Текст книги "Советская литература: Побежденные победители"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Зато Маяковский восхитился Гренадой (и опять 1926 год), без сомнения, самым знаменитым светловским стихотворением. Воплотившим как заразительность романтической интонации, так и то, что мешало Светлову всю жизнь, – недостаток культуры, в том числе профессиональной. В жизни, в быту это могло в тех же 20-х обернуться ответом на вопрос посетителя поэтического вечера, что сейчас пишет Ахматова: «Я не знаю, живы ли и что пишут эти старушки – Клавдия Лукашевич, Лидия Чарская и Анна Ахматова». (Анне Андреевне, которую заносчивая молодость определила в компанию позабытых кумирш литературы для гимназисток, тогда не было и сорока лет.) В стихах, хотя бы в той же Гренаде – броской безвкусицей: «Но Яблочко-песню / Играл эскадрон / Смычками страданий / На скрипках времен… / Лишь по небу тихо // Сползла погодя / На бархат заката / Слезинка дождя…».
А дальше, казалось бы, – странность. Будучи биографически «комсомольским поэтом первого поколения» (работа в Екатеринославском губкоме, в отделе печати ЦК комсомола Украины, недолгая служба в пехотном полку да и обвороженность демагогией Троцкого), Светлов не был таковым, то есть именно комсомольским в 20-е годы. Его тогдашняя поэзия достаточно разнообразна хотя бы и тематически, а вот в зрелости и в старости, шутя и отшучиваясь, он постоянен, если не однообразен в своей биографически-поколенческой прописке: «Весна! Ты комсомол природы!». «Тихо светит месяц серебристый… / Комсомольцу снятся декабристы». «Ходят грустной парою / Комсомольцы старые»…
Чту это, ностальгия по молодости? (Тем более, здесь «комсомолец», по существу, синоним понятия «молодой человек», как «колхозник» – советский синоним «крестьянина».) Конечно, и это: «Уже на юности прибита / Мемориальная доска». Но, возможно, и полуосознанная попытка задержаться в надежном прошлом – надежном уже потому, что оно прошло, не воскреснет, не накличет беды.
Вообще поэзия позднего Светлова кончилась как процесс, как движение; остались самодостаточные, охотно цитируемые и нередко действительно прелестные строки и строфы. «Кажется, меня уже почетом, / Как селедку луком окружают». «Пятница, суббота, воскресенье… / Нет нигде от старости спасенья». «Всю жизнь имел я имя, отчество, / Растил сознание свое… / Поверь, товарищ, так не хочется / Переходить в небытие»…
Разнообразие индивидуальных ипостасей в пределах одного, единого понятия «советский писатель» – разнообразие очевидное, подчас включающее в себя контрастность – не должно, впрочем, заставить нас потерять ощущение определенности этих самых пределов.
Прозаик и мемуарист, эмигрантка Нина Николаевна Берберова (1901–1993) в своей лучшей книге Курсив мой (издана по-английски в 1969 году, по-русски – в 1972-м) тонко заметила: «В реакционном государстве (в данном случае следует понимать: всего лишь в реакционном, не хуже того. – Ст. Р.) государство говорит личности: „Не делай того-то“. Цензура требует: „Не пиши этого“. В тоталитарном государстве тебе говорят: „Делай то-то. Пиши то-то и так-то“. В этом вся разница». Однако, поскольку даже при советском тоталитаризме находились не только те, кто послушно, а то и с радостным рвением делал «то-то» и писал «так-то», но и такие, что старались от этого уклониться, обойтись тем, что не делали «того-то», не писали «этого», – понимать ли, что они для себя лично в государстве тоталитарном отвоевывали или отмаливали уголок не более чем «реакционный»? Где можно хотя бы не писать того, с чего воротит твою душу.
Выходит, что так, за что им – скажем, Светлову – хвала. Но само государство от этого не меняется и всегда может – если захочет – покарать за отступление на позиции «реакционности». Тем более – либерализма. И постоянное сознание этого насилует мозг и душу, держа писателя, как было сказано, в состоянии заложничества.
Таким заложником был Ярослав Васильевич Смеляков (1913–1972), что так понятно для человека, арестовывавшегося трижды (сперва с 1934-го по 1937-й, затем, после плена у финнов, прошел «проверочный» лагерь, наконец, в 1951-м пошел в ГУЛаг как «повторник»).
Сам он к тому же отличнейше понимал, что власть и судьба могли обойтись с ним еще круче – как с его ближайшими друзьями, поэтами Борисом Петровичем Корниловым (1907–1938) и Павлом Николаевичем Васильевым (1910–1937), погибшими в заключении. И словно бы оправдывался в смятенных стихах, вызванных письмом, которое пришло от корниловской матери: «Как мне объяснить ей, что случайно / мы местами обменялись с ним? /…Он бы стал сейчас лауреатом, / я б лежал в могилке без наград. / Я-то перед ним не виноватый, / он-то предо мной не виноват».
Но драма его редкого лирического дара определена не только страшной судьбой.
Вряд ли намеренно два смеляковских стихотворения 30-х годов контрастно аукнулись своими заглавиями: Любовь и Любка. В одном – юный типографский рабочий (профессия самого поэта, собственноручно набиравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Зато в другом – не до младобольшевистских притязаний: «Мы еще не жили, а уж нас разводят, / а уж нам сказали: „Пожили. Пора!“ / Мне передавали, что с тобою ходят, / нагло улыбаясь, наши фраера. / Мне передавали, что ты загуляла – / лаковые туфли, брошка, перманент, / что с тобой гуляет розовый, бывалый, / двадцатитрехлетний транспортный студент»… Двадцатитрехлетний! Экое представление о заматерелости!
Эта подделка под одесскую Любку, она же – Мурка, естественна потому, что идет игра в трагедию поруганной любви, когда душе, еще не испытавшей страдания, уж так хочется пострадать. Игра, освобождающая от угрюмой необходимости следовать морально-идеологическому канону.
Не странным ли покажется сопоставление прелестных стихов юного Смелякова со стихотворением его зрелой поры, жестко озаглавленным Жидовка (при первой, посмертной публикации стыдливо переименованным в Курсистку – видно, затем, чтобы избежать подозрения в антисемитизме)?
«Прокламация и забастовка, / пересылки огромной страны. / В девятнадцатом стала жидовка / комиссаркой гражданской войны. / Ни стирать, ни рожать не умела, / никакая ни мать, ни жена – / лишь одной революции дело / понимала и знала она. / Брызжет кляксы чекистская ручка, / светит месяц в морозном окне, / и молчит огнестрельная штучка / на оттянутом сбоку ремне». Ужас нормального человека при мысли о фанатичке, кого неспособны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба, – вот что здесь до пронзительности явственно: «В том районе, просторном и новом, / получив как писатель жилье, / в отделении нашем почтовом / я стою за спиной у нее. / И слежу, удивляясь не слишком – / впечатленьями жизнь не бедна, / как свою пенсионную книжку / сквозь окошко толкает она».
«Толкает» – глагол, выражающий неисправимость!
Где легкая Любка и где мучительная Жидовка! Между тем они родственны своею свободой – пусть юношеские стихи свободны бесхитростно-первоначально, еще не захотев, не успев уступить независимость установкам железной эпохи, а в стихотворении позднем прорвалось высвобождение из-под власти того, чему Смеляков, человек поколения, из которого равно шли в палачи и в жертвы, присягнул служить. Будучи заложником не только страха, но веры: «Верит он в революцию / убежденно и зло», – не нарушив истины, сказал о нем Евгений Евтушенко. И может быть, злость оттого, что приходится убеждать себя самого? А вера подстегивается страхом?
В такой ситуации сама надежда обрести желанную цельность порою и даже нередко приводит к отказу от собственной индивидуальности. «Мы твоих убийц не позабыли / в зимний день, под заревом небес, / мы царю России возвратили / пулю, что послал в тебя Дантес». Так изъявляется любовь к Пушкину. Так – неприязнь к его Наталии Николаевне: «Напрасный труд, мадам Ланская, / тебе от нас не убежать!». Мы?.. От нас?.. Свое драгоценное «я» поставлено в общий марширующий строй, и, хуже того, вступает в силу синдром заложничества, объект исследования нынешних психологов: заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, начинает их любить. Отождествляет себя с ними.
Тот же Евтушенко заметил, что в Смелякове сочетались «советскость» и «антисоветскость», державность царя Петра и слабость, трепетность царевича Алексея. Имелось в виду сильное стихотворение Петр и Алексей, где выясняется, чья правда выше, – причем не сказать, чтобы вердикт был заранее предрешен. Смеляковский Петр мучается сомнениями, решая судьбу сына: «Это все-таки…». Все-таки! «Это все-таки в нем до муки / через чресла моей жены / и усмешка моя, и руки / неумело повторены». Здесь само «неумело» – и попрек жене-неумехе с недотепою-сыном, и попытка его извинить: что с него взять, коль он такой? Но… «Но, до боли души тоскуя, / отправляя тебя в тюрьму, / по-отцовски не поцелую, / на прощанье не обниму. / Рот твой слабый и лоб твой белый / надо будет скорей забыть. / Ох, нелегкое это дело – / самодержцем российским быть!..».
А в финале – не только ритуальный авторский жест: «…уважительно я склоняюсь / перед памятником твоим», но то, что выразительнее любого ритуала: «Тусклый венчик его мучений. / Императорский твой венец».
Смеляков – сломленный, боящийся власти – не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души взял ее сторону, простив «тусклый венчик» собственных мук. Даже унизив его пренебрежительным эпитетом.
Путешествие в ад и обратно
Но кто не был или хотя бы не побывал в положении заложника, если НКВД готовило арест даже Николая Тихонова, рано обнаружившего свойства литературного карьериста? Может быть, Мандельштам, сходивший с ума, впрочем, от вполне реальной угрозы и в конце концов уничтоженный? Ахматова, которую не тронули, всего лишь перестав печатать, осрамив клеветой в Постановлении ЦК ВКП(б) 1946 года и арестовав мужа и сына? Пастернак?..
«Не трогайте этого небожителя», – будто бы приказал сам Сталин. Но, не говоря также об отлучении от печатного станка и о травле в связи с романом Доктор Живаго и Нобелевской премией, не обошлось ведь и без классических приемов давления со стороны «органов» – ареста его возлюбленной Ольги Ивинской. Ее, какова б она ни была, и взяли за связь с Пастернаком, вменяя в вину даже любовь к его поэзии: «Показаниями свидетелей установлено, что вы систематически восхваляли творчество Пастернака и противопоставляли его творчеству патриотически настроенных писателей, как Сурков, Симонов».
Что он – заложник судьбы женщины, которую считают прообразом Лары из романа, прямо говорил и сам Борис Леонидович. Но когда в стихотворении 1956 года Ночь он произнесет-таки это слово, то в совершенно особенном смысле: «Не спи, не спи, художник, / Не предавайся сну. / Ты – вечности заложник / У времени в плену».
Иного заложничества, чем зависимость от вечности, Пастернак как поэт – а кем же еще он был? – не принимал никогда. Время, современность, злоба быстротекущего дня, в которую так или иначе погружены все, для него – плен; сознаваемый как неизбежность, но никак не то, чему можно посвятить «душу в заветной лире». «Вы любите молнию в небе, а я в электрическом утюге», – сказал ему Маяковский, Пастернака нежно любивший и четко обозначивший их различие. Конечно, в уверенности, что его «молния» более правильная. (Сын Бориса Леонидовича Евгений заметил, что сравнение «хромает»: молния в утюге означает его полную непригодность, грозя коротким замыканием. Погрешим ли прямолинейностью толкования метафоры, сказав, что поэтический прагматизм Маяковского и стал одной из причин его рокового выстрела-взрыва?)
Марина Цветаева, словно присутствовавшая при их разговоре, как бы вступила в него, написав, что знаменитое двустишие Некрасова, в котором тот горько сказал о собственной двойственности, можно было бы разделить так. «Мне борьба мешала быть поэтом…» – это Пастернак. «…Песни мне мешали быть бойцом» – Маяковский. Да и сам Пастернак еще в 1922-м, делая стихотворную надпись на подаренной Маяковскому книге Сестра моя – жизнь, выразил свое недоумение: «Вы заняты вашим балансом, / Трагедией ВСНХ, / Вы, певший Летучим голландцем / Над краем любого стиха. / …И вы с прописями о нефти? / Теряясь и оторопев, / Я думаю о терапевте, / Который вернул бы вам гнев. / Я знаю, ваш путь неподделен, / Но как вас могло занести / Под своды таких богаделен / На искреннем вашем пути?».
Но как тогда быть с пастернаковской влюбленностью в Сталина, что будет похлеще известного наказа, сделанного его другом-оппонентом: «…О работе стихов, / от Политбюро, / чтобы делал / доклады Сталин»? Как быть со стихотворением 1936 года, где Пастернак, в ином случае признававшийся: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» (дескать, хочу, да никак не получается – напротив, сам мир «хочет быть, как я»), вдруг в самом деле обрел причастность ко «всем», к массе, объединенной любовью к Сталину? Любовью трепетной, обожествляющей тирана, что как будто не совсем пристало заложнику вечности: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек – деянье: / Поступок ростом в шар земной».
Тут не страх, эта крайняя степень пребывания «у времени в плену»; не то, что породило стихи Ахматовой о Сталине, написанные в надежде облегчить участь сына-лагерника и до того беспомощные, что становится очевидно: не только душа отказалась участвовать в этом акте сдачи на милость, но и ахматовская рука будто подменена рукой полуграмотного соцреалиста. «И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать: где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“».
«А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед», – напишет Ахматова о ссыльном Мандельштаме, сказав и про себя самое: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх – в данном случае за сына, – Муза уходит.
Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владело совсем другое. Ослепленность любовью, действительно равняющая поэта со «всеми», как бы он ни подчеркивал свою независимость от общего трепета. Но еще и – гордыня, в чем Пастернака как показательного эгоцентрика упрекали всю жизнь, правда, не приметив гордыни именно в этих стихах. Ведь строки о Сталине не зря начинались союзом «а», вернее, им продолжались, – до того поэт говорил о поэте, о себе; завершалось же стихотворение попыткой соединить две разнополюсные фигуры. Вождя и – художника, который, как бы сам ни был «бесконечно мал» (уничижение паче гордости), «верит в знанье друг о друге / Предельно крайних двух начал».
Очень скоро Сталин даст понять Пастернаку, сколь необоснованна его надежда образовать «двухголосную фугу». Позвонит ему, чтобы узнать мнение об арестованном Мандельштаме, за которого Борис Леонидович ходил хлопотать к Бухарину. Тот растеряется, впрочем, как считали Ахматова и Н. Я. Мандельштам, никому не прощавшая провинностей перед ее мужем, поведет себя не меньше, чем «на крепкую четверку», а в конце краткого разговора скажет, как бы осуществляя свою веру «в знанье друг о друге»: «Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить».
«О чем?» – спросит, раздражаясь, Сталин. «О жизни и смерти». Сталин бросит трубку.
Идеальная схема диалога власти с художником. Первую занимает вопрос прагматический: «Но ведь он же мастер? Мастер?» – будет допытываться Сталин, словно прикидывая профпригодность Мандельштама. Возможно, его способность, исправившись, сочинить что-либо созвучное эпохе, – что, кстати, тот в надежде спастись и сделает: сочинит оду Сталину, которая будет отвергнута, как и булгаковский Батум. Но заложника вечности, как оказалось, интересуют вопросы соответственно вечные – жизни и смерти. «Молния в небе». Вот он и поставлен на место обрывом связи: хочешь быть, «как все», так и будь, «как все»…
Однако само это стремление, в случае со Сталиным выразившееся в причастности к общей любви, то есть на уровне достаточно элементарном, руководило всей судьбой Пастернака-поэта. Меняя его отношение к миру, к людям, к самой поэзии и воплощаясь в том, что для художника является сокровенно-интимным, в способе выражения.
«Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими вокруг». Положим, «тогда» – это самое начало творческого пути, время появления сборника Близнец в тучах (1913), – ан, суровость, пришедшая к Пастернаку в его позднюю пору, охватит и куда более протяженный период: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…».
Не любит, разлюбил – вот это? «В посаде, куда ни одна нога / Не ступала, лишь ворожеи да вьюги / Ступала нога, в бесноватой округе, / Где и то, как убитые, спят снега…» Допустим. Но, значит, и это: «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову, / Носил я с собою и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал». (Строки, которые привели в восторг Маяковского.) И это: «Любимая – жуть! Когда любит поэт, / Влюбляется бог неприкаянный. / И хаос опять выползает на свет, / Как во времена ископаемых». Все то, о чем Мандельштам говорил: Пастернака вслух почитать – горло прочистить. Как, между прочим, Багрицкий говаривал, что лечит свою астму, читая уже самого Мандельштама.
Тем не менее этот, такой поэт, чем далее, тем упрямей, впускал в своих стихи прозу, достигая выразительнейшей простоты: «Засыплет снег дороги, / Завалит скаты крыш. / Пойду размять я ноги, – / За дверью ты стоишь. / Одна, в пальто осеннем, / Без шляпы, без калош, / Ты борешься с волненьем / И мокрый снег жуешь. /…Снег на ресницах влажен, / В твоих глазах тоска, / И весь твой облик слажен / Из одного куска. / Как будто бы железом, / Обмокнутым в сурьму, / Тебя вели нарезом / По сердцу моему»… Что может быть прозаичнее этого образа, почти «производственного»?
Вероятно, эта тяга к простоте, к сколько-нибудь широкому читателю, выражавшаяся порою в декларациях, которые иначе как безумными не назвать (вплоть до желания уподобиться Симонову и Суркову, которых – и тоже как образцы для подражания – назвал следователь на допросе Ивинской), стала одной из побудительных причин создания романа с сюжетом, «подробно разработанным, как в идеале у Диккенса и Достоевского». Семейной саги, где был бы дан «исторический образ России за последнее сорокапятилетие», то есть Доктора Живаго (1955), который, по мнению многих, не совсем удался или не удался совсем – хотя бы и потому, что семейный роман в век разломов, разрывов, бездомности в принципе невозможен, а роль «учителя жизни, пророка, апостола», как считала Ахматова, Борису Леонидовичу, для нее – «Борисику», не далась. (Сказав это, она припомнила, как Гумилев, бывший тогда ее мужем, говорил ей: «Знаешь, если я доживу до старости и вдруг возомню, что я призван вести народы к светлому будущему, ты меня потихоньку отрави».)
Так это или не так, несомненна правота той же Ахматовой: «…Лучшее в романе – приложение к нему – Стихи доктора Живаго». Может быть, лучшее не только в романе, но во всей поэзии Пастернака.
Когда говорят, что в романе символика (Живаго, уподобленный Христу) сочетается с «красноречием частностей», с осязаемой материальностью быта, то словно бы рецензируют прежде всего именно Стихотворения. Где библейская тематика и библейская строгая простота рядом с таким: «Пойду размять я ноги… /…Без шляпы, без калош…». «Лист смородины груб и матерчат. / В доме хохот и стекла звенят, / В нем шинкуют, и квасят, и перчат, / И гвоздики кладут в маринад». Да, впрочем, и в стихах, перелагающих Евангелие, – земная, чувственная материальность. Как в Рождественской звезде: «У камня толпилась орава народу. / Светало. Означились кедров стволы. / – А кто вы такие? – спросила Мария. / – Мы племя пастушье и неба послы. / Пришли вознести вам обоим хвалы. / – Всем вместе нельзя. Подождите у входа». Или – в стихотворении Магдалина, в ревнивом по-женски зове «святой блудницы» к Иисусу, идущему на Голгофу: «Брошусь на землю у ног распятья, / Обомру и закушу уста. / Слишком многим руки для объятья / Ты раскинешь по концам креста».
Все это, включая мысль написать роман, выражаясь вульгарно, «читабельный», – победа над собственным эгоцентризмом. Пуще того – антиэгоцентризм, оборачивающийся жаждой утраты собственной индивидуальности (знакомо по разговору о Ярославе Смелякове?). Развоплощением, в чем, однако, поздний Борис Пастернак видит для себя воплощение подлинное и высшее. Не в «себе любимом», а в Боге, в людях: «Я чувствую за них за всех, / Как будто побывал в их шкуре, / Я таю сам, как тает снег, / Я сам, как утро, брови хмурю. / Со мною люди без имен, / Деревья, дети, домоседы. / Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа».
Здесь будто нарочно переведены на стихотворный язык слова Михаила Михайловича Бахтина о вечном стремлении русской интеллигенции, неважно, насколько осуществимом: «Тяга, свойственная всем культурным людям, – приобщиться толпе, замешаться в толпу, слиться с толпой, раствориться в толпе, не просто с народом, а с народной толпой, толпой на площади…».
Отметим – в частности, ради разговора, предстоящего в следующей главе: не с народом как историко-культурным понятием, а именно с толпой, с живой массой, которая при случае (и вот в чем опасность этой тяги, Пастернака с его высочайшей духовной организацией миновавшая, слава Богу) может быть не только людьми, поднявшимися в атаку или выстроившимися в очередь к тюремному окошку. Может – и «трудовым коллективом», единогласно присягающим очередному вождю или голосующим за казнь неведомых ему «врагов народа»…
Странно (и не странно), что апология растворения в мире как вершины единения с ним вызывает в памяти стихи другого поэта, даже противостоящего Пастернаку – по судьбе, по поэтической эволюции, по постоянному самоощущению. Осипа Мандельштама.
В книге Zoo Шкловский пророчил Пастернаку: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим». Не сбылось, что не отменяет правоты слова «должен» – такова природа таланта, настроенного на счастье, – и вот уж чего нельзя сказать о Мандельштаме, который отнюдь не явился на свет изначально счастливым, предрасположенным к счастью. «Косноязычье рожденья», «знак зиянья» – вот с чем, по его же словам, входил в мир этот отпрыск вполне благополучной семьи торговца кожами, мучительно изживая сознание изгойства, исторической неполноценности, культурной незаконнорожденности. И изжил, может быть, полнее всего в стихотворении Ламарк (1932), в отличие от пастернаковской апологии развоплощение – страшном. Отсюда и кажущаяся странность сопоставления.
Вначале стихи поведут речь о прославленном натуралисте, располагавшем все сущее по принципу лестничной иерархии: от Бога к человеку, от человека – к четвероногим, птицам, рыбам, змеям, до низших организмов, до камней и земли. Речь – восторженную: «пламенный Ламарк», «за честь природы фехтовальщик». Но затем воображение поэта заставляет «подвижную лестницу Ламарка» – подобно, сказали бы мы, эскалатору – опускать его самого все ниже, ниже и ниже: «К кольчецам спущусь и к усоногим, / Прошуршав средь ящериц и змей, / По упругим сходням, по излогам, / Сокращусь, исчезну, как Протей».
«В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данте, – скажет Мандельштам прозой, в Путешествии в Армению (1923). – Низшие формы бытия – ад для человека». И стихотворное нисхождение, в котором Ламарку и вправду отведена роль тени Вергилия, в Божественной комедии сопровождающего самого Данте, – в самом деле есть спуск в ад, где все обезличены, все безымянны, все в этом страшном смысле равны: «Роговую мантию надену, / От горячей крови откажусь, / Обрасту присосками и в пену / Океана завитком вопьюсь. / Мы прошли разряды насекомых / С наливными рюмочками глаз. / Он сказал: природа вся в разломах, / Зренья нет – ты зришь в последний раз. / Он сказал: довольно полнозвучья, / Ты напрасно Моцарта любил: / Наступает глухота паучья, / Здесь провал сильнее наших сил».
Будто угадан собственный конец того, кому через шесть лет придется несколько дней проваляться бесхозным трупом на лагерной свалке, прежде чем лечь в общую яму среди прочих «людей без имен». Или «знак зиянья» разросся до масштабов апокалипсиса, который в реальности, неведомой Мандельштаму, будет готов превратиться в бесповоротность атомного финала, ядерной зимы?..
Что бы там ни было, и здесь – прекрасный демократизм.
Ад, преисподняя в воображении человека – всегда средоточие самого противоестественного. Отъятие самого необходимого. В апокалипсисе Мандельштама – не эгоцентрическая обделенность чем-то особенным, отличающим особь от особи, выделяющим ее из массы. Нет, просто – нормальным. Речь не о самом гениальном Моцарте, но о тех многих, в сущности, всех, кому не заказано слушать и любить Моцарта. Не об обладателе сверхзрения (по-пушкински: «Отверзлись вещие зеницы…»), а о всяком, кому дано «зрить».
То есть мандельштамовский ад – общий. Всечеловеческий. Даже на дантовский с его иерархическими кругами, но ад, которого не заслуживает никто.
И все же: демократизм – не слишком ли опрометчиво сказано применительно к поэту, как считается, смутному, зашифрованному, над толкованием строчек которого спорят-сражаются мандельштамоведы? И чем дальше от Камня (1913), классически, классицистически ясной первой книги, – тем зашифрованнее, смутнее.
Путь Мандельштама вообще противоположен схеме, согласно которой должен развиваться всякий русский поэт. Как и развивались сложные, «трудные» смолоду Пастернак или Заболоцкий. У Мандельштама – все как есть наоборот.
Вот Камень: «Над желтизной правительственных зданий / Кружилась долго мутная метель, / И правовед опять садится в сани, / Широким жестом запахнув шинель. / …А над Невой – посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина! / И государства жесткая порфира, / Как власяница грубая, бедна». И вот сборник Tristia (1922): «Я научился вам, блаженные слова: / Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита…» «Все перепуталось, и сладко повторять: / Россия, Лета, Лорелея». «Я так боюсь рыданья Аонид, / Тумана, звона и зиянья».
Юрий Тынянов писал, что Мандельштам «больше, чем кто-либо из современных поэтов, знает силу словарной окраски, – он любит собственные имена, потому что это не слова, а оттенки слов. Оттенками для него важен язык…». А молодой и почтительный друг Мандельштама Семен Липкин однажды, не выдержав, робко взбунтовался против пренебрежения к собственно смыслу и предпочтения, отданного оттенкам. Спросил, почему в стихотворении 1917 года о супруге Одиссея сказано: «…Не Елена, другая – как долго она вышивала?». Пенелопа ведь не вышивает, а ткет, чтобы затем тайком распустить сотканное.
«Мандельштам рассердился, губы у него затряслись.
– Он не только тух, он глуп, – крикнул он Надежде Яковлевне.
Я эту историю, – продолжает Липкин, – рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону. „В ваших словах был резон. Он не хотел исправить из упрямства“.
Но так ли, думаю я теперь? Поэтика Мандельштама зиждилась на тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях».
Между прочим, два поэта, тот же Липкин и Арсений Тарковский, в разной степени связанные с Мандельштамом (первый – биографически, второй – зависимостью поэтической манеры), словно бы расщепили то сложное единство, которое представляет его поэзия. Липкин ближе к беспощадности Ламарка; например, в стихотворении Зола (1967), где так называемый «лирический герой» совершает путь, обратный тому, что совершен в мандельштамовском стихотворении: от «лагерной пыли» к жизни и солнцу. Сохраняя при этом самоощущение смертника: «Я был остывшею золой, / Без мысли, образа и речи, / Но вышел я на путь земной / Из чрева матери – из печи. / Еще и жизни не поняв / И прежней смерти не оплакав, / Я шел среди баварских трав / И обезлюдевших бараков. / Неспешно в сумерках текли / „Фольксвагены“ и „мерседесы“, / А я шептал: „Меня сожгли. / Как мне добраться до Одессы?“».
А Тарковский, долго выбиравшийся из объятий цепкого мандельштамовского влияния (чем при единственной встрече с кумиром привел того, не терпевшего своих эпигонов, в раздражение), если с чем и сопоставим в своих лучших стихотворениях, так, может быть, со Щеглом (1936) из Воронежских стихов: «Мой щегол, я голову закину – / Поглядим на мир вдвоем: / Зимний день, колючий, как мякина, / Так ли жестк в зрачке твоем? / Хвостик лодкой, перья черно-желты, / Ниже клюва в краску влит, / Сознаешь ли – до чего щегол ты, / До чего ты щегловит?».
Поразительно. В ссылке, за два года до гибели, ясно предвидимой, Мандельштам ищет в «птичке Божией» собеседника, который мог бы сказать о мире нечто лучшее, чем сейчас может он сам: «Так ли жестк?..». Он еще надеется объяснить колючесть и жесткость мира ущербом собственного зрения, – так в работе Разговор о Данте (1933) он писал, что забота великого итальянца была в том, чтобы «снять катаракту с жесткого зрения».
И – вот Тарковский, нашедший свою манеру и оставшийся душевно родственным автору Щегла; стихотворение Верблюд из сборника Вестник (1969): «На длинных нерусских ногах / Стоит, улыбаясь некстати, / А шерсть у него на боках / Как вата в столетнем халате. / …Горбатую царскую плоть, / Престол нищеты и терпенья, / Нещедрый пустынник-Господь / Слепил из отходов творенья. / …Привыкла верблюжья душа / К пустыне, тюкам и побоям. / А все-таки жизнь хорошо, / И мы в ней чего-нибудь стоим».
«Точильным камнем русской поэзии» щедро назвал Мандельштам Маяковского; для Тарковского и Липкина такой камень, обтачивающий их индивидуальности, – он сам. И любопытно, как несхоже предстает его непосредственный облик, по-разному мифологизированный, у обоих поэтов.
У Тарковского, имевшего простительную слабость фантазировать насчет своих – небывших – встреч с Мандельштамом, речь как раз об одной из таких, из вымышленных: «Эту книгу мне когда-то / В коридоре Госиздата / Подарил один поэт; / Книга порвана, измята, / И в живых поэта нет. /…Гнутым словом забавлялся, / Птичьим клювом улыбался, / Встречных с лету брал в зажим, / Одиночества боялся / И стихи читал чужим». Не в укор этим сильным стихам, образ как раз таков, что вполне может возникнуть из чужих рассказов. Он – квинтэссенция тривиального представления о Мандельштаме, и если добавим, что образ примитивизирован, то опять же без укоризны. Тут не «примитивность», а «примитив», вроде картин Пиросмани или Таможенника Руссо: не неповторимая индивидуальность, а то, чему ты и сам способен уподобиться. «Так и надо жить поэту. / Я и сам сную по свету, / Одиночества боюсь…».