Текст книги "Соломон Волков История русской культуры 20 века"
Автор книги: Соломон Волков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
пой всеядности и терпимости, почти либерализме. Но и Троцкий, и Бухарин, будучи сравнительно образованными людьми, владеющими 11сскол ькими иностранными языками, всю жизнь оставались марксист-скими доктринерами, жестко критиковавшими философов, писателей и поэтов за всякого рода идеологические отклонения. К примеру, в статье в «Правде», опубликованной в сентябре 1922 года и не случайно приуроченной к насильственной высылке из страны лидеров русского религиозного возрождения – Бердяева, Карсавина, Франка и других, – Троцкий издевался над провалом их усилий: «Разбалтывать новорелигиозную жидкость, дистиллировавшуюся до войны в бердяевских и иных аптечках, сейчас охотников не много...» По мнению Троцкого, влияние «нового религиозного сознания» на русскую литературу «сошло на нет». Противореча себе, Троцкий грубо высмеивал религиозные мотивы в поэзии Ахматовой и Цветаевой, особенно их постоянное обращение к Богу: «...вот уж поистине где без бога ни до порога... Это очень удобное и портативное третье лицо, вполне комнатного воспитания, друг дома, выполняющий время от времени обязанности врача по женским недомоганиям. Как этот не молодой уже персонаж, обремененный личными, нередко весьма хлопотливыми поручениями Ахматовой, Цветаевой и других, умудряется еще в свободные часы заведовать судьбами Вселенной – это просто-таки уму непостижимо». Бухарин, в политическом плане занимавший в это время более умеренные позиции, нежели крайний «левак» Троцкий, мог быть столь же несдержанным в атаках на неугодные ему культурные фигуры: работы того же Бердяева Бухарин в 1924 году называл «чепухой», а в 1925-м – «затемнением в мозгу». Но Бухарин и Троцкий объединились, проведя через Политбюро беспрецедентный в советской культурной политике по своему либерализму документ – резолюцию ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» от 18 июня 1925 года (ее проект был подготовлен Бухариным). Эта резолюция не только защитила умеренных деятелей культуры, так называемых «попутчиков» (этот термин в 1922 году впервые употребил скорее симпатизировавший этим «попутчикам» Троцкий), подвергавшихся ожесточенным нападкам со стороны коммунистических ортодоксов из Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), но и провозгласила, что партия «не может связать себя приверженностью к какому-либо направлению в области литературной формы» и высказывается за свободное соревнование различных культурных группировок и течений. На деле, коммунисты, конечно, даже в 1925 году не были столь либеральны, как на словах. Хотя начавшийся в 1921 году НЭП заставил их несколько ослабить идеологические вожжи (в 1922 году в одной только Москве существовало 220 небольших частных издательств!), но власти осуществляли жесткий контроль за печатной продукцией через созданный в 1922 году специальный цензурный орган – Главное управление по делам литературы и издательства (Главлит). Правящая партия поддерживала в первую очередь «пролетарских» писателей, каковых, согласно данным РАППа, в 1925 году по стране насчитывалось несколько тысяч. Им обеспечивали приоритетное финансирование, организационную помощь и доступ к государственным издательствам. К крестьянским авторам отношение властей было гораздо более подозрительным, хотя официально советское государство сч италось «рабоче-крестьянским». Интересно в этом плане письмо от 13 июля 1925 года, направленное 11 иколаю Бухарину Максимом Горьким, разделявшим настороженное отношение большевиков к крестьянству: «Резолюция ЦК «О политике партии в области художественной литературы» – превосходная и мудрая вещь, дорогой Николай Иванович! Нет сомнения, что этот умный подзатыльник сильно толкнет вперед наше словесное искусство...» И после этого сомнительного комплимента Горький переходит к сути дела: «Надо бы, дорогой товарищ, Вам или Троцкому указать 11 исателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже вози икает работа писателей-крестьян и что здесь возможен, – даже, пожалуй, неизбежен, конфликт двух «направлений». Всякая цензура тут была бы лишь вредна и лишь заострила бы идеологию мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика – и нещадная – этой идеологии должна быть дана теперь же». Горькому – в отличие от идеализировавшего русского крестья нина Льва Толстого – крестьянство всегда представлялось темной, косной 6ИЛОЙ, одновременно ленивой и жестокой, и неизменно антииптел лсктуальной. Горький считал, что граф Толстой не знал настоящей деревни, а он, Горький, выходец из народа, обошедший всю Россию, ее по-настоящему понимает. Как и ведущие большевики, Горький не любил и опасался крестьян, подчеркивая: «...меня всю жизнь угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций. Диктатура политически грамотных рабочих, в тесном союзе с научной и технической интеллигенцией, была, на мой взгляд, единственно возможным выходом из трудного положения...»
В стране, где к началу революции неграмотные в своей основной массе крестьяне составляли 82 процента населения, большевики, считавшие себя передовым «пролетарским» отрядом, остро ощущали исходившую от крестьянского океана экономическую и культурную угрозу. Многие городские интеллигенты думали так же, Горький тут не был исключением. На этом напряженном фоне не менее символичным, чем смерть Блока и расстрел Гумилева в 1921 году, оказалось самоубийство в 1925 году 30-летнего Сергея Есенина, творческого лидера группы так называемых «новокрестьянских» поэтов. В ночь с 27 на 28 декабря Есенин повесился в номере ленинградской гостиницы «Англетер». Утром 27 декабря он хотел записать прощальное стихотворение, но в номере не было чернил; тогда он взрезал вену на левой руке и вывел кровью: До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки, без слова, Не грусти и не печаль бровей, – В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей. Эмоциональные, нежные и певучие стихи Есенина (он писал в основном о любви, природе и животных) в сочетании с трагической судьбой сделали его наиболее любимым массами поэтом XX века в России. Феномен Есенина остался локальным, границ страны ОН не пересек, и даже в России некоторые ценители (например, Ахматова – она мне об этом говорила) относились к его стихам скептически. Дмитрий Святополк-Мирский (быть может, лучший из русских литературных критиков XX века) писал в 1926 году о Есенине, что стихи его уникальны по своей музыкальности – «легкой, доступной и сладостной мелодичности». Отметив, что у Есенина «много плохих стихов и почти нет совершенных», Святополк-Мирский тем не менее оценил по достоинству присущее его поэзии особое очарование и трогательность, а также специфически национальную тоску, за которую неискушенные (но и многие весьма искушенные) читатели на Руси так любят Есенина. Иностранцы, желающие понять душу и суть современной России, должны читать стихи Есенина в оригинале: адекватных переводов не было и нет. При внешней простоте его наиболее знаменитых стихов, некоторые из которых стали народными песнями, Есенин остается загадочной фигурой. Его политические, эстетические и религиозные воззрения – клубок неразрешимых противоречий. У Есенина можно найти высказывания за и против старой России, советской власти, большевиков, Запада и Америки. У него есть стихи нежные, мизогинические, печальные, хулиганские, исполненные религиозного чувства и богохульные. Они нравились и последней русской императрице Марии Федоровне, и большевику Льву Троцкому. Императрица сказала Есенину, что его стихи «красивые, но очень грустные». Есенин ответил ей, что такова вся Россия'. С недоверием воспринимавший «пейзанскую» культуру Горький вспоминал, как он впервые увидел Есенина в Петрограде в 1915 году: «Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напомнил слащавенькие открытки». Через десять лет Есенин выглядел совсем по-другому: золотистые кудри вылиняли, от беспробудного пьянства стали мутными некогда ярко-голубые глаза, розовое лицо превратилось в пепельно-серое. Он прошел через множество мимолетных любовных увлечений и три знаменитые женитьбы. Первой женой Есенина стала Зинаида Райх (в будущем – жена Мейерхольда, зверски зарезанная в своей квартире в 1939 году, вскоре после ареста режиссера; обстоятельства этого преступления – на теле Райх было 17 ножевых ран – до сих пор представляют загадку), второй – внучка Льва Толстого, третьей – легендарная американская танцовщица Айседора Дункан, приехавшая в 1921 году в революционную Москву для устройства там своей школы свободного танца. Дункан была на 18 лет старше Есенина, она его обожала, постоянно ластилась к нему на людях, а поэт стеснялся, сердился, материл Дункан и даже бил ее, но все же гордился связью с такой знаменитой женщиной. Вместе с Дункан Есенин прокатился по Европе и добрался до Америки. Вернувшись оттуда в 1923 году, Есенин, глубоко уязвленный полным невниманием американцев к его поэзии, отозвался о них в печати уничтожающе: «Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело
погружается в «Business» и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей степени развития». Но достижения в области, как выразился Есенин, «производственного искусства» – Бруклинский мост, электрическая реклама на Бродвее, транслирующее музыку Чайковского радио – произвели на него (точно так же, как и на впервые попавшего в США в 1925 году Маяковского) сильное впечатление: «Когда все это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость». В 1923 году электричество было для Есенина важнее Бога. В этом отношении он в тот момент был ближе к Чехову и Горькому, чем ко Льву Толстому. Трагическая смерть Есенина в 1925 году потрясла Россию; в подражание по стране прокатилась волна самоубийств. Коммунисты серьезно встревожились. Их культурный мэтр Бухарин был от Есенина, мягко говоря, не в восторге: «Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого «национального характера»: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни...» Но неоспоримая популярность поэта заставляла Бухарина задавать панические вопросы: «Чем захватывает молодежь Есенин? Почему среди нашей молодежи есть кружки «есенинских вдов»? Почему у комсомольца частенько под «Спутником коммуниста» лежит книжечка стихов Есенина? Потому что мы и наши идеологи не трогали тех струн молодежи, которые тронул – хотя бы в форме вредоносной по существу – Сергей Есенин». Борьбу с есенинским влиянием, так называемой «есенинщиной», советское государство повело, как полагается, с помощью репрессивных мер: за увлечение стихами Есенина исключали из вузов, из комсомола, а В годы перед Второй мировой войной и даже позднее за хранение и распространение рукописных копий с «хулиганских» произведений Есенина можно было получить лагерный срок. Основательно «почистили» круг друзей и единомышленников Есенина. Одному из менторов поэта, «скифу» Иванову-Разумнику, сначала запретили публиковаться, а затем арестовали его, и он выжил по чистой случайности. Именно Иванов-Разумник, ссылаясь на доверительный разговор с Есениным в 1924 году, утверждал, что самоубийство поэта было «следствием невозможности писать и дышать и гнетущей атмосфере советского рая». Драматичной оказалась судьба других «новокрестьянских» поэтов, близких сподвижников Есенина. Так случилось из-за антикрестьянской политики Сталина, озвученной им в 1929 году (объявленном им годом «Великого перелома»), вскоре после широко отмеченного всей страной 50-летия Сталина (этот юбилей цементировал культ личности нового советского вождя). Сталин объявил о конце НЭПа и начале первой индустриальной «пятилетки» и массовой коллективизации сельского хозяйства. Крестьяне, отказывавшиеся идти в колхозы (на них навесили ярлык «кулаков», и они исчислялись миллионами), подлежали массовой депортации и уничтожению. Дезавуируя компромиссную политику прошлых лет, Сталин ставил вопрос так: «...либо назад – к капитализму, либо
вперед
– к социализму. Никакого третьего пути нет и не может быть». Ясно, какой путь был избран, и началось жестокое перемалывание русского крестьянства, по выражению Солженицына – «этническая катастрофа». Провозглашенная Сталиным «ликвидация кулачества как класса» принесла стране неописуемые страдания и привела к повсеместному голоду. Эта безжалостная политика привела также к уничтожению культурных идеологов крестьянства, его ведущих поэтов, таких как Николай Клюев, Сергей Клычков, Петр Орешин, и их молодого последователя, талантливого Павла Васильева, которою прочили в новые Есенины. Обвиненные в симпатиях к кулакам и «контрреволюционных» настроениях, все они погибли в тюрьмах и лагерях. В архивах секретной полиции сохранился протокол допроса Клюева после его ареста в феврале 1934 года, где поэт с вызовом оценивает коллективизацию как «насилие государства над народом, Истекающим кровью и огненной болью... Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение». И Клюев С вызовом добавил: «Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала ее самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении «Есть демоны чумы, проказы и холеры...». Клюева как поэта многие знатоки (к примеру, та же Ахматова, II ш пей и Иосиф Бродский) ценили много выше Есенина. Как и I сепии, Клюев был сложной, интересной фигурой, одновременно убежденным архаистом и бесспорным новатором. Как и Есенин,
он еще до революции начал оплакивать умирание традиционного крестьянского образа жизни в России в своих замысловатых стихах, отягощенных гроздьями модернистских метафор. Как и Есенин, Клюев стилизовал свой внешний облик под пейзанина: ходил в косоворотке, армяке, низких сапожках, на груди большой крест, маслил волосы, но при этом не скрывал своей гомосексуальной ориентации, что для русской литературной жизни было достаточно необычным. (Другим подобным исключением был современник Клюева, видный поэт-модернист Михаил Кузмин.) В 1918 году Клюев вступил в большевистскую партию, но уже через два года был оттуда исключен, ибо его «религиозные убеждения находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии». Клюев оставил после себя и сильный, искренний цикл стихотворений в честь Ленина (1919), и поэму «Погорельщина» – по мнению Бродского, самый страшный обвинительный художественный документ о советской антикрестьянской политике. Парадоксальным и трагическим образом такого рода произведений о тех ужасных годах было написано не так уж много – и это несмотря на то, что Россия была преимущественно крестьянской страной с сильнейшей традицией благоговейного отношения литературы к мужику, кульминацией которого стали сочинения Льва Толстого. Символично, однако, что уже для Чехова крестьянская тема не являлась центральной, а пришедший вслед за Чеховым Максим Горький относился к крестьянству с открытой неприязнью. Это отражало растущую культурную пропасть между крестьянами и интеллигенцией. Либеральный автор и критик Корней Чуковский 1 июня 1930 года, в самый разгар уничтожения большевиками русского крестьянства как самостоятельной политической силы, записывал в своем дневнике, что «колхоз – это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!». Там же зафиксировано непритворное, надо полагать, восхищение Сталиным как борцом с кулаками, выраженное в приватном разговоре с Чуковским одним из ведущих интеллектуалов той эпохи, писателем и теоретиком литературы Юрием Тыняновым: «...Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир». О коллективизации пытался писать Исаак Бабель, непревзойденный мастер советского короткого рассказа. В 1931 году в журнале «Новый мир» он напечатал фрагмент из планировавшегося им на эту тему романа, по вышло не слишком удачно и дело застопорилось, ибо, по признанию Бабеля, «весь этот грандиозный процесс оказался растерзанным в моем сознании на мелкие несвязанные куски». Коренастый ироничный очкарик Бабель не осудил публично коллективизацию, но и не стал ее певцом, хотя критик-националист Вадим Кожинов и его единомышленники в постперестроечные времена ставили покойному писателю в вину его участие в коллективизации на Кавказе и на Украине. В молодости Бабель, человек необычайно пестрой биографии, успел побывать, согласно собственному признанию, также и сотрудником ЧК, а в дальнейшем числил среди своих друзей несколько высших чинов советской секретной пол и и, и и (факт, с неодобрением отмеченный Солженицыным в 2002 году), но это не сделало Бабеля апологетом «компетентных органов». Уже в 1925 году эмигрант Святополк-Мирский, заметив, что сила искусства Бабеля – в его умении «заострить» трагический анекдот (и здесь критик проводил параллель с повестями Пушкина), доказывал, что даже в самых своих актуальных произведениях, вроде цикла рассказов о Гражданской войне «Конармия», принесшего Бабелю мировую славу, писатель остается политически неангажироваппым: «Идеология для него конструктивный прием». В самом деле, Бабеля нельзя назвать певцом уголовного мира, но его колоритные, о г го чснные рассказы об экзотических одесских бандитах и налетчиких принадлежат к числу высших достижений русской прозы. По умению держать дистанцию между автором и его героями Бабеля можно было сравнить с Чеховым. Рядом с Бабелем Осип Мандельштам, как это ни парадоксально, выглядит гораздо более политизированным автором. Родившийся всего на три с половиной года раньше Бабеля, в 1891 году, но, в от личие от последнего, уже успевший до революции завоевать серьезную литературную репутацию, Мандельштам вместе с Гумилевым и Ахматовой входил в петербургскую группу противопоставивших себя символизму акмеистов. Щуплый, но задиристый Мандельштам видел и акмеизме «тоску по мировой культуре» и уже в ранних своих сти-КДХ, собранных в 1913 году в книгу «Камень», создал оригинальный поэтический стиль – иератический, торжественный, квазипророче-ский, заполняющий намеренные смысловые разрывы многочисленными историческими, литературными и политическими аллюзиями.
Мандельштам декламировал эти стихи всякому встречному и поперечному, шепеляво завывая, по свидетельству современника, «вкрадчиво и вместе с тем высокомерно, даже сатанински-гордо». В творчество Мандельштама, которого даже расположенные к нему современники ошибочно воспринимали как отрешенного от жизни самовлюбленного чудака, социальная тема входила как естественная составная часть с ранних лет. Художественный отклик Мандельштама на ту или иную политическую ситуацию всегда был искренним, значительным и неожиданным – как, например, его великолепное стихотворение 1918 года под примечательным названием «Сумерки свободы» – ода Ленину, которого поэт, по замечанию Святополк-Мирского, «прославил за то, за что, кажется, никто другой его не славил: за мужество ответственности... Тут мы очень далеки и от «Скифов», и от Маяковского. И этот «большевизм» в Мандельштаме соединен с мужественным и положительным христианством». Именно Мандельштам, с его репутацией изысканного мастера и книжного эстета, внешне бесконечно далекого от «новокрестьянских» поэтов (хотя он высоко ценил творчество Клюева и восхищался строчкой вообще-то не очень им любимого Есенина – «Не расстреливал несчастных по темницам»), одним из немногих откликнулся на обрушившийся на сельские области Советского Союза в результате сталинской коллективизации голод начала 1930-х годов. Уже в так называемой «Четвертой прозе» Мандельштама, этом потрясающем образце русского исповедального жанра (сравнимом с «Записками из подполья» Достоевского), где автор пишет об обуявшем советское общество животном страхе, который «строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленника», отчетливо проступают охватившие Мандельштама ужас и отвращение к лозунгам антикрестьянского сталинского режима, вроде такого: «Мужик припрятал в амбаре рожь – убей его!» Эти нараставшие ужас и гнев («Власть отвратительна, как руки брадобрея») вырвались у Мандельштама в мае 1933 года, когда он выплеснул одно за другим несколько политических стихотворений, самым острым из которых была открыто антисталинская сатира «Мы живем, под собою не чуя страны...». В наши дни она стала, быть может, самым знаменитым стихотворением Мандельштама. Ирония в том, что это произведение, в котором отсутствуют особо сложные ассоциативные ходы, вовсе не типично для творчества Мандельштама; портрет Сталина в нем напоминает, по наблюдению Лины Ахматовой, народный сатирический лубок: Его толстые пальцы, как черви, жирны, И слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются глазища, И сияют его голенища. Не случайно Борис Пастернак, которому Мандельштам сразу же Гордо кинулся декламировать эти памфлетные строчки, отказался признать их поэзией; Пастернак пришел в ужас не только от их неслыханного по смелости содержания, но и от вызывающе прямолинейной, почти карикатурной стилистики: «Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие». Мандельштам свой антисталинский памфлет воспринимал, как свидетельствовала его подруга Эмма Герштейн, совсем в ином ключе: «Это комсомольцы будут петь на улицах! В Большом театре... на съез дах... со всех ярусов...» При этом он отлично понимал, чем рискует: «Если дойдет, меня могут... РАССТРЕЛЯТЬ!» Хотя Мандельштама за эти стихи не расстреляли, но поэт оказался, по сути, прав: они раскрутили спираль событий, приведших к его гибели 27 декабря 1938 года в пересыльном лагере на Дальнем Востоке. В первый раз Мандельштама арестовали в Москве в 1934 ГОДУ именно за антисталинские и антиколхозные стихи, по доносу кого-то из тех, кому он их читал. Эти произведения следствие квалифицировало как «террористический акт против вождя», но сам Сталин, к которому Бухарин, тогда еще главный редактор газеты -Известия», пробился с просьбой о милости к поэту, неожиданно приказал: «Изолировать, но сохранить». Мандельштаму было тогда 43 года, но на фотографиях этого времени он выглядит как глубокий старик. Арест и допросы сломали i·m психику, в тюрьме он перерезал себе вены на обеих руках, в i силке, куда его затем отправили, выбросился из окна второго этажа местной больницы. Каждый раз его спасали (сталинский приказ!), по внутренняя логика ситуации неумолимо выталкивала Мандельштама Ml позицию аутсайдера и оппозиционера, несмотря на его попытки примириться и с советской реальностью, и с самим Сталиным. Все это завершилось предсказуемо: повторным арестом (по доносам рвТИВЫХ коллег в органы безопасности) и мученической смертью в патере, где обезумевший Мандельштам, в лохмотьях, завшивевший, предлагал заключенным почитать им за кусок хлеба свои антисталинские стихи.
Мандельштам не успел создать собственный миф. Его посмертное возникновение в советское время было в основном делом рук двух совершенно разных людей – вдовы Мандельштама, Надежды Хазиной, независимой, резкой и амбициозной личности, и влиятельного журналиста и романиста на актуальные темы Ильи Эренбурга, первым после более чем двадцатилетнего перерыва пробившего большой очерк о поэте в рамках начавшейся в 1960 году в либеральном журнале «Новый мир» публикации своих обширных мемуаров «Люди, годы, жизнь». Эренбург первым публично сказал, с несвойственным этому старому цинику пафосом, о трагической гибели Мандельштама: «Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи?» Мемуары Эренбурга шедевром прозы не назовешь, но я помню, какое сильное впечатление они произвели на советскую интеллигенцию своей массивной эрудицией, непривычно европейским тоном и смелым по тем временам стремлением воскресить полузабытые или все еще запрещенные имена. Из-за всех этих качеств книга Эренбурга с трудом преодолевала цензурные рогатки. Автор страшно переживал, что его, быть может, лучшее произведение доходит до читателей искореженным. Но Надежде Мандельштам, когда она в 60-е годы написала монументальные воспоминания о покойном муже, и вообще не удалось пробиться в печать. Зато ее рукопись широко пошла тогда по рукам как «самиздат». Это, помнится, чрезвычайно озадачило и даже вывело из себя ревнивую Ахматову, много сил потратившую на создание собственной версии посмертного мифа о Мандельштаме (где рядом с ним возвышалась бы именно она, Ахматова) и пустившую в оборот адресованное специально Надежде Мандельштам ядовитое bon mot о том, что «талант не передается путем трения». Бродский, напротив, может быть, именно в пику Ахматовой всегда ставил прозу Надежды Мандельштам (по стилистическому блеску вполне сопоставимую с другими шедеврами русской мемуарной нон-фикшн XX века – книгой воспоминаний Бенуа, трилогией Андрея Белого и «Другими берегами» Владимира Набокова) в один ряд с произведениями столь высоко им ценимого Андрея Платонова. В итоге мемуары Надежды Мандельштам смогли появиться в печати только на Западе, где в начале 70-х годов они, совершенно неожиданно, произвели сенсацию, став на многие годы единствен– ным источником подробных, хотя и не всегда объективных сведений и суждений о Мандельштаме и, быть может, наиболее ярким описанием судьбы нонконформистского художника в сталинскую (поху. Другим великим городским поэтом, чья судьба резко переломилась после того, как он написал о сталинской коллективизации, стал Николай Заболоцкий, последователь тонкого литературного экспериментатора и словотворца Велимира Хлебникова и один из лидеров ленинградской дадаистской группы ОБЭРИУ (Объединение реального искусства). Детство проведший в деревне, сын агронома, Заболоцкий, степенный, рассудительный очкарик, внешне мало напоминавший эксцентричного, в высшей степени оригинального поэта-абсурдиста, каковым он являлся (Заболоцкого иногда принимали за бухгалтера), нею жизнь напряженно размышлял над философскими проблемами и заимоотношений человека и природы. Результат этих размышлений, его утопическая поэма «Торжество земледелия», девизом к которой, по словам автора, можно поставить строчки Хлебникова «Я вижу конские свободы/ И равноправие коров», была опубликована в 1933 году, по время вызванного коллективизацией голода, и немедленно стала мишенью ожесточенных нападок официальной критики. «Правда» и другие газеты оценили поэму Заболоцкого как «паск пиль на коллективизацию»: «...это не просто заумная чепуха, а политически реакционная поповщина, с которой солидаризуется на селе и кулак, а в литературе – Клюевы и Клычковы». Заболоцкого, гак им образом, включили в круг обреченных на уничтожение «но-иокрестьянских» поэтов-архаистов, с которыми его авангардистский стиль, да и мировоззрение, имели не так уж много общего. И вину Заболоцкому власти ставили то, что поэт не захотел или не сумел воспеть с ортодоксальных позиций создание колхозов: «Он представил величайшую в мире борьбу людей как бессмысленное и вздорное времяпровождение. Он плясал, гаерствовал, высовывал язык, отпускал скабрезные шуточки там, где речь шла о деле, руководимом ленинской партией, руководимом ее вождем, стальным большевиком со стальным именем...» И ситуации, когда классовая борьба в Советском Союзе, как на ИГО указывал Сталин, обострилась, подобные «шуты гороховые»
должны были быть устранены. Кольцо вокруг Заболоцкого неумолимо сжималось, пока 19 марта 1938 года поэта не арестовали, пропустив для начала через так называемый «конвейер», когда следователи на допросах, сменяя один другого, день и ночь избивали и запугивали арестованных, чтобы добиться от них нужных показаний. Сам Заболоцкий в своей жалобе в НКВД в 1944 году описал эффект этого «конвейера» так: «...оглушенный дикой расправой, без пищи и без сна, под непрерывным потоком угроз и издевательств, на четвертые сутки я потерял ясность рассудка, позабыл свое имя, перестал понимать, что творится вокруг меня, и постепенно пришел в то состояние невменяемости, при котором человек не может отвечать за свои поступки. Помню, что все остатки своих сил духовных я собрал на то, чтобы не подписать лжи, не наклеветать на себя и людей». Но следователей не беспокоило, что Заболоцкий, несмотря на побои, не признал себя виновным в написании «антисоветских произведений, использованных троцкистско-правой организацией в своей контрреволюционной агитации». Поэта отправили в исправитедьно-трудовой лагерь на Дальний Восток. Когда Заболоцкого доставили туда в замороженной теплушке, забитой десятками заключенных, другого поэта, Мандельштама, осужденного, как и Заболоцкий, на пять лет лагерей, уже не было в живых. В лагере Заболоцкого отправили на лесоповал, где изможденных людей (на обед давали 30 граммов хлеба и черпак жидкой баланды) заставляли вкалывать до изнеможения, и, как вспоминал поэт, «стоит присесть на минуту, тут же на тебя спускают овчарку». В заключении перед Заболоцким возник один из жестоких парадоксов сталинской эпохи. На изнурительных допросах в Ленинграде следователи выбивали из Заболоцкого признание в том, что вожаком контрреволюционной организации, к которой он якобы принадлежит, является видный поэт Николай Тихонов, член авангардной литературной группировки «Серапионовы братья». Заболоцкий это, собрав последние силы, категорически отрицал, но был уверен, что Тихонова тем не менее тоже посадят. В лагере Заболоцкий узнал, что Тихонова не только не аресто-нали, но, напротив, в начале 1939 года тот получил самую высшую по тем временам советскую награду – орден Ленина. Так случилось, по-видимому, потому, что в 1937 году в Большом театре, на торжественном заседании, посвященном 100-летию со дня смерти Пушкина, где присутствовал сам Сталин, Тихонов, одним недоброжелателем прозванный «деревянным солдатиком», произнес пламенную речь, и которой, как вспоминали очевидцы, «говорилось о Пушкине, по превозносился Сталин». Вождю речь понравилась, и это стало падежным щитом для «солдатика» Тихонова. Трагическая ирония заключалась в том, что в это же самое время ленинградская секретная полиция продолжала – непонятно, с каким-то дьявольским умыслом или по обыкновенной бюрократической инерции – раскручивать мифическое «дело о контрреволюционной организации во главе с Тихоновым»; из арестованных по лому делу с пристрастием выбивали компромат на Тихонова, и некоторых – среди них поэтов Бенедикта Лившица и Бориса Корнилова, автора текста популярной песни Дмитрия Шостаковича «Нас утро встречает прохладой» (из кинофильма «Встречный»), – в 1938 году расстреляли. Когда я, жадно интересовавшийся поэзией подросток, i питался в 1959 году расспросить седовласого, вальяжного Тихонова о судьбе Лившица и Корнилова, за пару лет до этого посмертно реабилитированных, он снисходительно ушел от ответа. Тихонов продолжал шествовать от одной официальной почести к другой – правда, стихи он, некогда талантливый поэт, которого такой придирчивый критик, как Юрий Тынянов, ставил рядом с Пастернаком, писал все более слабые, пока не превратился в чисто церемониальную фигуру. Про Тихонова говорили, что над его столом до самой смерти 82-летнего поэта в 1979 году висел портрет Сталина. Заболоцкому повезло, он в лагере выжил. Его друзьям-дадаистам по труппе ОБЭРИУ выпала более горькая доля. Великие абсурдистские поэты Даниил Хармс и Александр Введенский погибли в заключении, а блестящего пересмешника, красавца Николая Олейникова, которому тоже «шили» участие в «группе Тихонова», расстреляли.