бросались в пропасть.

Пушкин не хуже наших сивилл знал, что поэтическое откровение рождается из особого состояния души:

Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружён.

Молчит его святая лира, душа вкушает хладный сон и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он.

Но лишь Божественный глагол до слуха вещего коснётся...

Серебряный век, лукаво склонявшийся перед Пушкиным, в сущности, бросил ему вызов устами Ахматовой:Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда...

Александр Сергеевич "знал", что "сор" не заменит "Божественного глагола", без прикосновения которого "молчит его святая лира". Он не искал вдохновения ни в каком "соре". Пушкин мог заявить в частном письме, что "поэзия должна быть глуповата" (а точнее – "простодушна"), но он никогда бы не написал своей рукой, что она должна быть (или может быть) "бесстыдной" и "бессовестной". Помнится, что Цветаева в эссе "Искусство при свете совести" восхищалась тем, что в какой-то школе ученики старших классов пришли к выводу, что наиболее привлекательный герой в пушкинском "Борисе Годунове" – это Самозванец.

Пусть меня растерзают "фанаты" Марины Цветаевой и специалисты-профессора по Серебряному веку, но когда я увидел пляску наших "кассандр" перед алтарём в Храме Христа Спасителя, то подумал: "Одержимые!" "Накатило!"... "Стихия", доведённая до площадного идиотизма. Какая-то чёрная частица этой бесовской одержимости есть и в жутком одновременном всплеске рук над головами тысячных залов во время концертов отечественных и зарубежных "поп-идолов"...

Ахматова обо всём этом сказала проще: "Поэтам вообще не пристали грехи"... Правда, Лермонтов мыслил иначе: "Но есть, есть Божий Суд, наперсники разврата", поскольку он был из Золотого века...

Вот что ответил бы по этому поводу Марине Ивановне Цветаевой "Вальсингам-Пушкин". "Безнравственное сочинение есть то, коего целию и действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство. Стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, превращая её божественный нектар в воспалительный состав, а музу в отвратительную Канидлю" ("Опровержение на критики", 1830 г.)

"Для удовлетворения публики, всегда требующей новизны и сильных впечатлений, многие писатели обратились к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об истине, о собственном убеждении. Но нравственное чувство, как и талант, даётся не всякому (...) Мысли, как и действия, разделяются на преступные и на не подлежащие никакой ответственности (...) Требовать от всех произведений словесности изящества или нравственной цели было бы то же, что требовать от всякого гражданина беспорочного житья и образованности. Закон постигает одни преступления, оставляя слабости, пороки на совесть каждого. (...) Но французские писатели поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и нравственное безобразие может быть целью поэзии, т. е. идеалом! Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; награда добродетели, наказание порока были непременным условием всякого их вымысла; нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие". ("Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной так и отечественной". 1836 г.)

"Ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал своё имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслью умственной деятельности человека (...) наконец и он однажды в своей жизни становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в циничной поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих заветов обругана..." ("О ничтожестве литературы русской". 1834 г.) В сущности, мысли, высказанные в этих отрывках, являются приговором Пушкина Серебряному веку.

Несомненно, что, размышляя об "Орлеанской девственнице" Вольтера, Пушкин имел в виду и свою поэму "Гавриилиада". Возможно, что поэт вспоминал о ней же, когда писал: "Многое желал бы я уничтожить, как недостойное и моего дарования, каково бы оно ни было. Иное тяготеет, как упрёк, на совести моей".

Возможно, что и великое его стихотворение "Когда для смертного умолкнет шумный день" заканчивается строфой, в которой Пушкин говорит об этом тяжком грехе молодости:

 
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
 

Совесть, власть которой над творцом отвергала Цветаева, мучила Александра Сергеевича. А потому о «Гавриилиаде» надо поговорить поподробнее.

* * *

В 1828 году слуги одного петербургского офицера написали жалобу петербургскому митрополиту Серафиму, что их хозяин читает им «развратное сочинение» под заглавием «Гавриилиада» и тем самым отвращает их от православной веры. Митрополиту была передана и рукопись поэмы, под которой стояла фамилия Пушкина. Скандал достиг ушей императора, который приказал разобраться в происшедшем. По указанию государя Пушкина допросили, чтобы выяснить, им ли была написана поэма, если им, то в каком году, имеется ли текст поэмы при нём. Пушкин ответил кратко: «1. Не мною; 2. В первый раз я видел Гавриилиаду в Лицее в 15-м или 16-м году и переписал её; не помню, куда дел её, но с тех пор не видел её. 3. Не имею. 10-ого класса Александр Пушкин». Но государь остался недоволен подобным ответом и призвал члена комиссии, образованной для расследования дела о «Гавриилиаде», вновь спросить у Пушкина: «От кого получил он в 15-м или 16-м году, находясь в лицее, упомянутую поэму, изъяснив, что открытие автора уничтожит всякое сомнение по поводу обращающихся экземпляров сего сочинения под именем Пушкина». На этот вопрос Государю было отвечено так:

"1828 года, августа 19, нижеподписавшийся 10 класса Александр Пушкин вследствие высочайшего повеления, объявленного г. главнокомандующим в С. -Петербурге и Кронштадте, был призван к с. -петербургскому военному губернатору, спрашиваем, от кого именно получил поэму под названием Гавриилиада, показал: – Рукопись ходила между офицерами гусарского полка, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжёг я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное".

28 августа Государь прочитал ответ Пушкина, после чего приказал: "Гр. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем".

Измученный допросами поэт 1 сентября 1828 г. написал в письме П. Вяземскому: "Ты зовёшь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее, – "прямо, прямо на восток". Мне навязалась на шею преглупая штука. До правительства дошла, наконец, Гавриилиада; приписывают её мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дм. Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность. Это да будет между нами".

Продолжение дела изложено в протоколе комиссии так: "Главнокомандующий в С.-Петербурге и Кронштадте, исполнив вышеупомянутую собственноручную его величества отметку, требовал от Пушкина, чтобы он, видя такое к себе благоснисхождение его величества, не отговаривался от объявления истины, и что Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал: позволено ли будет ему написать прямо государю императору, и получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к его величеству письмо и, запечатав оное, вручил графу Толстому. Комиссия положила, не раскрывая письма сего, представить оное его величеству, донося и о том, что графом Толстым комиссии сообщено".

Письмо Пушкина государю хранилось в тайне в императорских, а потом в советских архивах более 160 и лет и лишь недавно было найдено и опубликовано в начале нашей перестройки. Пушкин признал в письме свое авторство...

Итак, Александр Пушкин трижды отрёкся от "Гавриилиады" и сообщил Вяземскому, что автором поэмы был якобы покойный к тому времени князь Дм. Горчаков. Но это было вынужденным лукавством.

Валерий Брюсов, справедливо посчитавший, что автором "Гавриилиады" всё-таки является Пушкин ("до подвига, совершённого самим Пушкиным, никто не мог написать такой поэмы по-русски: не существовало для того ни языка, ни стиха"), полагает, что причины к "несознанке" были вескими: Пушкина только что государь вернул из ссылки, а тут новое обвинение. Кроме того, он был влюблён в Гончарову и готов был сделать ей предложение – а тут его обвиняют, что он автор богохульной поэмы... "Рушилась надежда на брак с Гончаровой". Но на мой взгляд, в этой истории больше всего Пушкина терзали не опасности, грозящие ему со стороны императора или семьи Гончаровых, а угрызения собственного стыда и собственной совести за совершённое по молодому легкомыслию кощунство. О том свидетельствуют многие современники поэта. "Я помню, как Пушкин глубоко горевал и сердился при всяком, даже нечаянном напоминании об этой прелестной пакости" (из воспоминаний С. А. Соболевского). "Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме и стал было читать из неё отрывок; Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой тупой выходки, говорил, как он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой легкомысленной молодости. И ежели у него ещё иногда прорывались наружу неумеренные страсти, то мировоззрение его изменилось уже вполне и бесповоротно. Он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий" (М. Ю. Юзефович. Воспоминания о Пушкине).

Из воспоминаний А. Никитенко:

"Авр. С. Норов рассказал мне следующий анекдот о Пушкине. Норов встретился с ним за год или полтора до его женитьбы. Пушкин очень любезно с ним поздоровался и обнял его. При этом был приятель Пушкина Туманский. Он сказал поэту: "Знаешь ли, Александр Сергеевич, кого ты обнимаешь? Ведь это твой противник. В бытность свою в Одессе он при мне сжёг твою рукописную поэму". Дело в том, что Туманский дал Норову прочесть в рукописи известную непристойную поэму Пушкина. В комнате тогда топился камин, и Норов по прочтении пьесы тут же бросил её в огонь. – "Нет, – сказал Пушкин, – я этого не знал, а узнав теперь, вижу, что Авраам Сергеевич не противник мне, а друг, а вот ты, восхищавшийся такою гадостью, настоящий мой враг".

И вообще, размышления о своей греховности и о болящей совести являются своеобразным завещанием Пушкина потомкам. На публикацию "Гавриилиады" с пушкинских времён и до февральской революции 1917 года был наложен и светской и церковной цензурой строжайший запрет. Но сразу после Февраля семнадцатого, как и положено после любой революции, начиная с той и кончая революцией 1991-1993 гг., цензура отменяется и начинается вакханалия "свободы слова". И как по сему торжествовал сын Серебряного века Владислав Ходасевич в своей статье "О "Гавриилиаде"!

"Осенью 1822 г. в Кишинёве Бессарабской губернии Россия в лице Пушкина, создавшего "Гавриилиаду", пережила Ренессанс".

"Только через восемьдесят один год после смерти Пушкина вышла "Гавриилиада", отпечатанная в России, без сокращений и пропусков. Она была под запретом, и читали её полностью лишь немногие, кому удавалось достать экземпляр заграничных изданий поэмы".

"Всему русскому обществу пора, наконец, знать Пушкина, а чтобы знать поэта, его раньше надо прочитать всего, без изъятий".

"Она объявлялась, во-первых, кощунственной, во-вторых, непристойной"."Пушкин, когда писал "Гавриилиаду", не веровал вовсе", "как художник он равнодушно внимал "добру и злу".

"Счастлив тот, кто в самом грехе и зле мог обретать и ведать эту чистую красоту".

Пушкин стыдился своего тяжкого греха – "Гавриилиады", Ходасевич радуется бесстыдству времени, позволившего "богохульное и непристойное" произведение сделать достоянием общества. Отцы-основатели Серебряного века, а потом их дети и внуки, вся цепочка имён вплоть до Вознесенского, нащупав болезненные, греховные изъяны в пушкинском творчестве, словно мухи, облепили его незаживающие раны, не понимая, что самым строгим цензором по отношению к себе был сам Пушкин. Он пытался вычеркнуть из истории и из своей памяти "Гавриилиаду", но во времена всех последующих революций каждая новая "волна литературной черни", игнорируя волю поэта, устраивала свои шабаши, в который раз опуская Пушкина до самих себя. Можно ещё вспомнить о том, что и гусарские поэмы Лермонтова, более непристойные, нежели "Гавриилиада", впервые были в России опубликованы в 1913 году – в разгар "серебряновекового" аморализма с большими купюрами, а полностью в наше подлое время – в 1991 году под названием "Эротические стихи Лермонтова". Поневоле, думая о разнице между Пушкиным и его апологетами из Серебряного века и "оттепели", радующимися, что он, как и они сами, "мал и мерзок", приходится вспомнить завершение его мысли: "врёте, подлецы; он и мал и мерзок не так, как вы – иначе". В первую очередь хотя бы потому, что его душа была открыта для покаяния.

В 1921 году в Петербурге вышел маленький сборничек, составленный из выступлений литераторов Серебряного века, посвящённый 84-й годовщине со дня смерти Пушкина, в котором были опубликованы стихи Кузмина, речь Блока "О назначении поэта", речь В. Ходасевича "Колеблемый треножник", речь Эйхенбаума о поэтике Пушкина. Но все они, вольно или невольно, умолчали и не решились сказать в эпоху революционного террора и гражданской войны, в преддверии ленинского гонения на церковь о том, что бесстрашно сказал самый старший из выступавших – знаменитый адвокат, юрист и православный человек А. Ф. Кони: "Своим проницательным умом и чутким сердцем Пушкин сознавал, что в осуществлении справедливости в связи с деятельной любовью нравственный долг сливается с руководящим велением христианства, предписывающего возлюбить ближнего, как самого себя". Говоря это, старик Кони скорее всего вспоминал одно из последних пушкинских стихотворений – переложение молитвы Ефрема Сирина, читаемой в Великий пост, и в то грозное время не нужное ни коммунистам, ни символистам, ни футуристам, ни акмеистам, ни всем прочим революционерам из разных сфер великой и жёсткой эпохи:

 
Отцы пустынники и жёны непорочны,
Чтоб сердцем возлететь во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья.
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи...
 

Эти волшебные по простодушию строки могли бы сочинить – Пимен-летописец, Иван Петрович Белкин, безымянный священник из «Пира во время чумы», старик рыбак из «Сказки о золотой рыбке» и многие другие персонажи пушкинской вселенной, если бы они обладали его гениальностью.

"Поэма без героя" наполнена предчувствием того, что на бал-маскарад "творческой интеллигенции" 1913 года должен вот-вот явиться "владыка мрака", "князь тьмы", "Воланд той эпохи". Но является всего лишь Блок, похожий на "Демона", за ним Кузмин – "Сам изящнейший Сатана", ряженые "содомские Лоты", "Калиостро" с "Мефистофелем", а настоящего хозяина шабаша всё нет и нет...

Но Александр Сергеевич знал, где он обитает и что его место отнюдь не на земных шоу "во время чумы". Пушкин не опускался до того, чтобы кокетничать и играть с Владыкой тьмы в маскарадные игры:

 
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диавол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны жадной...
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожёг уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
 

Именно такой Пушкин, написавший незадолго до смерти такие стихотворенья, был не нужен и даже чужд Маяковскому, Ахматовой, Кузмину, Цветаевой, Ходасевичу. И даже Блоку.

Что же касается "красоты, которая спасёт мир" и которой поклонялись поэты Серебряного века, то соблазны этой языческой и греховной красоты были ведомы Пушкину более, чем кому-либо. Он знал цену этой красоте, освобождённой от совести, когда вспоминал свои первые "впечатления бытия", свои прогулки по аллеям в окружении мраморных фигур в садах Царскосельского лицея:

 
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал —
Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
 

Один из этих «идолов» («бесов», «демонов» и т. д.) – Аполлон. Другой то ли Дионис, то ли Афродита... Пушкин знал, что дохристианский мир купался в море красоты, которое одновременно было морем крови, зла, растления и порока. И эта красота не могла спасти мир, а поэтому и произошло чудо – явление Спасителя. Мир спасла совесть.

* * *

В пятидесятые годы, когда я заканчивал среднюю школу, мы изучали Пушкина вроде бы неплохо: учили наизусть стихотворенья и отрывки из поэм, за что я до сих пор благодарен своим учителям; писали сочинения на самые разные темы, сочинения, может быть, не особенно оригинальные, но в то же время и необходимые; не говорю уже о том, что читали мы Пушкина в несравненно большем объёме, нежели нынешние школьники... И однако, однако был один очень большой минус в добротном изучении Пушкина тех лет: все учебники и все учителя, вся методика внушала нам, что Пушкин необычайно светел, понятен, общедоступен настолько, что и раздумывать о его творчестве нечего: он сам всё нам разжевал, сам всё объяснил, и наша задача лишь усвоить это общедоступное знание.

И помнится, что я был крайне поражён, когда впервые прочитал у Достоевского: "По-моему, Пушкина мы ещё и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание ещё слишком надолго". А несколько позднее мою школярскую самоуверенность смутило глубокое пророчество Гоголя о том, что "Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа; это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет". Всё вроде бы солнечно, ясно, просто – и вдруг аж через двести лет только всё определится: вырастет русский человек до идеала, очерченного Пушкиным, или нет...


* * *

Сколько бы раз я ни перечитывал Пушкина – всегда заново в моей душе из каких-то неведомых глубин поднимается волна восторга, рождаемого вещими строками:

 
Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущённые народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари.
 

Это сказано не только о Великой французской революции, не только об Отечественной войне 1812 года, не только о пушкинском времени – но о судьбах всех времён, всех революций, всех поколений. Пушкин – угадчик, толкователь неясного и таинственного гула, сопровождающего исторические сдвиги, выразитель сверхчеловеческих идей, которыми движется история. Он чувствовал её ход и движение, как гениальный геолог чувствует подземное перемещение земных материков, на которых живут обычные люди, не подозревающие того, что ни одна точка земной тверди не находится в полном покое.

В мировой истории, по Пушкину, герои и великие люди величественны не сами по себе, не потому что они сильные натуры, деятели и авантюристы – нет, каждый из них есть воплощение некой мировой идеи, сосредоточившей волю народа или волю государства, волю искусства или волю фанатизма, волю зла или волю добра. Таковы у него владыка Запада Наполеон и Магомет, Емельян Пугачёв и Моцарт, Борис Годунов и Пётр Великий, превращающийся на протяжении пушкинского творчества в Медного Всадника, христианин Тазит и супермен Герман.

И вот это не механическое, а живое проникновение в недра человеческой истории, в глубины народного духа, в "святая святых" есть урок нашему искусству, упрощающему ради сиюминутных интересов (злоба дня, массовая культура, классовые догмы, узкопартийные страсти, демагогия "народных витий") сложнейшие отношения духа и материи, вождя и народа, человека и общества.

 
Смотри, вокруг тебя
Всё новое кипит, былое истребя.
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
 

Нет, торопливо свести с расходом приход невозможно, как невозможно, глядя в прошлое и рассуждая, кто прав, кто виноват, на уровне узкого юридического мышления постигнуть сущность «игралища таинственной игры», когда свобода, защищаясь и проливая кровь, перерождается в тиранию, гений – в злодейство, справедливость – во зло и насилие. А Пушкин понимал это уже в свои двадцать пять лет, когда в год Декабрьского восстания в стихотворенье «Андрей Шенье» писал:

 
Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство.
И мы воскликнули: Блаженство!
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон?
Над нами Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари...
 

И это не просто мозаика из взаимоисключающих воззрений и картин, не пресловутый плюрализм, а художественно цельное исследование громадного Тела Человечества, где всё органически взаимосвязано перетекающими и перерождающимися друг в друга потоками энергии, воли, крови и духа.

Объять всё многообразие стихийной жизни человечества, остаться цельным, не впадая в соблазнительную односторонность, можно лишь беспристрастным научным анализом либо художественным взором. Кем был Пушкин? Певцом государственности? Избранником чистого искусства? Сторонником народной жизни? Апологетом декабристов? Кто его любимые сердцу герои? Воины 1812 года? Аполлон? Чиновник Евгений? Пимен-летописец? Капитанская дочка?

Я не раз вспоминал, как известный пушкинист Сергей Михайлович Бонди, желая озадачить нас, желторотых первокурсников филологического факультета МГУ, на первой же лекции по Пушкину поднялся на трибуну и с вызовом обратился к аудитории: "Ну как вы считаете: Пугачёв – патриот?" – "Патриот!" – раздалось несколько нестройных голосов. "А капитан Миронов патриот?" – "Патриот!" – "Ну теперь объясните мне, почему один патриот повесил другого патриота?.."

Толкование истории как процесса, развивающегося по какому-либо "ведомственному"руслу – классовому, групповому, партийному, сектантскому – опасно тем, что упрощает смысл человеческого бытия. Его носители высокомерно полагают, что для избавления от бед есть простые и эффективные пути, чаще всего насильственного свойства, вступают на них без сомнений и тем самым быстро увеличивают количество бед и несчастий, от которых мечтали вроде бы избавить мир. Именно о носителях таких взглядов с горьким чувством сказал в своё время Пушкин: "Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка".

Цельность взгляда на мир была для Пушкина неразрывно связана с красотой сего мира. Пушкин, конечно, понимал, что, допустим, Петр I – не меньший тиран, нежели все другие, что его указы написаны кнутом крепостника, что Петербург построен на народных костях, что под копытами Медного Кентавра погиб не один Евгений, а много ему подобных. И тем не менее, подводя окончательный исторический итог деятельности Петра, преодолевая соблазны осуждения или оправдания с той или иной частной точки зрения, поэт создаёт облик героя как бы с точки зрения вечной.

Тогда-то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра:

 
– За дело, с Богом! – Из шатра,
Толпой любимцев окружённый,
Выходит Пётр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.
 

Проходит время, и, любуясь сокровищами Грановитой палаты либо египетскими пирамидами, мы не мучим свою совесть вопросом: а чего это стоило? Мы просто любуемся ими.

Потому-то у Пушкина прекрасно всё, что касается Петра: и "царский пир его прекрасен", и прекрасен город, возведенный им с "однообразной красивостью пехотных ратей и коней", прекрасен и памятник герою Полтавы:

 
Какая дума на челе!
Какая сила в нём сокрыта!
A в сём коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
 

Но в обоих отрывках – из «Полтавы» и «Медного Всадника» – рядом со словом «прекрасен», как близнец, стоит слово «ужасен». Даже в этом, словно в капле воды, отразилась пушкинская воля к изображению цельности мира, роковой взаимосвязи свободы и тирании, личности и государства гуманизма и бесчеловечия. Пушкин наслаждается, восхищается, поражается тайной взаимосвязью внешне враждующих исторических сил, и на наших глазах происходит нечто подобное чуду, когда человеческий гений изящным художественным усилием постигает импульсы мировой истории. «Так тяжкий млат, дробя стекло, куёт булат». Под пером Пушкина история ведёт себя, словно булат под ударами тяжкого молота: не разлетается вдребезги, а становится текучей, ковкой и принимает единственно необходимые формы, выражающие её сущность. Разве это не урок для нашего сознания, упрямо желающего сегодня постичь исторические события лишь в одной выгодной для нас ипостаси, когда злоба прошедшего дня лишь на время опровергается злобой дня настоящего...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю