Текст книги "В плену у белополяков"
Автор книги: Соломон Бройде
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
6. Последние дни на лесоразработках
Положение дрянное. То, чего не могли сделать польские шомполы, сделала вошь. Заболели Грознов, Сорокин и Николай, которого мы подобрали во время первого побега у злополучной сторожки.
Когда товарищей укладывали на подводу, они были уже без сознания. Чувствуя себя больными, они долго, дней восемь, крепились, страшась очутиться в положении Шалимова.
Какая обида: быть на пороге иной жизни (а мы не сомневались, что побег осуществим) – и вернуться в Стрелково, в царство Вагнера и Малиновского!..
Возница, местный крестьянин, подстегнул лошаденку, та прошла несколько шагов и остановилась.
Петровский подошел, приналег плечом, лошаденка рванулась и вытащила возок из болотца. За поворотом печальная процессия скрылась.
Из биографических обрывков, которые в томительно долгие, мучительные дни плена я слышал от друзей, я склеиваю книгу их жизни.
Обычная история тех лет, когда героем является молодой парень, заглядывавший в лицо смерти на Карпатах, во Львове, Тарнополе, Риге и всех прочих местах, где снаряды рыли могилу для рабочего и крестьянина.
1914 год. Мобилизация. Винтовка и скотские вагоны. Гармоника и теплушка, плач баб на вокзалах.
Кокетливые косынки сестер милосердия. Новенькие погоны офицеров. Бесконечные марши по глинистым дорогам Галиции и Польши. Тяжесть винтовки на плече. Обе полы намокшей шинели в руках.
Обгоняет штабной автомобиль, обдает грязью, комья летят в лицо. И опять бесконечный топот солдатских сапог.
Окопы. Над головой тоненькое бревнышко, а ноги выше колен в воде. Разрываются снаряды и устилают дно вонючей канавы сотнями трупов.
Год, другой, третий. Те же сырые окопы, свист пуль, вой снарядов и черствый солдатский хлеб, который поедается тут же, рядом с разлагающимся трупом убитого товарища.
Вошь. Серая фронтовая вошь, кажется, тогда впервые получает право всероссийского гражданства.
Она подтачивает наши покрытые коростой тела. Тяжелый, одуряющий запах испражнений. Серое, свинцовое небо. Зуботычины фельдфебелей, унтеров и молодых, безусых, свежеиспеченных прапорщиков. И где-то в глубине сознания, подавленного безысходностью, копошится одна назойливая мысль.
Зачем? Во имя чего? За кого мы воюем?
Бесконечные составы товарных вагонов подвозят свежие партии необстрелянного пушечного мяса, которое завтра же будет ввергнуто в ненасытную пасть войны. Короткие корявые строки получаемых солдатских писем из самых отдаленных концов России не радуют: они пронизаны той же безысходной тоской. Безрадостная крестьянская «жисть» стала еще горше. Кормильцы на фронте проливают свою кровь за отечество, а покинутые ими семьи предоставлены самим себе, оставлены на милость урядников и становых.
Поля стоят неубранными, пала последняя лошаденка, телку за недоимки списали, дед Афанасий помер от плохо вправленной грыжи, а жена Маланья путается с пленным австриякой. Таков общий рефрен этих писем.
Здесь по одну сторону – безликая серошинельная солдатская масса, замордованная, забитая, безжалостно посылаемая на верную гибель бездарными военачальниками. И офицерское сословие – тупое, чванливое, держащееся особняком, боящееся запятнать себя, свою честь хотя бы намеком на человеческое отношение к Иванам, которые, по их понятиям, должны беспрекословно выполнять волю золотопогонных господ. Но худшим видом паразитов на теле истекающей кровью армии является штабная сволочь и бесчисленные молодчики земгусарского типа.
А за сотню верст от позиций идет неторопливая тыловая жизнь. Электрические солнца заливают ослепительным светом нарядные улицы и проспекты, в ресторанах и кафе гремит музыка. В домах люди спят, раздеваясь, в чистых постелях, ласкают своих жен и любовниц. Они не знакомы со вшами; им нет никакого дела до окопного быта, до ядовитых газов, оторванных рук и опустошенных жизней когда-то полных энергии и сил молодых людей.
За колючей изгородью проволочных рядов в тех же окопах, только более комфортабельно устроенных, такие же Иваны, насильственно оторванные от заводов и полей, облаченные в шинели защитного цвета и носящие у себя на родине имена Иоганнов, Фрицев, Карлов и Куртов.
«Борьба за право на жизнь, на труд. Борьба за свободу против угнетателей, за эксплоатируемых – против эксплоататоров, за мир – против войны». Эти лозунги вернули к жизни моих товарищей. Ныне их везут умирать в Стрелково, в лагерь палачей.
Не видели жизни, забыли про ласку, годами не знали кровли над головой… Неужели они кончат жизнь в жутком бараке, и телега напуганного конвоем мужичонки, жалкая телега, с которой их помутневшие взоры еще видели простор широких полей, будет последней нитью, на которой оборвется их связь с нами?
Петровский уводит меня за руку от ворот.
Я лежу, укрытый его знаменитым пальто с бархатным воротником.
Закрыв глаза, я ясно вижу лица трех и переживаю жизнь каждого из них, простую, бесхитростную и героическую жизнь, сотканную из лишений и труда.
Грознов с шестнадцати лет в провале темной мастерской на заводе. Окна с решетками высоко. На них вековая пыль. Сквозь нее не проникнуть солнцу.
В темноте визжат станки. Зазевался – оторвут руку.
Первая прокламация. Кружок. Митинг. Нагайки казаков. Жажда мести, борьбы и упорство в борьбе за правду. Обидчивость юности, которой остерегается группа старых революционеров на заводе, спаянных пятым годом.
Спутался с анархистами. Кипела неуемная сила, хотелось бунта на весь мир. Снабдили наганом, слегка подучили стрелять из него и отправили в налет на магазин. Кого-то, кажется, ранил. Было все это до того нелепо и так далеко от героического подвига, что забыл и думать о последствиях. Последствия были, однако, далеко не смешные, и сообразил Грознов это как следует лишь тогда, когда арестовали и приговорили к трем годам каторги. Отбыл он их добросовестно и там научился многим вещам, которые изменили направление его мыслей.
Тюремные годы Грознов провел в обществе настоящих борцов, вооруженных теорией Маркса и твердо знавших, за что и за кого они борются. Они сделали из беспочвенного бунтаря Грознова революционера. Пришел он в тюрьму анархистом, а вышел на свободу большевиком.
Из города направился в родную деревню: захотелось пожить на земле после трех лет неволи.
В деревне произошло убийство, и так как знали, что Грознов вернулся из тюрьмы, то для деревенского начальства проще всего заподозрить убийцу в каторжнике с репутацией налетчика. Дело оборачивалось довольно скверно. Становому приставу хотелось сразу убить двух зайцев: уничтожить крамолу и найти убийцу. Грознову стоило большого труда отбиться от наскоков станового, приготовившего уже соответствующий рапорт исправнику о поимке важного преступника. Тянули на допросы, били. Чудом удалось увернуться от ареста и поехать в город, где после долгих мытарств, – ведь был Грознов уже клейменый, – поступил рабочим на завод.
Донос, отправка на фронт, ранение, госпиталь и отставка вчистую.
Выступление на митинге и снова тюрьма, баланда и клопы. В тюрьме, набитой до отказа, новые люди, десятки рабочих, арестованных за антивоенную пропаганду.
Февральские дни. Свобода. Опять с большевиками против Милюкова, Корнилова, Керенского.
Октябрь. Надо было устанавливать власть советов, и Грознов в самых опасных местах, в осиных гнездах контрреволюции.
Вшивые теплушки, худые сапоги, резиновый плащ зимой. Женитьба на ходу. Сын, родившийся во время отступления, на Украине.
Маленький городишко, обещание товарищей помочь семье, и опять походы, недоедание, борьба и плен.
Временами припадок тоски по семье и постоянное стремление вновь включиться в борьбу.
Вся жизнь в борьбе. Никакой позы.
Такова биография товарища, запечатлевшаяся в моей памяти по немногим рассказам, выслушанным за долгие дни совместной муки в бараке. Нигде не записанная, протокольно-сухая, она погибнет в мертвецкой стрелковского лагеря.
Я говорю об этом Петровскому.
– Оживет, – отвечает он. – У революции будут свои поэты. Из тысячи таких жизней они создадут поэму о героической борьбе старого и нового мира. И когда кости Вагнеров и Малиновских давно сгниют в земле, когда их могилы уже будут распаханы, героизм наших товарищей все еще будет жить в памяти грядущих поколений.
Мы сиротливо жмемся друг к другу, а за стеной уже просыпаются овцы.
В лесу тоскливо.
На оголенной земле сухие ветки.
Деревья, холодные, понурые, спят мертвым сном.
Мы одиноки в лесу. И в поле никого. Раньше мы хоть изредка встречали в поле крестьян. Они бросали работу и провожали нас глазами также, как проходящий поезд.
Но поезд не был страшен. Он не был окружен винтовками. Мы же замкнуты кольцом конвойных. Крестьяне их боялись, и даже мальчишки не рисковали близко подойти к нам.
Деревня была, очевидно, в нескольких верстах от нас. Дорога в городишко проходила невдалеке от нашего сарая. Иногда, когда мы шли с работы, мы встречали обоз в десять-пятнадцать подвод. Это соседние крестьяне возвращались из города, куда ездили за покупками.
Надо отметить, что запасы заготовленных нами за день дров к утру значительно таяли. Очевидно, их растаскивали ночью крестьяне. Мы не сердились за это: мы знали, как тяжело живется крестьянину. Да к тому же не в наших интересах было ускорить заготовку того количества дров, которое требовалось для лагеря. Наоборот, мы рады были бы оттянуть срок возвращения в лагерь. Конвойные тоже не реагировали на кражу дров. Мы полагали, и не без основания, что они в этом деле заинтересованы материально.
Мы были крепко и надежно изолированы от крестьян, но все же могли заметить в немногих встречах с живыми людьми, встречах на расстоянии сотни шагов, отсутствие враждебности к нам.
Крестьяне несомненно знали, что мы русские пленные, а для них это значило, что мы большевики, однако ни одного угрожающего движения в нашу сторону, ни одного злобного выкрика по нашему адресу я не запомнил за эти месяцы пребывания на работе в лесу.
Однажды в лесу, на том участке, где работали галичане, мы нашли несколько пар лаптей. Все пленные сошлись на том, что лапти в это место попали не случайно, а были оставлены для нас крестьянами.
Справа, за загородкой для овец, сразу начинался густой лес. Дорога шла в гору, но что было по ту сторону горы, мы не знали.
Старший по команде часто уходил туда и возвращался почти всегда навеселе.
Конвойные ругались и говорили, что он пропивает деньги, которые причитались команде.
В свою очередь они пропивали деньги, которые брали у крестьян за продажу заготовленных нами дров.
Выпал первый снег и сейчас же растаял. Ждать более нельзя было. Каждый день нас могли возвратить в лагерь. Мы нервничали до того, что даже не съедали нашего хлеба. Пробовали прятать его для дороги, братва заметила и стала бесцеремонно тащить на наших глазах.
Команда совсем распоясалась: пила вовсю, чувствуя близость возвращения в лагерь и конец вольного житья.
Побои на работах вообще были редки (сказывалось отсутствие офицеров), а в последние дни и совсем прекратились. Мы осмелели настолько, что вступали даже в разговоры с некоторыми из конвойных.
Близилось рождество.
Наши конвоиры, готовясь к празднику, позабытые старшим, пьянствовали уже несколько дней подряд.
Мы решили осуществить побег. Момент казался нам наиболее подходящим.
Нас охранял молодой солдат по фамилии Невядомский. Мы предварительно установили с ним более или менее приятельские отношения. Парень любил лесть, и мы его величали чуть ли не «паном полковником». Ему, безусому, нравилось относиться к нам, солидным людям, снисходительно. Иногда он даже покровительствовал нам: кой-когда давал лишнюю порцию хлеба, угощал табаком, а раза два предлагал принести спирт.
7. Второй побег
Наступил вечер.
Мы попросили Невядомского разрешить нам отлучиться, чтобы согреть кипяток. Он сначала не соглашался отпустить всех четверых, но несколько наших льстивых фраз о его могуществе помогли нам, и он дал свое согласие.
Мы двинулись со скотного двора, добрались до скирды соломы и спрятались за ней.
Сделав передышку и убедившись, что все нам пока благоприятствует и наш добрый страж Невядомский продолжает сохранять спокойствие, мы бросились сломя голову по направлению к лесу. Там, уже не опасаясь преследования и имея возможность в крайнем случае спрятаться за деревьями, пошли медленнее.
Уже через час мы почувствовали безмерно радостное ощущение свободы, по которой так истосковались в стрелковском лагере.
Итак, мы совершили второй побег из польского плена.
На этот раз мы двинулись вчетвером: Петровский, Исаченко, я и один старый «заслуженный» пленный, захваченный еще немцами, по фамилии Борисюк. Его мы взяли с собой потому, что он свободно говорил по-немецки. И не ошиблись: в дальнейшем он оказался незаменимым и сыграл немалую роль в нашей авантюре.
Радость наша омрачалась печальной судьбой Грознова, Сорокина, Николая и Шалимова. Сердце щемила боль при воспоминании о друзьях, с которыми мы так сроднились в плену…
Сорокин сейчас, должно быть, валяется в углу барака и, может быть, слышит, как Малиновский спрашивает: «Цо, сдех, собака?»
Сорокин часто настойчиво спрашивал каждого из нас, как бы изловчиться переслать письмецо на родину.
Мы смотрели на него с недоумением. «Рехнулся парень, что ли?» – думал каждый из нас.
– А вот для тебя аэроплан закажем, на нем и отправишь свое послание! – бросали мы ему в ответ.
Это было жестоко с нашей стороны. Над ним не следовало потешаться; надо было понять, что в сущности в этом и состояла бредовая идея Сорокина – в тяге к семье, по которой он смертельно тосковал.
– Да что с тобой? – приставали мы к нему часто с расспросами, когда, мрачный и одинокий, он забивался в угол.
– Тоска меня душит, братцы. Не вернусь я обратно, помянете мое слово. Жены не увижу, убьют они меня здесь! – отвечал Сорокин.
Эта мысль так прочно засела в его мозгу, что никакие наши увещания не могли рассеять тягостного настроения Сорокина. Он ждал приближения своего конца, как чего-то предопределенного, неизбежного, с фатальной покорностью.
– Мне-то, конечно, ничего, перетерплю, а с женой что будет? Ведь когда уходил, она была беременна. Люблю я ее, да так, что сил моих нет.
В стрелковском лагере я не раз просыпался ночью от его глухих рыданий.
Сорокин происходил из подмосковных крестьян, подолгу живал в Москве, куда уходил из деревни на строительные работы. На фронте с нами дрался как храбрый боец, но, как только попал в плен, весь как-то обмяк.
Он лелеял мысль быстро кончить войну с поляками и вернуться домой. Тоска по молодой, горячо любимой жене подхлестывала его ярость против врагов, не только лишивших его свободы, но беспощадно раздавивших его как личность и подорвавших веру в личное счастье.
Он не сумел принять плен как один из незначительных и неизбежных этапов в борьбе, которую нам приходилось вести в интересах молодой советской республики.
Если даже он осилит болезнь, то все же его конец будет печален. Капитан Вагнер, начальник стрелковского лагеря, не поцеремонится с ним и расстреляет его как собаку, придравшись к любому поводу. Если бы не болезнь, оторвавшая его от нас, мы сумели бы его уберечь. В особенности влиял на него успокаивающе Петровский. А без нас, без спокойного, выдержанного Петровского поводов будет несомненно много.
Та авантюра, смелая до безрассудства, которую мы осуществляли, только при исключительно удачном стечении обстоятельств могла окончиться благополучно и довести нас до границы.
Мы не имели представления о том, как далеко отступили наши части.
Нужна была непоколебимая вера Петровского в успех нашего начинания, чтобы двигаться вперед, бог весть куда, ежеминутно рискуя наткнуться на польских солдат, густо расставленных на границе для защиты от советской опасности.
Петровскому как будто чужды были нежности, – это так не вязалось с его мощной фигурой и грубым голосом, – и тем не менее он был своеобразно ласков со мной. Во время первого побега я «ночью» просыпался иногда оттого, что кто-то меня тормошил. Это Петровский укрывал меня краем своего пальто, угрюмо бурча:
– Лежи, лежи. Тоже возишься, спать мне не даешь!
Я преисполнился к нему теплой благодарностью, но с своей стороны не рисковал проявлять нежных чувств.
«Не до нежностей тут, брат, не будь девчонкой, вояка!» – огрызнулся бы на меня Петровский.
Смутно догадывался я, что в человеке этом живет глубокая тоска по семье (у него было двое детей), но он на эту тему не разговаривал. Зато охотно делился со мной своими мыслями по поводу работы по возвращении на родину.
Это был энтузиаст новой жизни, непоколебимо веривший в ее победное утверждение.
Петровский сам не сомневался и мне не позволял усомниться в том, что мы вскоре доберемся до советских пограничных столбов. Мы должны были до них дойти! Избил бы, если бы я вздумал всерьез противоречить ему. Он часто успокаивал меня в моменты упадка духа, говоря:
– Петька, не горюй, нам бы только живым остаться, все остальное – пустяки!
Чего он только ни знал, чем только ни был! Работа с отцом в поле от зари до зари. С пятнадцати лет заводы и тюрьмы. Назовешь город, он улыбнется и бросит вскользь фразу – видно, что бывал, а что делал, не скажет и вопросов не любил.
У него была звериная ненависть к собственническим инстинктам. Среди нас было много крестьян. Обычно в споре барак делился на две части.
Крестьяне говорили, что земля крестьянская, но дальше этого не шли. Землю взять себе и сделаться самим помещиками, только разве помельче.
Вот тогда я услышал от Петровского о будущем земли, напоенной кровью рабочих и крестьян, когда власть перейдет к рабочим.
Он говорил о первобытном дикаре, ковырявшем землю мотыгой, и о машинах, которые создадут рабочие, чтобы избавить человека от каторжного труда над землей. Он рисовал радостные перспективы грядущего коммунистического строя, где не будет классов, где человек, освобожденный от угнетения другим человеком, будет творить великие ценности культуры, где каждому будет отпускаться по потребностям и от каждого браться по его способностям.
В его рассказе не было ни одного слова, непонятного пленным. Он не был мечтателем, находящимся во власти пустых бреден, он знал, чего добивается и как достигнет поставленной цели.
Кто сформировал из этого увальня человека, несомненно видящего много дальше, чем мы? Неужели только жизнь? Где он успел приобрести столько знаний? Неужели в тюрьмах?
Вот он бредет рядом со мной, а знаю ли я о нем больше, чем Грознов или другие? Вряд ли…
– Давай запутаем следы, иначе быстро нагонят, – говорит Петровский.
Побрели по тропинкам, пытаясь найти дорогу, которая позволила бы пересечь лес напрямик. Добрались до полян и снова, как при первом побеге, избрали направление на северо-восток.
План наш был прост. В первую ночь мы предполагали держаться северо-восточного направления, а потом повернуть на запад, рассчитывая, что этот маршрут приведет нас в Восточную Пруссию или в Латвию. Было ясно, что на Россию идти далеко, а следовательно и рискованно.
– Если доберемся до Восточной Пруссии, то нас там, быть может, и арестуют, но мучить не будут, как у поляков, и к себе в Советскую страну мы тем или иным способом попадем, – говорил Петровский.
В том случае, если нас поймают недалеко от имения, из которого мы бежали, мы решили сказать, что вышли щепок набрать, заблудились в темноте и по ошибке пошли в другую сторону.
Если бы нас захватили вблизи немецкой границы, мы могли выдать себя за пленных, бежавших из Германии: идем, мол, на родину к себе, в Польшу, к месту своего постоянного жительства. Я заявлю, что постоянное мое местопребывание в Минске, Петровский из местечка Кайданово Минской губернии, Исаченко из Витебска, а Борисюк из Виленской губернии.
Мы быстро двигались по направлению на северо-восток.
– Скорей, скорей, товарищи! Утром нас хватятся и, конечно, организуют за нами свирепую погоню, – понукал нас Петровский.
Мы не нуждались в подхлестывании: слишком хорошо понимали, что угрожает нам, если нас поймают и отправят обратно в стрелковский лагерь к палачу Вагнеру.
Мы шагали, не чувствуя ни усталости, ни боли от ушибов, когда натыкались на пни в темноте. Наконец лес кончился. Мы очутились перед каким-то болотистым местом. Надо было сделать большой крюк, чтобы обойти неожиданное препятствие.
Решили идти вперед до рассвета, а там искать пристанища на день.
Из опыта первого побега мы уже знали, что наиболее надежным местом могла быть только скирда соломы, но вряд ли зимой мы ее встретим на нашем пути.
К нашему счастью, мы вскоре наткнулись на покинутую в поле сторожку, полуприкрытую соломой. Рассчитана она была только на двоих и располагаться в ней можно было только лежа. Но выбирать нам не приходилось. Мы вползли в нее и, плотно прижавшись друг к другу, приготовились к отсиживанию, или, вернее, отлеживанию в продолжение целого дня. Предварительно нагребли снегу и образовали род заслана от непогоды и от других непредвиденных случайностей. Зима, только недавно установившаяся, отличалась непривычной мягкостью. На нас были остатки нашей одежды, валенки и тулупы, выданные во время пребывания в лесу.
Обстоятельства как будто складывались пока благоприятно.
День прошел благополучно. Мы отоспались, приободрились и повеселели.
– Я все готов терпеть, лишь бы подальше от Вагнера и Малиновского уйти, – сказал я, отвечая на собственные мысли.
Нам не терпелось, лихорадочно ждали наступления вечера, чтобы двинуться дальше.
На чистом небе показался серп молодого месяца. Сверкающие горошины звезд свесились на незримых ниточках над погруженной в белое безмолвие землей, укрытой пушистым снежным одеялом.
Оставляя глубокие следы, поминутно увязая в сугробах, мы тем не менее бодро двигаемся в западном направлении.
– Сейчас уже опасаться нечего, – весело говорил Петровский. – Если в течение дня поляки не настигли нас, то уже ночью, конечно, не найдут.
Запас продуктов был невелик – всегда одна буханка хлеба. Из вещей захватили с собой только котелок. Идти было сравнительно легко. Мы ускоряли шаг по мере того, как приближался рассвет.
Думаю, что во вторую ночь мы прошли добрых два десятка верст.
Опять добрались до сторожки, как будто специально сооруженной чьей-то заботливой рукой для заблудившихся в поле путников.
Во время хождения мы согревались, но на привале нас донимал холод.
Это было бы еще полбеды, если бы не мучил голод. Хлеб мы съели в первый же день.
Пришлось подтянуть живот и постараться заснуть.
Спалось скверно.
Ночью поднялась сильная вьюга, ветер и снег безжалостно резали лицо, одежда не согревала тела.
Надо было как можно быстрее идти, но голод, обессиливая, замедлял движение.
Так как мы все время шли в обход дороги, боясь встреч, то мы вскоре перестали ориентироваться и двигались наугад, по вдохновению.
– Товарищи, больше не могу идти, – слабым голосам сказал Борисюк.
– Идем, идем, Борисюк, – пытались мы его все трое подбадривать, хотя каждый из нас чувствовал себя таким же слабым и голодным, как и Борисюк.
Бодрость наша стала исчезать.
«Неужели снова провал?» – думал я.
Вместе с Петровским подошли к дверям избы, по-видимому, принадлежащей зажиточному крестьянину. На окнах чистые занавески из белого полотна, рядом с избой хороший скотный двор и сарай. Похоже было на то, что здесь живут люди не только хорошего достатка, но и привыкшие к чистоте и порядку.
– Здесь, наверное, живет немец, – сказал Петровский и робко постучался в дверь: надо было проверить, спят ли хозяева.
Мы услышали, как кто-то приблизился к дверям и на немецком языке спокойно спросил:
– Кто там?
Если бы с нами был Борисюк, владевший немецким языкам, ответ последовал бы на том же языке, на каком был задан вопрос. Но Борисюк немного отстал от нас, и на секунду мы замялись, пока Петровский на ломаном польском языке не попросил впустить нас обогреться.
– Мы сбились с дороги, замерзаем, изголодались, – дополнил я слова Петровского.
Дверь перед нами осторожно открылась.
Мужчина высокого роста пригласил нас войти.
Петровский, не колеблясь ни минуты, переступил через порог и вошел в сени, а я, обернувшись, позвал Исаченко и Борисюка, стоявших в нескольких шагах и напряженно следивших за тем, как развиваются события.
Они подбежали к дверям и последовали за нами.
Хозяин избы, так спокойно нас встретивший, все же был несколько смущен тем, что ночью к нему ворвалась целая группа людей, похожих на бродяг, может быть, задумавших ограбление.
Он оказался немцем.
Несколько слов Борисюка на немецком языке успокоили его.
Мы совсем осмелели.
Я даже хотел открыться хозяину, сказать, что все мы большевики. Однако Петровский нашел это рискованным. Тогда я направился по коридору к дверям, решив на всякий случай добровольно взять на себя исполнение обязанностей сторожа: стать, как говорили в царской армии, «на стреме».
Хозяин, поняв мое намерение, подошел ко мне вплотную и добродушно, но настойчиво заявил, что он считает для себя большим оскорблением мое недоверие.
– Наш хозяин, товарищи, порядочный человек, и царскую власть он ненавидит всем сердцем. Можно совершенно спокойно располагаться, – сказал Борисюк.
Последние наши опасения улетучились. Мы подошли к большой широкой скамье, стоявшей у печки, и уселись на нее рядышком.
Хозяин куда-то вышел, но его исчезновение не внушало нам ни малейшего страха.
Через несколько минут он вернулся с кувшином молока в одной руке и с двумя огромными буханками хлеба в другой.
– Ешьте, сколько захотите, – предложил хозяин, – а я тем временем чай приготовлю.
Мы немножко отогрелись возле печки и, не ожидая повторного приглашения, подсели к столу и энергично принялись за уничтожение хлеба и молока. Едва успели справиться с этим, – времени для этого понадобилось немного, – как вновь появился немец и пригласил нас пройти из кухни в соседнюю комнату, чтобы напиться чаю.
Велика была наша радость, когда мы увядали стол, заставленный стаканами с чаем, белыми пирогами, банками с вареньем.
«Какое счастье! – подумал я. – Как давно не были мы в такой обстановке! Мы даже мечтать не смели о чаепитии за столам, покрытым скатертью!»
У стола сидела пожилая женщина, с состраданием на нас глядевшая.
– Это моя жена, – сказал хозяин.
Мы ей сердечно поклонились, и она, застенчиво улыбаясь, по-польски пригласила нас садиться.
Трудно передать наше наслаждение. Горячий чай из самовара, с сахаром, вареньем, а главное, с приветливой, уютной обстановке!
В комнате было тепло, от самовара шел горячий пар, а рядом с нами сидело двое добрых людей, не только не враждебно, но, наоборот, дружелюбно настроенных по отношению к нам.
Хозяин рассказывал нам о глухом брожении, начавшемся среди польских крестьян, недовольных затянувшейся войной, все увеличивающимися налогами, реквизициями хлеба.
«Ого! – подумал я, – дело пойдет, должно пойти».
Беседа продолжалась.
Мы настолько обмякли, что перестали даже сознавать свое положение. Предстоявшие нам еще впереди трудности куда-то отодвинулись. Мы были в блаженном состоянии радостного покоя.
Допили чай. Хозяйка завернула остатки пирога и несколько больших кусков хлеба в бумагу и протянула этот сверток нам, а муж ее, вооружившись карандашом, начертал нам примерное направление, в котором нам следовало идти, чтобы попасть к границе. На дорогу снабдил нас двумя коробками спичек.
Выйдя из дома немца, мы долго еще были под впечатлением приема, который встретили у незнакомых людей.
Борисюк авторитетно разъяснил:
– Между немецкой и польской мелкой буржуазией существует здесь постоянная вражда, этим следует объяснить доброжелательное отношение немцев к нам.
– Когда власть перейдет к трудящимся, – заметил Петровский, – эта вражда исчезнет вместе с классом эксплоататоров.
«Здорово же ему насолили поляки!» – подумал я.
– Никогда буржуазия разных наций не придет к соглашению, – заметил Петровский. – Настанет время, когда не только на одном поле, но и на одном участке будут работать вместе и поляки и немцы.
Шагая вперед, не заметили, как подошли к краю деревни.
Погода была скверная.
Нас это только радовало, ибо мы были уверены, что мало найдется охотников в холодную зимнюю ночь рыскать за пленными по дороге.
Сытые, мы успели пройти за эту ночь значительно большее расстояние, чем за прошедшую.
С рассветом вновь залегли «на отдых».
Исаченко улегся и сразу задремал.
– Ишь, его благородие спать горазд! – заметил Петровский.
– Видно, няня в детстве приучила по утрам спать, вот он и в ус не дует. Не иначе, как нервы у офицеров другие: в детстве горя не хлебнули, вот и спать горазды, – добавил Борисюк.
В шутке Петровского было добродушие, которого не понял Борисюк, много натерпевшийся от начальства и действительно узревший в Исаченко «благородие» со всеми присвоенными этому званию привилегиями.
Молчаливый Исаченко, оказывается, не спал.
– Ну и стерва ты, браток! – неожиданно огрызнулся он на Борисюка. – Ты, может, и сотой доли того не видал, что я, старый солдат, перетерпел, а туда же, критикуешь. Ты в военном суде судился? А в сумасшедшем доме сидел? Эх ты, трепло!
Назревала ссора.
Вмешался Петровский.
– Расскажи, дружок, про сумасшедший дом, авось, время скоротаем, а то спать неохота, а скука адская. Да и лучше так будет, а то, гляди, еще и подеремся.
Обычно уклонявшийся от разговоров, Исаченко на этот раз непринужденно приступил к рассказу. Задел его Борисюк, видно, за живое, да и Петровскому трудно было отказать.
Исаченко, как я уже говорил, в царской армии достиг чина подпрапорщика, хотя пришел в нее рядовым из деревни. Поэтому звал его Петровский «благородием». Рассказывая, Исаченко обращался к Петровскому, совершенно игнорируя Борисюка, а заодно и меня.
– Вместе с вами хлебнул я горя в польском плену, – начал он. – Видел, как все вы духом падали, а я вот спокойнее вас всех все эти унижения и пытки переносил. А знаете почему? Потому что много горя в жизни видел. Месяца за три до германской войны, после того как прослужил уже два года в армии и получил чин взводного, ударил я по лицу фельдфебеля. Приставал он ко мне, подлец, за то, что я попа полкового не любил и к ручке не прикладывался. До того донимал меня, что я потерял голову и треснул его по морде.
Вы знаете, конечно, что по тому времени судить меня должен был военный суд, а потом ожидала тюрьма. На мое счастье, за меня вступился ротный командир, попавший в состав суда. Он сумел убедить суд, что меня надо отправить на испытание в психиатрическую лечебницу: уж больно вразрез с моей служебной исполнительностью шел мой поступок.
К великому моему удивлению, меня направили в лазарет. Я даже не понял смысла решения суда, настолько оно было для меня неожиданным. Ротный командир, очевидно, хотел спасти меня от сурового наказания.