Текст книги "Повесть "В начале жатвы""
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Подошли еще гости: старший племянник Виктор, которого Колюхов помнил сопливым пацаненком, теперь уже слинявший, немолодой, с орденскими колодочками на пиджаке не то за войну, не то за труд – сразу узнавший дядю и начавший вспоминать что-то, чего Колюхов никак не мог припомнить; средний – Афанасий, учитель, смотревший на дядю, как на забытого ученика, со снисходительной ласковостью, но без участия; жена Афанасия, тоже учительница, крашеная и завитая, уже тяжелеющая женщина, которую все называли по имени-отчеству – Майя Васильевна. Ждали каких-то нужных соседей, но те, соблюдая деревенский этикет, медлили, чтобы прийти последними.
Хоть и собрались тут все свои, все блондины, как приговаривал Василий, все же чувствовали себя все неловко, напряженно. Разговор шел вроде и о деле, об уборочной, но какой-то рыхлый, необязательный, шутки в адрес женщин кидались нарочно громко, заученно, вопросы Колюхову задавались тоже без интересу, лишь бы держать его в кругу, и он отвечал коротко и неопределенно.
Мужики курили и надымили уже порядочно, пришлось открыть окна. Колюхову казалось, что вся эта неловкость случилась из-за него, из-за того, что племянники не знают, о чем с ним, стариком, можно говорить, и он пересел к окну и стал смотреть на ярко-зеленый куст крыжовника, высвеченный квадратом яркого электричества. Кто-то выплеснул на куст недопитую воду, и листья выглядели так, будто только что прошел короткий дождь.
«Жаль, Пелагея померла, не дождалась, – думал Колюхов, —все тогда было бы по-другому. Этим что до меня, кто я им? – чужой дядя. Сестра, она и есть сестра. Росли вместе, нос ей вытирал...»
Но маленькая Палашка никак не вспоминалась. Вставала в памяти не Палашка – Пелагея Самойлова, ладная, широкозадая баба в соку, веселая, перенявшая от мужа привычку резать в глаза «правду-матку», похожая лицом на него, Федора, и все же и тогда уже совсем чужая. Оно и понятно: вылетят птенцы из гнезда, совьют свои гнезда и готовы глаза друг другу выклевать за паршивую соломинку. К тому же – тсозы [1], комбеды, кулаки, черт те что! – не до родства-кумовства. Теперь бы другое дело: ничего меж ними не встало бы, не помешало вспоминать, говорить, делиться последними , днями. Так нет ведь – померла!..
– Надо бы завтра на кладбище сходить,– сказал он вслух. Думал, никто и не услышит его неуместного слова, но сразу же отозвался племянник Виктор:
– Сходи, дядя. Нам-то некогда. Им вон уборка, мне на ферму, коровка там заболела. А ты с детьми сходи, они знают где.
Виктор работал в совхозе ветеринаром, и это сказалось не только на его характере, но и на всем облике: приземистый, лысый, он походил на большую добрую лягушку, кривил все время в неумелой улыбке рот и сыпал частыми ласковыми словечками: коровка, молочко, хлебушко, и отсутствующую по болезни жену именовал не иначе как Тонечкой, при этом стеснялся и горбился. Видно, как привык в молодости стыдиться своего занятия, так и пошло. Василий обозвал его телячьей повитухой, а он и не подумал обидеться. В кого такой – не колюховский, и не самойловский. За что и награды только?
– Там от елочки оградка голубенькая,– уточнил Виктор.
– Да найду, найду, Иванович, – успокоил его Колюхов. – Делать мне нечего...
Пришли соседи с баяном, стеснительно-важные и громкоголосые, и всем полегчало: можно начинать.
Мужики уселись первыми. Федора Андреевича усадили на красное место, бабы расселись напротив мужчин, и Василий на правах хозяина первым поднял стопку:
– С приездом, дядя Федя! Спасибо, что наведался.
Все чокнулись друг с другом, выпили, застучали вилками. А Колюхов будто подавился слетевшим с Васькиного языка словечком «наведался», не проглотить его. «Наведался!» – Он не наведался, он приехал. В родное село. К себе. К себе потому, что он, Колюхов, кроме как здесь, считай, нигде и не жил. И мысль эта так поразила его, что он не сразу расслышал слова племянников, обращенные к нему.
Спрашивали, как он там живет в городе своем, и он коротко повторил то, что уже рассказывал хозяевам, но на этот раз выходило, что живет – не тужит. Обидное словечко «наведался» требовало отвечать именно так. И все торопливо согласились с ним: чего тужить, когда народу там, как мурашей в муравейнике, не успеешь потолкаться – день прошел, назавтра опять то же самое. И это скорое согласие подсказало Колюхову, что никогда он не будет этим молодым еще людям родным и близким и что собрала их сюда только забытая уже почти совсем обязательность блюсти приличие к стареющим предкам своим.
И еще ему стало казаться, что все смотрят на него, как на давно вымершего мамонта, ждут каких-то историй про старину, а он и не помнит старины этой самой: все вроде бы вчера совершилось – и детство, и молодость, и вся жизнь. Сжались, спрессовались десятилетия в годы, годы в дни, дни в минуты, и вроде бы ты только что на свет родился. А ведь было, все было...
Застолье уговаривало Петра, Катерининого мужа, выпить, но тот только приподнимал свою рюмку и ставил ее опять на скатерть: нельзя, он к этому вообще не охотник, а завтра целый день баранку крутить, после рюмки реакция уже не та, долго ли до беды.
– Добро Кате с тобой, – сказала ему Анна и повернулась к Василию: – Учился бы!
– Чего ты на меня тянешь? – повысил голос Василий. —У меня же сегодня должность хозяйская – пример подавать: как хозяин, так и гость! Скажи ей, дядя, что раньше гуляли – куда нам! – всей деревней неделю. Как праздник, так гулянка. А этих праздников, знаешь, сколько было? – считать замучаешься!
– Оно и раньше, конечно, пили, но не часто, – сказал Колюхов. – Вот у нас, к примеру, в Сычовке пьяниц не было. Некогда было пить, работа все, работа с утра до ночи. Да и не на что, если сказать. Лишней копейки ни у кого не водилось. Теперь деньги свободные, легкие. Посмотришь в городе у пивной, смотреть воротит. Очередь, как в войну за хлебом. Да мужики все ладные, которые со службы, которые с работы, отпускают их, скажи, как-то... Другой совсем уж сопьется, ноги об его вытирать, а он с бутылками во всех карманах. За что, скажи?
– Ворует, – сказала Катерина,– всяк на своем месте ворует. На ворованное и пьет.
Да чот вы на самом деле? – пьют, воруют! – одернул застолье Василий. – Если бы все пили – воровали, кто бы нам все на тарелочке преподнес: дома новые, машины, зарплату?
– Воруют, Вася, воруют, – закивал лысиной Виктор Иванович, в лягушиной улыбке растягивая широкий рот, – еще и как воруют. Да ты сам знаешь. Вот своячок мой, Тонечкин брат, Борька. Зайди-ка к нему: зимовье новое, все в ограде масляной краской выкрашено, в избе ковры, машину купил, а на какие денежки все? Зарабатывает не густо, рубликов тридцать в месяц. Пьет, хоть из помпы в него качай. Откуда? Ворует. Вроде и не приставлен ни к чему такому, а вот поди ж ты... Говорю ему: Борька, оставь это дело, не то вот сам заявление напишу. Он меня по матушке. И не ходит ко мне... А ты, вот поезжай в Раскаты, посмотри, какая там пшеничка уродилась: как черт колышков понатыкал, с одного краю глянь, в другом еврашку увидишь. Он там сеял. Куда семена девались? Теперь загляни в амбар к нему. Там они. Зернышко к зернышку. Возьми Костю Чернышова. Чего у него нет? А Раздроков? А Засухины? Это их молитвами получается, что на дальних полях урожай вполовину меньше. Тут хоть самого Мальцева агрономом назначь, ничего не выйдет. Впору милиционера приставляй!
– Не ври ты! Вечно тебя заносит черт знает куда, – рассердился Василий. – Просто всхожесть была неважная. А ты и понес... И контроль у нас – будь здоров. Не больно разойдешься. Вот ты воруешь?
– И я тоже. Чем я твоего бычишку неделю лечил? Какими медикаментами? Я за них платил? А ты платил?
– Это ерунда.
– Кругом ерунда. Для меня лекарство ерунда, а для другого тысячи ерунда. Собери-ка всю эту ерунду! Я вот точно говорю, права Катенька, я за ворованное и пью: тот поставит, другой, а платить никто не платит. Да и время рабочее ворую. Ты, Петя, воруешь?
– Вот привязался, – засмеялся Петро.
– Завели разговор! – возмутилась Катерина. – Не слушай ты их, дядя Федя, они наговорят! А что повелось у нас это – за всякую мелочь бутылку ставить – это есть: обязательно через сельпо оформят. Это же смотреть грешно!
– Верно, Катя, Беда это большая. А еще хуже, когда молоденькие совсем начинают... Приходилось видеть. Жаль, да и только. Так он за рюмкой и жизни не увидит. У слабого да несчастного жизнь шибко быстро катится. Ничего не успеет ни сделать, ни посмотреть. Все собирается жить, а она, жизнь-то, глядишь, уже и прошла. Злобится, локти кусает, на людей кидается, а не воротишь. Кто трудится, тот и живет. Вот тут вы промеж себя всякое говорили. Оно, может, и правда. А я так себе думаю, что вашими трудами, а не чьими-то там, и хлеб этот на столе, и все, что есть кругом, и винцо вот тоже...
Колюхов замолчал и принялся слишком деловито закусывать, будто старался отвлечь общее внимание от своей нескладной и неубедительной речи. Ведь совсем не то хотел сказать! Хотелось как поаккуратнее перебить Виктора Ивановича, подсказать, что нельзя так вот огулом обзывать ворами людей, которые по-родственному не хотят обидеться на тебя, привычно прощают подслащенную самообличением неправду твою. Может, ты это и от добра говоришь, а только врешь: не воровством, а трудом да согласием мир держится.
– Зря ты это, Виктор Иванович, – сказал он, заметив, что застолье ждет его слов. – Зачем воровать? Из озорства разве что... Смотрю вот на вас и завидую. Не вам. Отцу вашему покойному Ивану Николаевичу, Все, считай, по его вышло. Не слепой, вижу... Не зазря маялся человек. Не шибко обнимались мы тогда. А вот завидую. Добрый мужик был. И погиб за дело свое. Не надо такими словами обижать его, Виктор Иванович.
– Так кто же обижает, дядя?
– Дело его обижаешь, значит, и его.
– Да ладно вам! – повысила голос Катерина, – Что, говорить больше не о чем?
– Извиняйте меня, старика: плету, а что, и сам не знаю.
– Знаешь! – погрозил ему весело пальцем Василий. – Знаешь. Это Виктор у нас не соображает. Ему всегда все не так. Скрипит и скрипит – хлебом не корми!
– Так я ж не со зла, я чтобы безобразия этого не было.
– Ясное дело, – согласился Колюхов. – Ты, Виктор Иванович, не помнишь ранешних времен – вот где беззаконие было! – не захочешь, да сделаешься вором или подлецом каким. Теперь чего? Теперь только работай да чужое дело уважай. А если и случится что – так люди – не ангелы.
– Ладно, дядя! Это и ежику понятно, – не то перебил, не то поддержал его Василий. – Не обращай внимания.
– Да я только к тому, что хозяева вы всему, стало быть, и понимать себя надо хозяевами.
– Правильно, дядь Федь! – крикнул Василий. – Верно! Мы все – мы и гуляем! Политически правильно. Понимает!
Колюхов снова сделался главным за столом, его стали донимать расспросами про ранешние времена, про жизнь, из которой вернулся, шутили над ним и посмеивались. Он стал вспоминать, как гуляли раньше на селе в праздники, как любо было, когда заводили девки на пригорке у церкви хоровод, а к вечеру терялись парочками подальше от божьего храма.
– А выпить нам, парням, редко доводилось. Помню, как-то взял у Кузнецова – он лавку держал – тридцать копеек на винцо, так потом два дня косил ему, а тятька лупил, что свою работу забросил. Было. Не больно загуляешь. Да оно и без вина веселья куды с добром!
– Ну, раньше известно – вода мокрее была, огонь горячее. Все старики на одно!– засмеялся Афанасий.– А ведь каторга была. Чего вы доброго видели? Ничего. Как кроты. Одна работа. Разве человеку так можно? Мама рассказывала – от зари до зари. И чего ради? Ради куска хлеба. Правильно?
– Да вроде правильно...
– Вот, вот. А еще в библии сказано: не хлебом единым жив человек. Человеку нужно расти духовно. Маманя всю жизнь жаловалась на родителей, что учиться не пускали. Будь у меня, говорит, грамота, я б министром была. И была бы, она такая! Отец до самой смерти со страхом вспоминал эту старину – темнота, жадность, кошмар! Вот у нас сегодня – клуб, кино, телевизор скоро будет, артисты приезжают, библиотека. Забери все это – повеситься надо. А много ли работают на селе?
– Мало! – поддразнила его Анна.
– Мало. По сравнению с ними – мало. Вот только в посевную да в уборочную. Ну, доярки, скотники на ферме. Все? Остальные, как на заводе: семь-восемь часов.
Колюхов слушал Афанасия и силился понять, откуда в том столько усталого довольства – вроде бы и молодой еще, и самойловская живинка бьется в нем, а вот по его – все кругом в полном ажуре и больше не надо ничего. Откуда это? И почему крестьянский труд ни в копейку не ставит? Не знает, что ли, что только по дому работы у каждого – на солнце взглянуть некогда? Нет, тут что-то не то. Должно, сильно что-то ударило его по самому сердцу, но не убило, а оглушить оглушило, пружина лопнула.
Ссылаясь на какие-то книжки, щелкая щифирками, Афанасий доказывал, что главная проблема села теперь не только сфера производства, а и нравственное совершенствование людей.
– Не будет этого, дальше мы далеко не уедем, – заключил он. – А условия все имеются.
– Да, это точно, – согласился Колюхов, – другим стало село.
– А-а, как была скука смертная, так и осталась, – сказала Майя Васильевна. – Живешь как в скорлупе. Куда ни пойдешь, везде одно: у кого курицу задавило, у кого корова лучше, кто продал что и что купил,– да с завистью, со злобой. Вспомнишь, что где-то есть настоящая жизнь, – плакать хочется. Сколько раз говорю, уедем, Афоня, в город, хоть немного людьми поживем, – так где?
– Люди, они везде люди,– непонятно и сердито отмолвился Афанасий.– Мы уже там были.
Под его коротким ледяным взглядом Майя Васильевна сникла, будто ее по щекам отвозили, и с силой стала клевать вилкой в тарелке с винегретом.
«Вон оно что! – догадался Колюхов, —баба тебя пришибла... Тут, брат, ничего не поделаешь. Тут пускай вокруг сплошное счастье, тебе просвета не увидать. Потому и не знаешь, чего хочешь. Одно утешение: не ты один. Да разве это утешение? Нет, Афанасий Иванович, что ты ни толкуй, как ни распинайся за общее благоденствие, а тебе свое, свое собственное счастье нужно, свое равновесие. Без этого все пустое. По себе знаю».
– Езжай, езжай! – подзадоривала Майю Васильевну Катерина, вся розовая от выпитого, ставшая еще рыжее и свободнее. – Езжай. Там как побегаешь с сумочкой на базар -лучку, огурчика, за килограммом мяса ко мне очередь выстоишь – порастрясешь жирок. Езжай!
– Не в этом дело, – сказал Афанасий.
– А в чем?
– В чем, в чем... – Афанасий вздохнул и продолжал совсем другим тоном – привычным, учительским: – Город не деревня. Город любит людей напористых, безоглядных. Город – котел, там всякое варится. Незаменимых там ни в чем, нигде нет, В деревне говорят, ласковый теленок двух маток сосет, а там бодливый.
– В городе тоже людей больше, чем шантрапы всякой, – авторитетно сказал Колюхов, – да только шантрапа, она сразу в глаза кидается, а человек незаметный. Вот возьми: идешь, человек окно стеклит, так ты его и не увидишь, а другой камнем в стекло запустил – сразу у всех на виду, Он, может, и фулиганит, чтоб заметней сделаться. Доброе дело тихо делается, без шума, без звона. А что толкаются, так и в деревне всегда так было: кто раньше встал, тот и штаны взял.
– Вот я и говорю ему: уедем, проживем не хуже. Вы вот, Федор Андреевич, пожили в городе, так разве вас сравнишь с кем из сычовских стариков? Вы и поговорить, и одеты вон как, и все к вам по-человечески. А у нас и на учителя всякий недоучка закричать может.
– Чего ты расплакалась? – рассердилась Анна. – Работа пыльная? Зарабатываешь мало? Погулять – так родни полсела. Управляющий свой, – приобняла она круглой рукой Катерину, как бы приглашая ее вместе взглянуть на довольного Василия, – не накричит, не обругает. На селе уважают тебя. Чего еще? А вот как в чужих людях жить, у дяди и спроси.
– В чужих несладко,– вздохнул Колюхов.
– Теперь у нас все свои. Давайте тяпнем!
– Я, Анна, не из тех, на кого кричать можно,– отвечала золовке Майя Васильевна. – Мне директор никогда грубости не посмеет сказать, не то чтобы, всякие... Вообще на человека кричать нельзя.
– Ну, так и нельзя. Как кричать не будешь, если никто ни черта делать не хочет? – загорячился Василий. – Поставь тебя на мое место, еще как закричишь! Ты на детей кричишь? Кричишь. Подумаешь – урока не выучил! А тут жатва началась, а два комбайна стоят, пахать – трактора поломаны, и никого не найдешь приставить к ним: один бюллетенит, другой заявление подал, третий просто волынит. Закричишь! При колхозе хоть судом пугали, а сейчас? Он рабочий, он на гордских равняется, сам себе хозяин!
– Сейчас, Вася, по-другому надо, – рассудительно сказал Виктор.– Как-то по-другому. Вот возьми Тольку Чувашова. Кто про него плохое что скажет? Комбайнишка у него завсегда как часики, каждая деталь – не у всякой бабы тарелки так блестят, чуть не ежегодно то медаль, то орден. А почему? Совесть у человека есть. Денежку любит? Любит. Так другому и денежку дай, он тут же пропьет ее и машинку покалечит. Не в денежке дело. Нынче Толька на партсобрании встает и просит себе второй комбайн, сынишка у меня, говорит, восьмилетку кончил, с малых лет со мной и разбирает и собирает комбайны, пусть работает, а я ответственность понесу. Инженер, понятно, против, возьми и подешь: все деньги заработать хочешь? Толька, вы ж знаете его, здоровенный, глаза цыганские, посмотрел сверху вниз, у меня денег, говорит, тебя с потрохами купить хватит, мне под снег пшеницу оставлять больно и хочу, чтоб мой сын за это же болел.
– Это чей Чувашов, Спиридонов, что ли? – спросил Колюхов.
– Спиридонов, – кивнул Виктор. – Вот и пойми!
– А дали парнишке комбайн?
– Дали, куда денешься, – сказал Василий.
– А суд что, суд – палка, – продолжал Виктор. – Палкой никого в передовики не загонишь.
– Судом меня не застращаешь, – поддакнул Петро – Ну снимешь с машины – на трактор сяду, оттуда пропрешь, в скотники пойду. Страхом не возьмешь. Вот учителя выгонят, он на ферму не отважится. А мы ко всему приучены. Верно, Катюха?
– А что! – Катерина вскинула голову, подмигнула мужу и засмеялась.
– Помню я Спиридона, работящий мужик был, – говорил Колюхов,– а из нужды все выбраться не мог: пахать – у него лошадь обезножит, то дети клади подожгут, то пчелы, он еще пчел держал, мор побьет – все через колоду. Когда он помер?
– Живо-ой! – протянул Виктор. – Копошится там у Тольки с ульями. В прошлый год фляги четыре меду продали. Пчелки у него добрые. Сам два ульишка покупал. Крепкие семейки. А то все в полеводстве мантулил. Ничего мужик. Животину каждую понимает, с землицей так на «вы»...
Колюхов одобрительно закивал головой:
– Крестьянин должон землю любить, без этого нельзя. В ранешние времена он каждый год ее три ряда вдоль и поперек истопчет, каждый комок и глазу и ноге знакомым сделается. Теперь машины, в леготку все, а уже не то. Отвыкает человек от земли. А коль отвык, коль стала она ему чужой, работать с душой его уже не заставишь. Нелюбимое оно и есть нелюбимое. Отсюда все.
– Не до любви, – сказал Петро. – Какая любовь? Нам – норму дай. Как уголь добывают или лес валят. Нормированная любовь... Вот тут про духовный рост говорили. А я скажу, вряд ли мы что приобрели в этом деле. Нечто вы были ниже нас? Я и то вот помню, выедешь в поле на лошадях пахать – праздник и праздник, аж сердце заходится от чего-то славного. А жатву возьми – тут уж и вовсе. Теперь не так. Жаворонков и тех вроде как меньше стало. Опять же на пасху или на рождество примется бабка готовиться – поневоле чуда ждешь и любишь все на земле. Какое тут ниже? Думаю, как же вам, дядя Федя, жалко всего того...
Колюхов провел ладонью кругом по лицу, заловил в нее нижнюю челюсть, усмехнулся.
– Чего жалеть-то? Жалеть нечего. Я, как меня раскулачили, стал даже лучше жить. Не сразу, конечно. Потом. И одежка появилась, и в люди выходить стали. Восемь часов работы, четырнадцать спи – не хочу. А смолоду и сколько часов в сутках-то не знал – все работа. Правду ты, "Афанасий, сказал: нельзя так человеку. Но и без работы нельзя... Как бы на сегодняшний ум, так я первым, может, в колхоз пошел, И других затянул бы. Глядишь, всем легше было бы, без перекосов. Не лодыри ведь были. Каждый в ударники вышел бы.
Он начал рассказывать, как на строительстве далекого завода их, плотников, к орденам представляли. В его анкету заглянули – раскулаченный. Что делать? По трудовым показателям стахановец, поведением надежный, безотказный, а по линии биографии, надо прямо сказать, чертолом случился. Подумали, подумали – дали, не орден, как другим, медаль, а все-таки. Секретарь партийный настоял, никакой, говорит, Колюхов не элемент, просто русский человек, а мы, русские, никогда торными дорожками не ходим, все норовим обхитрить расстояние, потому порой и дрова ломаем, и себя калечим.
– Да и то, какие враги мы были? Вон дети у меня на фронте. Потом и самого под конец войны взяли. В запасном полку был. Худо там – ветры, морозина, опять же запасной полк —не передовая...
Но Колюхова теперь никто не слушал. Уважительный интерес к нему как к гостю был потерян, смыт выпитым, и его перебивали, даже рукой останавливали – всем поговорить хотелось.
Женщины затянули было песню, недавно появившуюся в селе, про лен цветущий, про влюбленного в другую милого, но песня не пошла, и разговор расстроился.
Выпили еще, и все захмелели. Женщины взялись обсуждать какую-то скандальную историю с агрономшей, а мужики разбились на пары и завели свои разговоры про то, где завтра кто работать будет, что погода вот-вот испортится и надо торопиться с уборочной, что некий Степан Петрович дурак, потому как ни хрена не смыслит в технике.
Колюхов вышел на улицу подышать, нащупал в темноте завалинку, сел. Хмель слегка туманил голову, но мысли и чувства были ясны и обострены.
Было свежо, но не зябко. По небу плавали редкие, по-ночному весомые облака, оставляя меж собой широкие полыньи с яркими подосененными звездами. Воздух тугой, пахнет он терпким настоем взбуявшей картофельной ботвы, укропом, огуречником – совсем как в детстве, когда приходилось дожидаться родителей с далеких полей. В темноте каждого уголка во дворе таится неясное воспоминание – мелькнёт в голове быстро, поймать мозгом не успеешь, а обдаст чем-то до боли дорогим, и – нет уже. За ним другое, третье...
Он думал о том, что зря столько лет провел на чужбине, что надо было при первой же возможности ползти сюда и жить только тут, как бы тяжело ни было – может, тогда жизнь и не совсем пропала бы. Побоялся, дурак. Испугался нищеты, что деревянными рогульками придавила горло послевоенной деревни к постной, неродючей земле. Да оно хоть на кого дайся, испугается. На трудодень посулят зерна да не дадут – хлебосдачу выполнять нечем. А колхознику мясопоставку сдай, яйца сдай, да заем выплати и страховку – где взять, когда в избе, как в решете, сквозная пустота? Забоишься. И он боялся. Наслушается рассказов людей, выбравшихся из родных сел, пошепчется в бессонную ночь с женой и решит: рано срывать, рано. А теперь вот вышло – поздно. Шибко поздно. Сам себя перемудрил. Люди как-никак выжили, выстояли – вдовы, безотцовщина, инвалиды – выстояли и светлых дней дождались. Нечто же ты не выдюжил бы?
Оглядывал сегодня село – другое село. Не видел он его в лихолетье, помнил еще с виду благополучным, хоть и бурлящим, и не таким. Там, где была такая гора, что кони едва пустую телегу держали, сегодня чуть заметный бугорок. Избы новые, светлые, вроде отошли от дороги – улицы шире сделались, красные лозунги нарядности им придают. Усадьбы ухожены. И люди стали вольными по-хорошему, одеваются красиво. А и видел-то из окошка машины всего ничего. Походить надо, поглядеть. Крепко живут люди, надежно. И все это – без него.
А он тридцать лет жил временно. На лесосплаве – временно, плотничал – временно, кузнечил – временно. Все временно. Уважать за труд его везде уважали, ничего не делал Колюхов лишь бы глаза замазать, труд есть труд – оскорблять его ленью нечего, будь он и не по душе. Взялся за что, сделай как следует: кто знает, может, это твое последнее дело и другое уже до рук не дойдет, – спеши, да не срамись. Много чего сделал он этими вот руками, а поглядеть не на что, растерялось все по немеряной холодной тайге – не найдешь, не соберешь, не вспомянет никто, и сам не полюбуешься. Жил бы здесь, у земли, другое бы дело. Анна, жена, пока еще жива была, все уговаривала уехать в любую деревню, а ему хотелось, чтобы деревня была непременно такой же, как Сычовка, а такой не было, и они оставались в городе, давая себе зарок, что коль не в этом году, то уж на следующий непременно вернутся в родные места, живем, дескать, здесь временно. Так вот все и получилось не так. Анна стынет там, в мерзлой земле... Вот тебе и временно. Сколько встречал он людей, живущих вот так – временно! Нет основательности в жизни, той старой вечности нет. А время уходит, уходит невозвратно, и вот тебе: собирайся, отвременился. И везде ты чужой – и там никто за своего не признает, и здесь уже пришлый гость. Наведался... Ах, какая жаль, что сорвали его тогда с места, – как бы пожил он!
Колюхову сейчас кажется, что не случись как случилось, он был бы счастлив совсем: и нелюбимая жена любимой сделалась бы, и сам при настоящем деле прожил бы.
Он вдруг заметил, что темнота рассеялась, стало видно избы и громады деревьев, и легкий туман внизу, за огородами,– должно, ручей парил. Это выбралась из облаков на чистое луна. Ему сделалось хорошо, как бывало в детстве, и показалось, что он чует запах свежей пшеницы, и вспомнил – завтра в Сычовке опять будет жатва. Слово «уборка» ему не нравилось, и он повторил про себя: жатва будет, жатва.
Ему захотелось, чтобы кто из мужиков, лучше всего Петро, вышел сюда и поговорил с ним. Но в избе зычно ревел баян – сосед угощения отрабатывал, – взвизгивали в частушках бабьи голоса, каблуки грохотали о гулкий над подполом пол – веселились. Ну и пускай – их дело молодое.
Колюхов спохватился, что Петро ему и вовсе чужой, что он только муж племянницы и никакого интереса к нему, приезжему, иметь не может. Ему вспомнились оба сына, погибшие на войне, лица которых он позабыл и никак не мог представить, и только остро жалел, что их сейчас нету и что им так и не довелось увидеть Сычовки, про которую любили вспоминать с матерью в досужие зимние вечера. Всплыла в памяти дочь, отрезанный ломоть, которая и будь здесь, ничего не облегчила бы: они и живя в одном городе по году не виделись, а увидятся – поговорить не о чем. Неласковая баба получилась из нее...
Он сидел долго, потом поднялся и пошел в избу.
Веселье уже было невеселым, накал остыл. Майя Васильевна позевывала в уголке. Соседка что-то шипела пьяному мужу. Катерина с Анной толковали о нарядах, меряя друг у дружки круглые талии. Братья спорили о политике, тыкая окурками в тарелки. Петро сидел у окна, на Колюховом месте, совсем трезвый, и скучно тянул красивую песню:
Стеной стоит пшеница золотая...
Его никто не поддерживал. Колюхов подсел к нему послушать, но Петро замолчал.
V
Не спалось Филиппушке. Хоть убейся, не идет сон и все. Сперва этот паразитский кулак свалился на голову, потом Лександра приперлась. Зачем, спрашивается? Натрепала тут, набаламутила. Настю зачем-то вспомнила. Детьми кольнула. И ушла. А ты не спи.
Настя, она хоть и неприветливая была, затаенная какая-то, молчунья, а жить с ней лучше, не то что с Мотрей, первой женой. Та очень грубая была и на руку тяжелая. Чуть что, против нее хоть пушку выкатывай. Да она и пушку своротила бы – туша вон какая! Когда она ушла от него, он не шибко расстраивался, так и не знает, куда пропала, была и сплыла: баба с возу – коню легче. Прожил с ней, почитай, десять лет – как десять лет на каторге просидел: все не так, все не по ней, кулачища – сложит кукиш – чайник и чайник. Сбежала, ну и беги. А когда в нелегком послевоенном году умерла Настя, Филиппушка загоревал: старость накатывала, найти кого – уже не найдешь, дочерей, сельсовет определил в ФЗО, – одному придется скучать. Но скучал Филиппушка недолго, вернее, совсем не скучал. К нему легко и просто вернулось почти забытое состояние ни от кого не зависимой свободы, какое испытывал, будучи подпаском.
Надо сказать, что и при первой, и при второй жене Филиппушка мало держался дома: днем – какая ни есть работа, вечерами – собрания, активы, умственные беседы с сельсоветским сторожем.
Но где бы ни вечеровал, в нем жила уверенность, что в теплой избе его дожидается ослабевшая со сна жена и горшок щей в сухой пещере русской печи. Это был его тыл, его прибежище, и, по уму, здесь всегда должен бы быть покой, приветливость законная. Имелось же все обратное: упреки, скандалы, а то молчание, что хуже драки. Так что об утрате этого рая он не ах как жалел, хотя и понимал, что какая-то щель образовалась в ходе его дней, и заткнуть эту щель было нечем.
Все же Настя была ничего баба. Нудная, беспонятливая, а ничего. Сварит, постирает. Слушать умела, когда Филиппушке поговорить захочется. Теперь некому слушать... Зачем Лександра ее вспомнила? Дура мосластая.
Надо было в клуб пойти, думает Филиппушка, кино посмотрел бы...
Когда его перестали пускать на деловые собрания, он зачастил в клуб. Приходил туда еще завидно, садился в красном уголке за стол, покрытый кумачовой, в чернильных пятнах, скатеркой, и подолгу рассматривал картинки в потрепанных журналах. Молодежь привыкла к нему и не обращала внимания. Парни вольно шутили при нем, матерились, девки не стеснялись на глазах подтягивать у чулок резинки – вроде как и не человек сидит, а пустое место.
В кино его пускали бесплатно.
– Иди подремли, – говорил киномеханик, – да не храпи шибко, сегодня опять про любовь.
Не любил Филиппушка этих выдумок про любовь – заведут тягомотину на два часа, болтают какую-то хреновину, лижутся беспрестанно – не захочешь, да уснешь. Где и найдут такую ерунду? Другое дело – про милицию, про шпионов, – не задремлешь, хоть всего и не поймешь. Но больше всего ему нравились фильмы про гражданскую войну. Про Отечественную тоже можно смотреть, но не то: одна стрельба, да танки, разрывы все время, не поймешь, подвиги совершаются или работа делается. А про гражданскую посмотришь – душа радуется.
Самому Филиппушке не довелось воевать и тогда, из винтовки ни разу пульнуть не выпало, но в кино ему казалось, что это снято про него, красного бойца, и когда другие просто глазели на экран, он переживал свою настоящую жизнь, красивую, не похожую на ту, что случилась на самом деле. И после каждого такого фильма, выходя из зала, он неизменно говорил ребятишкам: