Текст книги "Повесть "В начале жатвы""
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– Вот мы какими были! Конники. Кавалерия...
Иногда он начинал рассказывать, что было с героями до и после событий фильма, и бывало всплакивал, «хороня» боевого товарища, но тут обязательно кто-нибудь из сопливых зрителей вспоминал, что видел это в другом «кине», тогда Филиппушку дразнили, и это ему было очень обидно.
Если фильма не было, он садился в уголке зала за составленными этажами стульями и, не выпуская изо рта погасшей трубки, наблюдал за танцами. Не нравились они ему. Не было в них ни сердечности, ни задора боевого, что непременно должны наличествовать в танце. Одна нэповщина угарная. Девки барышень строят из себя, красятся, от нарядов в глазах рябит. Парни стилягами заделались, узенькие штаны, говорят, с мылом надевают, усики белогвардейские на губах пустили. А танцы ихние – крестись и беги! – срам и безобразие. Но Филиппушка сидел, смотрел, будто наказывал себя и всех живущих за то, что выпустили вожжи из рук, позабыли законы правильные. Раньше с этим боролись не шутейно, строго запрещали вредные танцы и песни, потому и молодежь росла в рамках. Ходил он в сельсовет, чтоб запретили эти дикости, так над ним же и посмеялись: отстал, говорят. Не понимают, что танец – он тоже человека делает. Начнет остолоп с заграничных кривляний, а кончит черт те чем.
Сам Филиппушка, как и большинство сычовских стариков, не танцевал ни разу. Что толку с этого топтанья? Недостойно это мужика. Вот пляску давай сюда! Пляска дело боевое, рабоче-крестьянское. Выйдет на круг колхозница, по-нашему, по-русски, отчеканит дробную «Подгорочку» – озорно, с припевкой, – всякий тут про себя поддержит ее, а то и в ладоши похлопает, носком обутки такт подаст, улыбнется – ну чего еще надо?
Бывало, плясал и Филиппушка. Случалось это редко, очень редко, по большим календарным праздникам, да и то не каждый год.
Вообще праздники он любил. С утра надевал штаны поновей, рубаху получше, подпоясывался солдатским ремнем с ярко начищенной бляхой, долго подновлял гуталином свою тужурку, стараясь закрасить побелевшие места, подмолаживал картуз, смазывал сапоги и потом тщательно рассматривал себя в облезшем квадратном зеркальце, подкручивая усы и отрабатывая должный командирский взгляд.
На торжественных собраниях садился всегда в первом ряду и внимательно слушал доклады. Они так были похожи один на другой, что, когда докладчик вставлял что-то новое, Филиппушке хотелось встать и одернуть его: не смей вольничать, говори, как положено! Но такое случалось редко, да и настроение портилось ненадолго.
Когда после обязательного концерта начинались в преображенном зале танцы, Филиппушка, захмелевший от поданной парнями рюмки, просил сыграть его любимую. Он расстегивал тужурку, поправлял под ремнем рубаху, правую руку закидывал на затылок, левую прятал за спину, чуть выше поясницы, и, выставив вперед нагуталиненный сапог, замирал в ожидании нужного такта. Потом сапог сам чуть приподнимался над полом, несколько раз легонько, будто касаясь раскаленного железа, хлопал половицу, и вот поплыл, поплыл Филиппушка по кругу, поплыл, как мячик по воде... Остановился. Раскинул, будто в желании обнять весь мир, немолодые руки и как на цыганском бубне отбил частую, гулкую дробь...
Во время Филиппушкиной пляски казалось, что музыка исходит не от роскошно сияющего баяна, а рождается взмахами рук, поворотами головы, незаметными движениями ног плясуна, будто она всегда жила в нем – ласковая, удалая, со щемящей, как поздняя бабья песня, грустинкой – и только ждала случая выплеснуться вот так изумленно и коротко.
Закончив плясать, пряча под рыжими усами вымученную улыбку, не слушая ни аплодисментов, ни похвал, Филиппушка уходил из зала на улицу и в темнинке долго отпыхивался и вытирал пальцами слезы. Он один из всех знал, что сплясал не так, как хотел. Задумывалась пляска широкой, радостной, бешеной, как кавалерийская атака, чтобы после нее каждому захотелось жить отчаянней, красивее, без оглядки на завтрашние нудные заботы. Не получилось. Сил нет. Правда, она ему и раньше не давалась, вместо огня какой-то насморк происходил. И что интересно, насморк этот всем другим нравился. Всегда нравился. Его-то и принимали за настоящую Филиппушкину пляску. Вот как выходит: ты сделал совсем не то, что хотел, а тебе хлопают, и улыбаются, потому как в ихнюю точку попал. Сделай же по-своему – неизвестно еще, чем обернется.
Потом он уходил, и по дороге приходилось несколько раз садиться отдыхать на чужих приоградных скамеечках и запыленных бревнах.
А вот уже сколько лет он не плясал и по праздникам. Да и вообще в селе бывает редко. Хлеба купить в сельпо и то заказывает ребятишкам.
Тяжело ночью не спать. Все тело гудит, как пчелиный улей, голова разламывается, закроешь глаза – муторно, откроешь – мало чем легче. Сердце бьется неровно, с болью, словно кто-то неумелый схватил его горячими клещами и дергает вверх-вниз без всякого ладу. Губы сохнут. В ушах не молкнет ровный звенящий гул, от которого начинаешь тихо беситься и мысленно ищешь что-нибудь тяжелое, чтоб запустить – с грохотом, со всей силы – в это немое звучание.
Когда по дороге за стеной проходила машина – тоже черт носит по ночам, уложить не может, – пустая громадина избы дрожала и полнилась совсем другим, живым гулом, стекла зудели громко, яростно, грозились высыпаться и не высыпались. В эти минуты Филиппушке становилось легче, казалось, что теперь уж непременно уснет, но машина удалялась, а сон не приходил. Если машина шла в село, свет ее фар издалека нащупывал между тополями и кустами сирени Филиппушкины окна, пробивался в избу и водил по стенам подвижные химерные киноэкраны. Изображалось на них нечто жуткое, непонятное, и все же имеющее свое тайное значение.
Филиппушка покорно ждал повторения экранов и живого звука, но, чем дальше заходила ночь, тем реже они возникали, и ему показалось, что он просто ожидает света, и тут уж совсем пустяки: встань да включи лампочку. Однако подняться оказалось не так просто. Тело и чувства противились уговорам головы встать и дойти до стенки, где был выключатель, глаза заранее боялись яркости электричества, болели. Надо встать, говорил себе Филиппушка, заодно и закурю, табак все сразу вылечит.
Он тяжело, по одной, опустил на пол ноги, потом, опираясь на руки, медленно взвел и усадил туловище, и долго сидел поникнув, дожидаясь с закрытыми глазами прекращения головокружения.
Свет не принес облегчения, как надеялся Филиппушка, еще как будто хуже сделалось. Электричество заимело вес и давило на голову, на плечи, на руки. Осмелевшие после темноты мухи залетали по избе с нахальным жужжанием, лезли в лицо и с сухим стуком садились на налелленцые по стенкам картины.
Филиппушка набил и раскурил трубку, попыхал ею, опершись обеими руками на стол, и снова прилег.
«А Колюхов храпит, поди, без задних ног, – подумал он. —
Он еще здоровый, как трактор. Нажрался, напился и храпит. Племяннички живут богато, угостят...».
Он представил себе, какими разносолами угощали Самойловы Колюхова, как крутились возле него, в рот заглядывали: кушайте, кушайте, у нас всего этого – завались! – и злость закипала в душе Филиппушки. Кто им такую жизнь дал? Кулак этот, что ли? Я дал. Я за них убивался, себя не жалел. Сколько людей смерть приняли! За что, спрашивается? Чтобы Колюхов пировал тут?
Филиппушка переводит взгляд с одной настенной картинки на другую и вздыхает. На одной пьет из крынки холодную воду краснозвездный буденовец, горячий конь его нетерпеливо рвет пенные удила, готовый сейчас же понести всадника в радостный бой за бедняцкое счастье, и огромный подсолнух крестьянским солнцем освещает и лицо бойца, и дикие глаза лошади. На другой – чернявый парнишка с перебинтованным лбом припал на тачанке к пулемету, достреливая последнюю ленту по врагам революции.
Эх, ребятки! – мысленно обращается к ним Филиппушка, – опять бы вас сюда, да вместе с вами ударили бы мы по этой сытой сволочи, порастрясли бы их зажиревшие души, размели осиные гнезда...
Вдруг тот, что пил из крынки, опустил крынку, смотрит на Филиппушку и усмехается. Нехорошо усмехается, высокомерно, сильно. Да это же Колюхов, узнает Филиппушка, он это. Молодой какой, крепкий...
«Ну, так отдаешь мне избу?» – спрашивает Колюхов.
«Плевать я на твою избу не хотел! – говорит ему Филиппушка. – Гори она огнем, только руки погрею. Тюрьма это – не изба. Вой как душит она человека. Не нужна она мне. Только и тебе не достанется – сожгу!»
Колюхов достает наган и медленно стреляет в Филиппушку: тых-ты-ты-ты!
Филиппушка вздрагивает, открывает глаза: трубка упала на пол. Чтоб ты сдурел! – ругается он. – Чуть заснул человек, этому гаду присниться надо! Теперь черта два опять заснешь... Вот сволочь!
Он встает, поднимает трубку, выключает свет и снова ложится. Ждет, когда теплая сонная волна опять захлестнет сознание, но она не приходит. Как ни ложится Филиппушка, как ни устраивается – все неудобно: то руки мешают, деть их некуда, то шея терпнет. По всему телу ходят противные токи, тошнотворные, изнуряющие. Кругло ноют суставы. И слабость – шевельнуться неохота, как отнялось все. А сон к глазам не идет.
Звенит в избе тишина. Чужая тишина в чужой избе.
Вот как это получается? – жил здесь Филиппушка столько лет и никогда, со дня, как поселился, до сегодня, не приходило ему и в голову, что изба чужая, а тут вдруг разом обернулась не своей? Вроде как на квартире живешь, и каждая плаха на потолке, каждое бревно, половицы, окна, темные углы – все сберегает частицу первого хозяина и немо попрекает тебя им.
Надо было уничтожать их, а не высылать, – думает Филиппушка, – больше толку было бы. Душу не бередили бы теперь...
В памяти Фшшипушки невольно оживают картины времен коллективизации; короткие, смутные, они торопятся сменить друг дружку, и голова не успевает сообразить – имеет эта картина свой серьезный смысл или она так себе, и если не имеет, то почему вспомнилась. Вот неметеные комнаты кузнецовского дома – тут понятно: штаб по раскулачиванию размещался, там с утра до поздних петухов в гаме, в табачном чаду, вперемешку с анекдотами и скандалами выносились решения, кого на соловки, кого нет. Забылись слова, забылись крики, остались только лица былых товарищей и то радостное, решительное настроение разрушить остатки подлого собственнического мира, что рождалось после обсуждения директив и разнарядок. А вот это к чему: желтенный снег за углом, где штабисты спешно справляли малую нужду, испорченные предвесеньем дороги, издохший с голодухи пес в опустевшей кулацкой ограде? – ерунда какая-то.
Филиппушка ворочается на неуютной своей постели, костерит про себя и бессонницу, и ослабевшую память, и пуще всего Колюхова. Даже не его, а нечто всевраждебное, огромное, в центре чего Колюхов не больше спички, не позволяющее ни забыться, ни помечтать.
Вообще Филиппушка не любил вспоминать – пустое это дело и горькое, а помечтать ему нравилось. Вот так лежишь себе, и вдруг ты уже не ты, а совсем другая личность: стоишь на трибуне, в новой тужурке, весь в ремнях, на одном боку шашка, на другом наган, красный флаг развевается над тобой, а внизу под трибуной колонны – плечи у всех сомкнуты, лиц не разобрать, шаг твердый, каждое твое слово подхватывается на «ура»... Или влетаешь в Сычовку на добром коне впереди эскадрона по дороге от хутора. Рвется из-под седла конь. Крыльями парит за плечами бурка. Бегут-разбегаются, что твои тараканы, враги. А Сычовка расцветает кумачом, нарядные бабы руками машут, смеются в радости, мужики стоят толпами, завидуют. Причем врагами Филиппушке виделись не киношные белогвардейцы, а конкретные сычовцы, на кого он был в обиде или от кого зависел как-нибудь, а завистники – вчерашние друзья. Каким соколом пролетел перед ними Филиппушка! С какой властной сдержанностью козырял им!– Вот где оно – счастье!..
Но такие расчудесные видения сегодня не приходили. Было только гнетуще тяжело, будто каждый час ночь придавливает тебя очередной мягкой каменюкой. Не до видений. И душа все пустела, все одиночела. И если кому-нибудь вздумалось вдруг объявиться здесь, Филиппушке наверняка сделалось бы еще хуже. Пусть уж как есть...
Наконец начало светать.
Филиппушка не то чтобы обрадовался этому, но понимал, что день томиться не позволит, любое заделье снимет гнет с души, по-хорошему утомит и поспать даст. Там, глядишь, все забудется и пойдет своим чередом.
Он поднялся с постели разбитым. Все тело налилось противной тяжестью. Голова болела.
Не зажигая света, он прошелся несколько раз по сумеречной избе, пугая шагами тишину в закутках. Остановился у окна и долго смотрел, как тает темнота в кустах подоконной сирени.
Ему было по-прежнему плохо. Мир, что освобождался от темноты и неподвижности, широко простирался от окон до самых дальних далей – чужой и неуютный. Все в нем казалось Филиппушке лишним и ненатуральным: и деревня, и дороги, и люди. Но надо было жить в нем, и жить долго на страх всяким колюховым.
Он заставил себя натянуть тужурку, надел картуз, смерил двумя пальцами высоту козырька надо лбом и туго подпоясался. Привычная одежда будто вернула уверенность и силу, теперь хоть куда хочешь. Великое дело одежка: оденься монахом – молиться захочется, солдат без мундира на смерть не пойдет, и хоть на кого дайся – добрая лапотина даже в болезни здоровья прибавит и решимости придаст.
На дворе было почти совсем светло. На небе меж рваными белыми облачками еще подслеповато мигали выцветшей позолотой редкие звезды. Мелкая кудрявая травка, птичья гречишка у крыльца влажно темнела зеленью, а бурьяновая дичь стояла сизая и тяжелая от обильной и крупной росы, верхушки ее склонились над стежкой с обеих сторон, скрывая остатки сумрака, и, как только Филиппушка ступил на стежку, разом намочили ему штаны на коленях и сапоги. Это заставило Филиппушку поежиться, но и освежило, взбодрило его. За сараюшкой, где утоптанная в чаще зелено-черной конопли площадка заменяла ему нужник, он постоял и огляделся. Деревья возле дома, деревья за огородами, близкие пшеничные поля – все чутко и неверно дремало. Ранний жаворонок, звеневший в еще сером небе, и призывно бивший где-то в пшенице перепел, птица редкая теперь, не могли расшевелить эту дрему.
Но вот в центре села дробно застучал пускач трактора, потом затарахтел и мотор, и разбуженное этим будильником село возвестило о себе довольным коровьим ревом и звонким близким голосом малолетних грибников:
– Минька-а! Мы по-ехали-ии!..
Где-то на другой улице прошла, пыля и сигналя, машина. Сычовка готовилась к своему самому важному дню – кипела уборка.
А, теперь чего и не убирать – поспешил отмахнуться от какой-то неясной тревоги, секундно вспыхнувшей в нем, Филиппушка – теперь уборочной и не видно. Одних комбайнов штук тридцать. За декаду под чистую обреют. Вот раньше это мучение было. Вспомнить страшно. Героически убирали. Серпы по снегу в ход шли. Хлебосдачу на дохлых конягах в район возили. На току бабы всю ночь веялки крутили, не вздремни, караульный!
Он вспомнил, как страшились его внимательных глаз вороватые колхозницы, важно откашлялся и пошел в избу допить молоко, пока не прокисло.
Перекусив без особого аппетита и заперев в сундук остатки хлеба, он вытащил из запечья складную удочку, прикинул на руке ее приятный вес, снял с гвоздя потрепанный заплечный мешок, достал из-под лавки плоскую консервную баночку для червей и отправился на рыбалку.
VI
Колюхов по привычке проснулся рано: на его больших наручных часах была половина шестого. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить внучат, спавших тут же, вместе мальчик и девочка, он полностью оделся и, переваливаясь своим большим телом с ноги на ногу, вышел в горницу.
Здесь ничто не напоминало о гулянке, завершившейся часа четыре назад, – было чисто убрано и проветрено, хозяйская кровать светилась кружевными накидашками и крахмальным покрывалом из замысловатого тюля, свежевымытый пол прикрыт мягкой дорожкой, в зеркальном серванте ртутно блестели стеклышки.
Во дворе Анна суетилась по хозяйству. Приятно округлая и зримо тугая, она бегала от навеса, где стояла летняя плита, до поросячьей заклети, мешала ложкой подогреваемый на сковородке завтрак, кормила куриц, цедила молоко – и все это чуть ли не одновременно, и Колюхову это нравилось.
Василий сидел на табуретке около бочки с водой голый по пояс и лил себе на голову из ковша. Глаза защурены, лицо страдальческое, нет для него ни утренней свежести, ни обжигающего холода воды – мается человек.
Время от времени жена бросала на него укоризненные взгляды, но молчала: напился все-таки дома, да и отойти ему надо без опохмелки – на люди пойдет.
– Плесни-ка и мне,– попросил Колюхов племянника, снимая пиджак и засучивая рукава. – Денек вроде погожий будет...
– Чего не-спали? – спросил Василий, держа наготове ковш. – Вам же не на работу. Можно было отоспаться. – Он вдруг поймал себя на том, что обращается к гостю на «вы», как к совсем чужому, и поправился: – Ложись да спи. Будь как дома.
– На том свете отосплюсь. Лей! Село хочу посмотреть.
– А мне вот на работу, – сказал племянник. – Ответственность.
Колюхов утерся принесенным Анной свежим полотенцем и протянул его Василию, тот отказался и снова стал лить воду на голову.
– Вот всегда так мучается, – сказала Анна. – На кой черт и пить ее тогда? Вы-то – ничего?
– Ничего.
– Сейчас я.
Она сбегала в погреб и вернулась с белой кружкой холодного молока. Подала кружку Колюхову, посмотрела своими молодыми глазами в глаза старику, улыбнулась. Взгляд этот показался Колюхову протяженней, чем допускается, и он будто смутился, принялся с удовольствием пить и нахваливать молоко. Потом до него дошло, что Анна взглядом своим, может, и не заметила его, а поискала в нем кого-то совсем другого, тайного, скорей всего, и самой неизвестного. Он с сожалением посмотрел на страдающего Василия, поблагодарил хозяйку и, отказавшись ждать завтрака, вышел за ворота.
Улица была бойкой, проезжей, и муравилась только у заплотов, где, отступая от крапивы, гладко стелилась плешивая тропинка, выбитая, видно, босыми ребячьими ногами.
В конце улицы тропинка уходила влево, вниз, огибала обширную площадь – выгон – куда бабы с восходом выгоняли коров в стадо. Теперь по выгону наподобие раскиданного как попало белья кучились гуси. Некоторые из них тяжело выступали у самой тропинки, водя за собой некрасивых, уже подросших гусят. Гусей было много, и Колюхов порадовался этому: поди, в каждом хозяйстве такого добра хватает – хорошо. Он прошел через выгон, не кышкая на шипевших на него гусынь, поднялся на школьный пригорок, проверил, все ли на месте тополя, что и при нем уже были старыми, и удивился, когда оказалось, что тополей больше. Вон там же, в углу, деревьев не было, кто и когда насадил их там, и когда успели они сравняться вершинами со старыми? Хотя тополь – дерево быстрое, ухватистое. Здание школы было все то же – старинной рубки, с высокими большими окнами, крытое все тем же крашенным в красный цвет железом – только оклад уже покоился на прочном каменном фундаменте. За ним Колюхов обнаружил новую постройку, немного ниже старой, но не в пример большую, широкую, даже слишком широкую, будто расплывшуюся под тяжелой шиферной крышей. Зря только из бруса сложили, подумал Колюхов, из бруса долго не простоит. Он заглянул в окно, увидел белые ряды парт, за ними по всей стене вазоны с нездешней зеленью – кто-то доглядывает за ними! – чучела птиц и зверьков на застекленных шкафах, портреты. Теперь ребятишкам везде добро, учись – не хочу.
Переулками – незнакомыми, новыми, обставленными желтыми брусчатыми домами, одинаковыми, двухквартирными, со всякими кустами и деревцами в палисадниках, – попадая в тупик и возвращаясь, он вышел наконец в центр, к совхозной конторе.
Когда-то на этом месте стояла лавка-монополька, а за ней богатый дом колюховского тестя, Ефима Денисова. Раскулачили тестя одним из первых, и, как понимал теперь Колюхов, поделом. Жил Ефим Андрианович не по труду, держал работников, нанимал поденщиц – все норовил на чужом горбу в рай въехать, сам давно позабыл, как какая работа делается, считал себя второй властью на селе – вот и помели. А вскоре, как раз на святках, когда стояли синие морозы и срубы в колодцах намерзали так, что бадью не протолкаешь, ночью вдруг разом со всех сторон загорелись денисовские постройки. Кто поджег, так и не дознались – хозяин с семейством был уже у черта на куличках. Сухое крашеное смолье горело что твой порох – не подступись. Ветер сразу откуда-то взялся, высокое пламя жадными собачьими языками вылизывало звезды с черного неба, падавшие стропила и тесины швыряли по ветру снопы изломанных искр, ветер рвал головешки, швырялся огненными клубками – все сгорело. Сгорела тогда и монополька. На пожаре Колюхов впервые врезал жене по заднице головешкой за то, что не хотела тушить и другим кричала, чтоб не тушили. Дура, ясное дело. Постройки-то чем виноваты? Все, что сделано руками, должно свой положенный срок прожить. Жалко ей отцовского гнезда, это понятно, но и жалеть надо умеючи, глупостей не допускать. Детей-то уж до чего жаль, а отдают дочек чужим людям. Иначе жизнь прекратилась бы. А сгорело тогда все дочиста. И не успели еще головешки отпарить на пожарище, как увезли и Колюхова. Вот на том пустыре и стояла теперь контора, единственное двухэтажное здание в селе, непривычно белое и окнастое.
Вдоль конторского забора фанерные плакаты с нарисованными масляными красками окороками, бидонами, мешками, початками кукурузы, не успевающей здесь и завязаться, и кочанами капусты, и на каждом плакате – баба: свинарка, доярка, птичница, все грудастые, с необыкновенно маленькими личиками. Цифры большие и крупно написанные. Колюхов просмотрел их с уважением: много всего дает совхоз, много. Коровы втрое доятся против ранешного, урожаи добрые, потяжелее его единоличных рекордов. Дивиться тут не приходится – не на одном навозе растят, селитры разной теперь девать не знают куда, и сорта семян выведены вон какие!
Справа от ворот стояла застекленная доска Почета, очень большая, с золочеными надписями по бокам, с украшениями разными. Фотографий хватило только на половину ее. Колюхов пристально всматривался в каждое лицо, но все ему были незнакомы и никого не напоминали, а подписей не было. Ударники глядели с карточек уверенно, гордо, и Колюхов подумал, что теперь и в жизни так – каждый свою цену понимает. Кто раньше на селе так смотрел? Кто не боялся, что нужда завтра схватит за горло. А много ли таких было-то?– курица на пальцах сосчитает. На остальных глянешь, бывало, – будто у них все время животы болят. Теперь другое дело, совсем другое...
К воротам подъехал и резко затормозил крытый брезентом «бобик». Из него пружинисто выпрыгнул невысокий человек лет сорока в хорошем костюме – не шофер! – с залысинами чуть ли не до макушки, с цепким взглядом живых карих глаз.
Директор, догадался Колюхов. Говорили о нем вчера много и похвально. Хозяин. В академии московской учился. Из переваловских сам, Переваловы, они всегда башковитые были, в науку лезли, книжки читали, а жили середка-наполовинку. Этот из всех вышел. Лихой мужик!
Директор открыл ворота и, задержавшись, посмотрел на Колюхова, будто теперь только увидел его.
– Вы ко мне?
– Нет. Так – смотрю.
– Смотрите... Постойте, вы – родственник Самойлова, что ли?
– Родственник.
– Та-ак... Ну, и как вам нравится у нас? – У директора было хорошее настроение, и вопрос он задал весело, из озорства, как взрослые спрашивают у детей про жизнь. – Или не нравится?
– А что мне может здесь нравиться? – с вызовом переспросил Колюхов, меряя взглядом фигуру директора.
– Вот как! Веселый ты дед. Раньше лучше было, что ли?
– Лучше.
– Чем же?
– Раньше я молодой был.
– Ах, вон о чем!– директор рассмеялся.
– О чем же еще? Теперь об одном только и талдычишь. А так чего? – На родине, говорят, и пеньковая петля шелковой кажется.
– Посмотреть приехал или жить?
Колюхов задержал в груди глубокий вздох и с усмешкой подернул плечом: и сам, мол, не знаю.
– Переезжай. Детей перемани. Трактористов, слесарей. Доярок можно.
– Отслесарились мои слесаря.
– На пенсии уже, что ли?
– На том свете. Война прибрала.
– Ну извини, дед... Один, значит?
– Один.
Директор достал из кармана папиросы в цветной коробочке и протянул старику. Колюхов крутнул головой: не употребляем.
– Не понравилось, значит, у нас?
– Да я не о том...
– Жить у нас можно. Работаем, как в городе, – восемь часов. На заработки никто не жалуется. Зимой два выходных, отпуска – отдыхай на здоровье. Пенсионеры так и на воскресники не ходят. Не заставляем. На курорты посылаем людей, свой дом отдыха построили.
Колюхов согласно кивнул.
– Да-а... Для меня птицы не пели.
– Какие птицы? – не понял директор. – Ах, птицы! – и он опять рассмеялся. – Они и теперь для нас мало чирикают. Работа! Работа, дед, и работа!
Колюхов согласно кивнул. Но смотрел он не в задиристое лицо директора, а куда-то мимо него. И директор тоже повернул голову за его взглядом, и директору показалось, что старик смотрит на сваленные в кучу возле мастерских остатки комбайнов, какие-то колеса, прицепы и еще черт знает что, ржавевшее тут из года в год, что давно надо было сдать в металлолом.
– Это ерунда! – сказал он. – Работаем, ломаем. Новая техника идет. Машины – не люди, машины стареют быстро: вчера – чудо, сегодня морально устарела.
– Люди тоже так. Это смолоду каждый себе вечным кажется.
– Техническая революция – учитывать надо, – продолжал директор, словно не слышал возражения. – Время не для вздохов. Это соха жила тысячу лет. Как вас?
– Федор Андреевич.
– Вот приезжайте, Федор Андреевич, через пять лет – здесь заводы стоять будут. Сельскохозяйственные заводы. На промышленную основу перейдем.
Колюхов усмехнулся – пять лет!
– Ну ладно, смотрите, – директор вдруг разом сделался серьезным, вспомнив о делах. Он сел в машину и зарулил к черному подъезду конторы, парадное было заколочено наглухо.
К усадьбе потянулся народ – механизаторы, чистенькие бабенки, возчики, и Колюхову стало неудобно толкаться здесь без дела у всех на виду. Стараясь идти спокойно, чувствуя спиной любопытствующие взгляды, он ушел от конторы и первым же переулком вышел на другую улицу.
Сотни раз в сновидениях он гостил в Сычовке и бродил вот так по улицам. Сколько первобытной, сказочной радости было в этих снах! Всякий поживший человек наяву никогда не испытывает ничего подобного, привыкает он в каждодневной суете видеть все на свете обычным, приложимым: трава на дороге – это только трава, пыльная, никчемушная, изба – чтоб жить, чем ухоженней, тем лучше, колодец – воду брать. Во сне же все принимало одушевленность и колдовство, и можно было с полным пониманием поговорить с каждым встреченным деревцем, с глинистым обнажением на косогоре, с желтыми стожками на отавной зелени утугов за частыми надежными пряслами. Все таило в себе особую понятную жизнь, и от этого сердце сладко щемило и хотелось, чтобы сон длился вечно. Избы тоже жили, были способны к мудрой радости, само собой зналось, что в каждой из них обитают знакомые люди, не стареющие, всегда остающиеся такими, какими запомнились когда-то давно. И не работа, не забота, не какое-то дело в конечном счете объединяло, роднило Колюхова с этими людьми, постройками, растениями, стежками-дорожками, а нечто невыразимое, будто он и они были наделены общей одной душой, и поэтому разговоры всякие исключались за ненадобностью – все было и так хорошо и понятно.
Теперь, наяву, деревня была безрадостней и обыденней; в оградах бабы скандальными голосами кричали не то на детей, не то на животину, под заплотами петухи топтали пыльных придурковатых куриц, старуха с подоткнутым подолом, с хворостиной в руке гнала навстречу Колюхову пару рыжих телят и только зыркнула на него с недружелюбным любопытством: куда черт с утра пораньше попер толстобрюхого? У чьих-то ворот скучал привязанный верховой конь, мохнатый, рыжий, с ненужными удилами в зубах. Скучал, видно, долго – вон сколько успел навалить и истоптать зеленоватого помета на радость мошкаре и мухам. Отжили, отработали свое кони, вчерашние двойники крестьянина.
Избы стояли крепкие – не новые, но и не старые, почти на каждой крыша шиферная, штакетные палисадники под окнами, на всяком окне геранька со столетниками. А какая там жизнь за ними – кто знает?
На самом краю села, в конце улицы, Колюхов остановился: куда это он в самом деле? Не годится же вот так человеку шататься без дела, глазеть на новые ворота. Вон село уже вовсю гудит: трактора, машины, мотоциклы – всему применение имеется. Страда сейчас – не ранешное дело, не выметает всех людей из деревни в поле, но и сидеть сложа руки никто не станет. Старухи вон на грядках горбатятся, ребятишки, должно, в лес подались за ягодой, за грибами, а кто в силе, тот на работе.
Никого знакомого встречать Колюхову сейчас не хотелось. Ведь если разговаривать, то о чем говорить – жизнь у них прошла разными чередами, разное огорчало и радовало их, разные мочили дожди и солнце грело другое – тут что ни скажи, все неправдой обернется и глупостью. А поздороваться кивком и пройти – тоже не резон, посчитают если не дураком, то задавалой надутым.
Он вспомнил, что хотел сходить на кладбище, но идти туда было еще рано, – кто утром на кладбище ходит? – да и находилось оно совсем в другой стороне, и он решил обойти село полями: пока доплетется до погоста, самый раз будет.
VII
Сначала Филиппушка рыбачил у моста. Стержневая вода там, перед тем как разделиться на рукава, обоими крыльями слева и справа выгребла большие глубокие омуты, где лениво ходили табунки сизых ельцов, рыбешек пугливых, капризных – махни рукой и исчезнут, будто их и не было вовсе, какую наживку ни кинь, морду воротят, вроде не про них. На червя в эту пору и не думай ловить, хватает им комаров падающих, живых, да мотыльков мелких, каких на крючок не поддеть. А бывает и у них жор безудержный, только закидывай успевай. Бывало, за одну рыбалку Филиппушка натаскивал штук по тридцать, но это весной или осенью, когда рыба не играет, а кормится. В самом же створе, сразу за кипенью, стоят в улове аршинные ленки и быстрые черноспинные хариусы – живые сны рыболова. Этих в воде не увидишь. Только бывает: вдруг рядом с упавшей на воду поденкой взметнется нечто страшное, ты успеваешь увидеть только широченную вишневую боковину, изогнутую наподобие хлынувшей из кузова самосвала гальки, тут же услышишь могучий, будто от удара плахой по воде, всплеск, и кажется, что речка от этого выплеснулась из берегов. Это ленок. И плевать тебе тогда на ельцов. Будешь кидать и кидать на стремнину свою удочку, каждый раз с замиранием сердца сторожа смелый хозяйский рывок, когда удилище, треща по всей длине, согнется дугой, капроновая жилка со свистом станет резать на большие ломти темноту воды, а в глубине заходит на привязи упругий норовистый конь, испытуя силы старого рыбака и прочность химерной снасти.