355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Дубнова-Эрлих » Жизнь и творчество С. М. Дубнова » Текст книги (страница 15)
Жизнь и творчество С. М. Дубнова
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:48

Текст книги "Жизнь и творчество С. М. Дубнова"


Автор книги: Софья Дубнова-Эрлих



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

Молодой историк-марксист Р. Малер, подводя итог деятельности своего старшего собрата, выдвигал на первый план вопросы историософии. Он указывал, что теологическая традиция создана была ассимилированной немецко-еврейской интеллигенцией, в то время как секуляризованная историография С. Дубнова явилась плодом эпохи революционного брожения и культурного ренессанса в лоне широких масс восточного еврейства. Автору "Всемирной Истории", ставшему первым подлинным летописцем еврейского народа, не удалось, однако, отрешиться от некоторых навыков догматического мышления: он пытался замкнуть многообразие исторических явлений в рамки отвлеченной схемы, в силу которой история человечества является ареной взаимодействия двух начал – гуманизации и национализации. Схема эта, по мнению Р. Малера, грешит искусственностью; тем не менее, ее создатель, который вслед за Лавровым подчеркивал влияние исторической обстановки на формирование идей, был в гораздо большей степени эмпириком, чем Ахад-Гаам, строгий гегельянец и ученик Крохмаля, считавший этические идеалы иудаизма неизменным, раз навсегда данным содержанием духовной жизни народа.

Среди статей, посвященных деятельности юбиляра, особняком стоит очерк Ш. Нигера в "Цукунфте". Для литературного критика С. Дубнов прежде всего "человек с призванием": в его (232) облике, в твердом, сосредоточением взгляде, даже в ровном, четком почерке сказывается основная черта его натуры целеустремленность. "Вот жизнь, которая знает, куда и зачем идет. Ясная, круглая жизнь. Человек, вступивший в нее со своим призванием, остался ему верен и, невидимому, останется до конца своих дней" – пишет Ш. Нигер, видящий своеобразие Дубнова-историка в том, что его взор неотрывно устремлен в будущее. Недаром внимание молодого сотрудника "Восхода" приковывали динамические, переломные эпохи; хасидизм, саббатианство, расцвет автономизма вот темы, в которые он углублялся с волнением и страстностью современника. "С. Дубнов – утверждает Ш. Нигер – подходил к прежним поколениям не так, как люди, которые из пиэтета посещают могилы предков. Подобно набожным еврейским женщинам былых времен, он отправлялся на кладбище для того, чтобы "будить покойников" (Непереводимое еврейское выражение "reissen kvorim").

Он обращался к ним за утешением, требовал помощи, спрашивал совета. Целью его поисков было не то, что умерло, а то, что осталось живым..., ибо в прошлом искал он ключа к будущему".

Наряду с юбилейными статьями журналы печатали приветствия от различных культурных организаций. Особенную радость доставило писателю открытое письмо сотрудников Еврейского Научного Института. Не раз в былые годы он высказывал в дневнике опасение, что начатая исследовательская работа заглохнет, не найдя продолжателей. Теперь представители молодой еврейской науки открыто заявляли, обращаясь к семидесятилетнему историку: "Мы видим в вас основоположника того восточноевропейского течения в еврейской науке, которое... научный институт призван продолжать и развивать. Вы научили нас черпать знание и воодушевление в недрах самого народа, ... искать в прошлом материала, чтобы строить будущее". Особо отмечалась в этом приветствии, также как и в письме от редакции "Литерарише Блетер", роль юбиляра в борьбе за права народного языка.

Юбилейные дни принесли писателю большую радость: впервые его долголетняя работа стала предметом подробного и (233) всестороннего анализа. Жажда понимания, единомыслия мучила его с давних пор: писал ли он свои ранние статьи о реформах, обосновывал ли принцип национальной автономии, или пытался установить закономерность в потоке исторических событий, он всегда обращался к невидимому читателю с горячим словом убеждения. И когда этот читатель, наконец, откликнулся, как герой гоголевской повести, явственным "слышу", С. Дубнов ощутил с большей силой, чем когда бы то ни было, что стоило жить и работать...

Быть может, никогда еще так хороша и пышна не казалась ему берлинская осень, как в те солнечные дни, когда бродя по усеянным листьями дорожкам парка, он говорил себе, что не прошли бесследно годы тревог, исканий, душевного горения. В эти минуты, оглядываясь вспять, он сознавал, что жизнь, которая прошла в труде и лишениях, была цельной и целеустремленной, по-своему счастливой жизнью. Но труженику, осознавшему правду своего жизненного пути, не дана была мирная радость пахаря, закончившего жатву. Вулкан истории зловеще дымился; 1930-ый год был переломным: Германия начала погружаться в пучину реакции.

Десять лет назад С. Дубнов, оберегая необходимое для работы спокойствие, решил бежать от революционного хаоса. Теперь его настигала смута жестокой контрреволюции, в которую влилась озлобленность жаждущих реванша верхов общества и отчаяние обнищавших низов. С тревогой следил убежденный демократ, как неокрепший аппарат Веймарской республики давал трещины под яростным напором разрушительной стихии. Со страниц вульгарного памфлета, расходившегося в десятках тысяч экземпляров, со столбцов кровожадной газеты, вызывающе назвавшей себя "Angriff", шло на страну дыхание звериной ненависти; и главным предметом этой ненависти было всемирное еврейство.

Осенью 1931 года накануне Иом-Кипура С. Дубнов пишет И. Чериковеру: "Я вернулся к своей работе, но настроение подстать Судному дню: чувствую – на мир надвигается черная туча...".

(234) Он работал над мемуарами, заканчивал краткий популярный учебник еврейской истории, писал статьи для газет. Статьи печатались в еврейских органах Литвы и Латвии; главы мемуаров, начиная с сентября 1932 года, стали регулярно появляться в нью-йоркском "Цукунфте". Связь с различными странами поддерживала огромная корреспонденция. Летом 1932 г. С. Дубнов получил известие из далекого экзотического Рио-де-Жанейро, что местная еврейская молодежь основала библиотеку его имени. Растроганный писатель в ответном письме высказал пожелание, чтобы Бразилия стала одним из очагов еврейской культуры в Южной Америке.

Напрасны были попытки отгородиться работой от бурь современности. Все чаще врывался в тишину кабинета звучащий из радиоаппарата хриплый голос, захлебывающийся бешенством; хмуро прислушивались к истерическим воплям писатель, его жена и приехавший из Варшавы внук Александр, студент берлинского университета. Присутствие юноши, внесшее в дом радостное оживление, становилось источником постоянной тревоги. Особенно беспокоилась Ида Дубнова, когда перед уходом из дому внук прикреплял к отвороту куртки три стрелы эмблему, вызывавшую ярость гитлеровской молодежи. Эта молодежь все чаще организовывала теперь нападения на идейных противников; парни, раздававшие на перекрестках антисемитские листки, успели променять коричневые рубашки на мундиры штурмистов; они входили в роль хозяев страны.

Мысль историка лихорадочно искала аналогий в прошлом: вставали в памяти периоды массового психоза, фанатического изуверства, обрушивавшегося на бесправных евреев. Но меланхолическая формула "всякое бывало" не приносила утешения: чутье подсказывало, что надвигающееся бедствие не вместится в созданные историей рубрики...

В дружеских беседах теперь упорно повторялся вопрос – что же дальше? Люди, осевшие в Берлине, связавшие с ним свои жизненные планы, начинали поговаривать о бегстве из Германии. С. Дубнов решил пока не двигаться с места: его пугала перспектива новых странствий, перевозки библиотеки и архива, продолжительного перерыва в работе. Еще больше удручала мысль об (235) отъезде жену писателя: она привыкла к своему тихому, уютному гнезду, полюбила берлинских друзей и боялась, что не хватит ни физических, ни душевных сил, чтобы приспособиться к новой обстановке. С грустью чувствовала она, что слабеет с каждым днем; появились какие-то новые мучительные боли в суставах – первые симптомы грозной болезни, о которой не догадывалась ни она сама, ни окружающие.

С тревогой и горьким ощущением бессилия встречали 1933-й год два человека, на долю которых выпало немало исторических бурь. Предчувствие не обмануло их: вскоре большинство немецкого народа отдало судьбу Германии в руки Гитлера.

(236)

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

В НОВОМ ГНЕЗДЕ

Новая эра в истории центральной Европы открылась трагическим парадоксом: диктатура одержала победу над демократией при помощи демократических методов. После мартовских выборов началось бегство из Германии; первыми покинули страну перелетные птицы – недавние эмигранты. Многие из них искали приюта в Австрии, Чехословакии, Палестине, но главный поток эмиграции устремился в Париж. С грустью провожал С. Дубнов уезжающих друзей. Он сознавал, что и его дни в Берлине сочтены, но колебался в выборе убежища. И. и Р. Чериковеры настойчиво звали в Париж, где еврейская общественная жизнь била ключом, но писателя не тянуло в шумный, кипучий мировой центр. Он начал подумывать о Швейцарии; всплыл в памяти полузабытый образ тонущего в зелени Цюриха. В давнюю пору, любуясь великолепием гор и лазурью озер, гость с востока думал с завистью о счастливцах, которым дано заниматься научной работой в этой идиллической обстановке. Теперь, однако, в смутное переломное время, идиллия казалась менее привлекательной: смущала перспектива отрыва от детей и от еврейской среды.

Работа над мемуарами отвлекала от тягостных мыслей. Из Палестины регулярно приходили корректуры печатающейся там "Истории". "Май сияет во всей красе, пишет С. Дубнов И. Чериковеру – но какая-то тоска разлита в воздухе, тоска прощания ... Мои друзья в Палестине готовы предать меня херему за то, что не переселяюсь туда. Лет десять назад я бы поехал, теперь поздно ломать жизнь". Резигнацией проникнуты слова Иды Дубновой в краткой приписке: "тяжело думать, что придется покинуть наш приют ...".

Спустя некоторое время писатель сообщил друзьям, что (237) планы его определились: "Едем не в Цюрих, а в Ригу... Многое говорит за Ригу: ... среда не такая чужая, ближе к детям, советским и варшавским. Мы ведем здесь грустную жизнь, наружно тихую, но полную внутренних тревог. Тяжел этот переходный момент, это эмигрантское настроение. Друзья в Палестине удивлены моим нежеланием переселиться туда; они не понимают, что в наши годы менять климат, язык и весь строй жизни значило бы подорвать остаток сил, все-таки для чего-то нужных... Пописываю (именно: не пишу систематически) воспоминания. Добрался уже до 1908 года... Буду писать дальше. Иначе очумеешь от ежедневных газет и ужасных атмосферических влияний". Эти письма, написанные по-русски (переписка с Чериковерами обычно велась по-еврейски), отличаются несвойственной их автору осторожностью, вызванной цензурными условиями.

Стояли прозрачные, нежаркие летние дни, налитые до краев медовым ароматом цветущих лип. Опять, как в начале двадцатых годов, писатель совершал одинокие прощальные прогулки по тихим улицам-аллеям. Много было пережито и передумано в этой обстановке; много задушевных бесед велось на скамейке парка возле пестрой цветочной клумбы. Теперь все это принадлежало прошлому. Кругом шумел чужой, злобный, враждебный город, наводненный коричневыми батальонами.

В августе Дубновы покинули Берлин. Тонущее в зелени предместье Риги, где они нашли временный приют, напоминало оставленный ими уголок, и писатель решил там поселиться. Квартира в белой двухэтажной вилле тоже понравилась ему сходством с берлинской. Некоторый недостаток комфорта с избытком искупала настоящая близость к природе: прямо в окна кабинета глядела зеленая стена леса. Вновь овеял писателя своим дыханием родной север, суровый и нежный, со мхами и вересками, с легкой изморозью по утрам и влажным, бодрящим балтийским ветром.

Знакомыми показались и люди, окружившие гостей заботой и вниманием; среди них С. Дубнов встретил не мало единомышленников. Местная еврейская жизнь носила отпечаток провинциальности, но в ней чувствовалась целеустремленность, инициатива, национальный пафос. Проповедник автономизма имел возможность убедиться воочию в плодотворности гарантированной законом автономии: за короткое время в маленькой стране (238) создана была усилиями общественников-энтузиастов сеть школ разного типа, постоянный еврейский театр, пресса. Теперь, однако, этим достижениям грозила опасность: под влиянием поветрия с запада в Латвии усиливался шовинизм и антисемитизм. Писатель, бежавший от гитлеризма, испытывал тревогу за судьбу страны, давшей ему приют; он делился своими опасениями с женой, но тяжело больная женщина уже слабо воспринимала окружающую действительность. Ее не радовали краски северного пейзажа, не волновали рассказы посетителей; все безнадежнее погружалась она в трясину недуга. После переезда на новую квартиру она почти перестала двигаться и целые дни проводила в глубоком кресле, безучастно перебирая восковыми пальцами страницы лежащей на коленях книги.

Приведя в порядок свой архив и библиотеку, С. Дубнов вернулся после долгого перерыва к рукописям и корректурам. "... Я уже приступил к обычным работам, – пишет он Чериковерам в конце сентября: – но не сетую на частых посетителей из города ... Что ни говори – свой круг, свои люди, ткущие дальше нить нашей русско-еврейской традиции. Я на каждом шагу чувствую эту живую связь с моим былым читателем, и сейчас, в атмосфере воспоминаний, мне это очень дорого ... Я возобновил мемуары, но часто меня отвлекают другие работы (редактирование переводов и пр.)".

Связь с миром и близкими людьми поддерживала переписка, дружеская и деловая, более оживленная, чем когда-либо. Писатель систематически читал корректуры своих книг, выходивших заграницей. Крупное французское издательство выпустило "Новейшую Историю"; первые тома "Всемирной Истории" печатались в Палестине. С. Дубнов сам предпринял новое издание учебника, вышедшего в Берлине в 1932 году, и добавил к прежнему тексту заключительную главу. "Я очень много работаю – сообщал он И. Чериковеру, которого привык посвящать во все подробности своей литературной деятельности: ... в голове роятся планы публицистические... Я впал бы ... в меланхолию, если бы не любимая работа и та поэзия мысли в уединении, которая спасала мой дух в самые трудные минуты жизни. Смотрю даже с философским спокойствием на нынешнее мировое безумие и (239) думаю только, доживет ли наше поколение до конца этой эпидемии" ...".

Суровая снежная зима отрезала Лесной Парк от города. Лес утонул в сугробах. С. Дубнов работал над мемуарами; вставали в памяти метельные зимы прошлого, и эта новая казалась их прямым продолжением. В уединенном доме царила тишина, нарушавшаяся только воем ветра в трубе. Откладывая в сторону рукопись, писатель входил на цыпочках в спальню, и всякий раз у него сжималось сердце: безысходная резигнация глядела из глубоко запавших глаз больной. Ставшее почти невесомым тело утратило волю к жизни: казалось, усталость, которую Ида Дубнова мужественно преодолевала в течение целого рядадесяти-летий, легла теперь всей своей тяжестью на бессильные плечи. Домашний врач пришел к убеждению, что скрывать правду бесцельно: он высказал то, о чем окружающие давно догадывались сами – что операция немыслима, положение пациентки безнадежно, и дни ее сочтены. Решено было перевезти ее в больницу.

Потянулись недели медленной агонии в белой больничной комнате. Больная, одурманенная наркотическими средствами, часто теряла сознание; в угасающем мозгу жило одно желание – повидать детей. Приехать смогла только старшая дочь; сын Яков и дочь Ольга, жившие в России, не добились разрешения на отъезд. Последнюю неделю своей жизни Ида Дубнова провела в дремоте; иногда черты ее лица, обугленные страданием, вдруг мягчели, запекшиеся губы шевелились в полузабытьи и что-то шептали; слов нельзя было разобрать, но было ясно больная разговаривала с детьми. Смерть, наступившая во сне, преобразила ее: разгладились глубокие морщины, бороздившие лоб и щеки, и то тихое, целомудренное, девичье, что было сутью ее натуры, проступило в неподвижном облике. В маленьком синагогальном приделе она лежала строгая, бледно восковая, с тонко очерченным профилем, удивительно похожая на снимок, сделанный в молодые годы.

Ее хоронили 23 января – в морозный солнечный полдень. На кладбище собрались чужие люди; в этом городе, куда она приехала умирать, у нее почти не было друзей. Сдержанную речь произнес раввин, торжественно прозвучала заупокойная (240) молитва, и в чужую холодную землю опущен был маленький, легкий гроб...

Вернувшись с кладбища, писатель слег: организм не выдержал напряжения последних дней. Тишину опустевшей квартиры нарушали время от времени осторожные звонки; заглядывали участливые соседи, приезжали посетители из города пожать руку, выразить соболезнование. Особенно частым гостем был недавно приехавший из Германии Даниил Чарный. Тихим голосом рассказывал он политические и литературные новости, а иногда просто подолгу молча сидел возле кровати больного. Долгие часы отец и дочь проводили теперь наедине, беседуя вполголоса, вспоминая былое – людей, города, любимые стихи ... Вероятно, никогда еще их близость не была такой полной, как в эти зимние дни в лесной глуши. Незадолго до отъезда дочери писатель вынул из большой картонной папки конверт с четкой надписью "только для семьи" и прочел ей отрывки из дневника, носившие личный характер, и главу из автобиографии, не предназначенную для печати.

На следующий день дочь не застала отца на обычном месте – в кресле возле столика с газетами. Он сидел за письменным столом; перед ним лежала рукопись, испещренная поправками и заметками на полях. В раздумьи напевал он вполголоса свою любимую хасидскую мелодию, и взгляд его казался сосредоточенным и твердым, как всегда. Он вернулся к работе.

Каждое утро заснеженный почтальон выбрасывал из портфеля вороха корреспонденции. Письма приходили с разных сторон, от старых и новых друзей и знакомых, до которых дошла весть о смерти Иды Дубновой. Писателя трогало искреннее горе немногих, которые сумели близко подойти к сдержанной, замкнутой женщине и оценить цельность ее натуры, ее молчаливое мужество, ее застенчивую душевную теплоту. Теперь к их скорби примешивалась тревога за ее долголетнего спутника, оставшегося на склоне лет одиноким в чужой стране.

С. Дубнов не скрывал от своих постоянных корреспондентов, что преодоление одиночества дается ему не легко. "Работаю еще усерднее прежнего, – пишет он в марте 1934 года – в этом для меня единственное спасение". В письмах этого периода он часто предается воспоминаниям о Берлине.

(241) Весной 1934 года первый том мемуаров был закончен и сдан в печать. Одновременно готовилось издание книги в Палестине. Писатель ждал появления своей автобиографии с непривычным волнением: эта книга, в которой нашли исход таившиеся под спудом порывы юности, занимала особое место в длинном ряду его трудов. Было время, когда самоучка, потрясенный знакомством с мировой литературой, возмечтал о художественном творчестве. Эти мечты остались неосуществленными: повесть, которую он писал с большим увлечением, оказалась неудачной, а робкие стихотворные опыты пришлось навсегда схоронить в черновых тетрадях. Но тоска юных лет не угасла: сквозь ткань публицистики нередко пробивалось лирическое волнение, придавая фразе особый ритм, а в отрывках исторического повествования чувствовалось тяготение к роману. Заботясь о выдержанности научного стиля, историк в последней редакции устранял некоторые чужеродные элементы; только в интимных фрагментах автобиографии он дал волю тайным порывам, и образы, таившиеся под спудом, хлынули обильным потоком ...

Первые главы "Книги Жизни" написаны были в начале двадцатых годов, когда автор их пытался найти в прошлом убежище от бурь современности. Эта потребность с новой силой возникла почти пятнадцать лет спустя, в дни, когда заканчивался первый том. Погружение в прошлое помогало преодолеть и тоску одиночества, и депрессию, вызванную политической обстановкой. Отсталая, убогая Латвия переживала тяжелый политический кризис. Ни государственная независимость, ни демократический строй не имели в ее почве глубоких корней. Победа гитлеризма в соседней Германии предопределила ее судьбу, и когда в мае 1934 года честолюбивый крестьянский сын, представитель консервативных элементов деревни, отменил демократическую конституцию, страна не шелохнулась. Доморощенный кулацкий фашизм маленькой Латвии не обладал ни динамизмом, ни кровожадным пафосом национал-социализма; местный антисемитизм, выросший из экономической конкуренции, не носил, по крайней мере, на первых порах, погромного характера. Но лозунг "Латвия для латышей" был достаточно выразителен. На прогрессивную еврейскую общественность диктатура обрушила наиболее тяжелые удары.

(242) С болью в сердце созерцал писатель-демократ новую победу реакции. Его посетители горько жаловались на преследования, которым подвергались еврейские народные школы. Независимая пресса доживала последние дни; в начале лета власти закрыли газету "Фриморген", в которой С. Дубнов время от времени помещал статьи. Круг знакомых редел; одним из первых уехал Даниил Чарный. Однажды беседу друзей в залитом солнцем кабинете прервал резкий телефонный звонок: Д. Чарного вызывали домой. Неожиданные гости, оказавшиеся агентами тайной полиции, предъявили ему приказ немедленно покинуть Латвию. Спустя несколько дней С. Дубнов писал изгнаннику в Париж: "Так нам и не удалось попрощаться... Я чувствую себя совершенно осиротевшим в раю Лесного Парка. Май в полном цвету. Я одиноко брожу по лесу и предаюсь размышлениям. Хорошо, что русские корректуры отнимают столько времени". В следующем письме, датированным 9 июня, писатель развивает свою обычную тему: единственное лекарство от меланхолии – неустанная работа. "Я сам принимаю – признается он – поистине лошадиные дозы этого лекарства. Приходится читать три корректуры книги, состоящей из двадцати шести листов".

Далекие друзья писателя с тревогой следили за событиями в Прибалтике: они сознавали, что новое гнездо построено на непрочном фундаменте. В переписке снова выдвигается на первое место тема эмиграции. Чериковеры отстаивали свой прежний план; дочь и зять убеждали С. Дубнова переехать в Польшу и поселиться в дачном поселке под Варшавой; сотрудники "Иво" (Еврейский Научный Институт) заявляли, что место историка – в старейшем центре еврейской культуры. Сам он колебался: странствия утомили его. "Я охотнее путешествую во времени, чем в пространстве" – признавался он в письмах.

Первый том "Книги Жизни" вышел в июне. Надпись на заглавном листе гласила: "Памяти Иды, спутницы моей жизни в течение полувека". Писатель чувствовал: настоящий памятник долголетней подруге – не серая плита на пустынном кладбище, а книга, в которой она неизменно присутствует, хотя имя ее упоминается на немногих страницах...

(243) В июле С. Дубнов уехал на отдых в курорт Друскеники, находящийся на границе Польши и Литвы; там проводила лето семья дочери. Потекли прозрачные дни, напоенные ароматом разогретой хвои; хорошо было смотреть с обрыва над быстрым Неманом на зеленую заречную луговину и слушать, как медленной струйкой стекает в закат напев пастушьей свирели. Радовала отшельника и атмосфера семьи: внуки, чье детство прошло на его глазах, были его любимцами; с зятем, Генрихом Эрлихом, его связывала крепкая дружба. Несмотря на различие воззрений, у них было много общего – требовательный идеализм, бескомпромиссность, спокойное мужество. В спорах они редко переступали ту грань, за которой начинается личное раздражение.

Обратный путь из Друскеник лежал через Вильну. С волнением шагал писатель по узким тротуарам знакомых причудливо переплетающихся переулков: судьба снова привела его в старинный город, очарования которого не нарушало ни убожество, ни грошовая рыночная суета. Как и в былые годы, здесь чувствовалась напряженная внутренняя жизнь, но содержание ее стало иным: место отвлеченных рассуждений о национальной культуре заняла живая культурная работа. Неделя, которую С. Дубнов провел в литовском Иерусалиме, прошла как в чаду: посещения школ сменялись совещаниями в Научном Институте, а в промежуточные часы не было конца встречам и беседам. С большим интересом приглядывался он к новым людям учителям, журналистам, аспирантам Иво, врачам-общественникам; всех их отличала одна черта – органическая связь с народными массами. Споры с ассимиляторами, в которые столько пыла вкладывал когда-то автор "Писем", почти умолкли; слово "жаргон" стало досадным анахронизмом; повсюду звучал отчетливый, певучий виленский идиш, язык дома и школы, научных рефератов и детских игр.

Возвратясь в Ригу, С. Дубнов пытался подвести итог впечатлениям. "Поездкой в Польшу я остался доволен – писал он Я. Лещинскому: ... я приглядывался к миру, с которым расстался 28 лет назад... Немало нужды и забот, но, сколько активности, готовности к борьбе, даже самопожертвования (например, в школьном деле!). Я посетил в Вильне школы различных (244) направлений и видел, что здесь просто спасают от гибели детей, живущих в обстановке самого потрясающего убожества, и помогают им стать людьми. Иво – это тоже островок культуры среди моря нищеты".

Непосредственное соприкосновение с коллективом научных работников-энтузиастов заставило писателя еще сильнее ощутить свою связь с ними. Будущность Иво становится одной из постоянных его забот; он мечтает о том, чтобы эта еврейская академия стала главным очагом культуры в диаспоре. В письмах к друзьям С. Дубнов строит планы создания ряда исследовательских семинаров. Он изъявляет готовность ежегодно на два месяца ездить в Вильну для руководства историческим кружком. Окончательно переселиться в Польшу писатель однако не решается: его пугает атмосфера ожесточенных партийных раздоров. "Это нарушило бы – пишет он 26-го сентября – весь план последних лет моей жизни, которые должны быть посвящены подведению итогов". Обстановка уединения в лесной глуши кажется ему наиболее подходящей для завершения жизненной задачи.

Жить настоящим отшельником С. Дубнову было нелегко: в нем сильна была тяга к людям, к общественности. Кладбищенская тишина Латвии, особенно поражавшая по контрасту с кипучей Вильной, давила его. За последние месяцы в стране были уничтожены остатки демократии; оппозиция ушла в подполье или в эмиграцию. Еврейские культурные организации подверглись разгрому; покровительством властей пользовалась только консервативная Агуда. Горько сетовал С. Дубнов на отсутствие свободы слова и убеждал друзей, находившихся заграницей, протестовать в печати против преступлений нового режима.

Шагая по лесным тропам, устланным хрустящими листьями, он пытался утешать себя мыслью, что диктаторы не вечны..., темными клиньями врезывались в северное небо кочевые караваны птиц; он горько ощущал свою бездомность, следя их полет. Мучительно хотелось угадать, что сулит завтрашний день близким людям, народу, миру. Германия охвачена была расистским безумием, черная тень ложилась на Прибалтику... В глубоком раздумьи возвращался он домой широкой лесной аллеей, (245) которую соседи называли "аллеей Дубнова". В просторных комнатах стояла густая, почти физически ощутимая тишина. Он садился за письменный стол и вынимал из папки тетради дневников и пожелтевшие странички писем – материалы для второго тома мемуаров. Оживали далекие годы, заседания, споры, волнения... Вихрь событий развеял много иллюзий, но седой человек с блестящими черными глазами не сдавался: он твердо верил в конечную победу человечности. Упорно отказывался он капитулировать и на личном фронте, в трудном поединке с двумя врагами – старостью и одиночеством. Его могущественной союзницей была история.

(249)

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

ПОБЕДА НАД ОДИНОЧЕСТВОМ

В одном из писем, относящихся к середине тридцатых годов, С. Дубнов так характеризует свое тогдашнее состояние: "Тоскливо у нас – вокруг все мертво, все спит. Я ощущаю эту тоску, когда мне приходится бывать среди мертвых людей; наоборот, в одиночестве я никогда не одинок: со мной целый мир!"

В Берлине к большому огорчению друзей он неизменно отклонял приглашения в кинематограф. "Зачем мне зрелища – твердил он – если передо мной ежедневно проходит на огромном экране фильм еврейской истории?". Рабочая келья писателя была населена живыми образами; связь его с прошлым никогда не прерывалась. Он боялся только одного – чтобы эту связь не нарушили враждебные внешние силы. Работая над вторым томом воспоминаний, он пишет Чериковерам: "У меня нет уверенности, что при создавшейся обстановке я смогу спокойно работать даже здесь, в лесной глуши. Вы ведь знаете, что я неотрывно слежу за всем, что творится вокруг, и часто сосет душу червяк публицистики". Мысли, рожденные горькими переживаниями последних лет, настойчиво просились на бумагу, и в перерыве между двумя главами мемуаров С. Дубнов написал для газеты Конгресса небольшую статью о трагедии современного еврейства. Статья носила характер воззвания, и автор предложил находящимся в Париже друзьям перевести ее на французский и английский языки и широко распространить. Гитлеровская пресса обратила на нее внимание; "Фолькишер Беобахтер", цитируя слова "дом Израиля в огне", с торжеством добавлял: "этого мы и хотели!".

Две вести тяжело поразили в эту пору писателя: летом 1934 года пришло сообщение о смерти Бялика в Тель-Авиве, а полгода спустя – о кончине в Вильне д-ра Цемаха Шабада.

(250) Первое известие подняло волну воспоминаний о полдне жизни, о приморских прогулках, об одесском дружеском кружке. Всплыли в мозгу отрывки из стихов, в былые годы звучавших аккомпанементом к работе; часто, шагая по кабинету и обдумывая очередную главу, писатель певуче декламировал строчки из "Сверчка" или свое любимое: "новым ветром пахнуло, и открылися дали – выси неба и глубже и прозрачнее стали – с гор в долину весна заглянула...". В последнее время переписка с Бяликом – директором издательства "Двир" – носила скорее деловой характер, но в памяти жил молодой облик лирического поэта.

Смерть Ц. Шабада С. Дубнов ощутил, как потерю соратника, павшего на боевом посту. Еще несколько месяцев тому назад они проводили вместе долгие часы в помещении Иво, уютном двухэтажном здании на тихой, заросшей зеленью улице; Шабад председательствовал на том заседании, где историк прочел доклад о задачах Научного Института. Трудно было представить себе Вильну без этого неутомимого, горячего общественника-идеалиста.

В ноябре 1934 года в лондонском органе "Дос фрайе ворт" появилась первая глава из давно задуманной серии "Куда мы идем? ("Wohin gehen mir?) Она носила название "Будет ли 20-е столетие противоположностью 19-му?". Автор с горечью констатировал, что новый век пытается уничтожить все то, что было завоевано авангардом человечества за последние 125 лет. В 19-м столетии даже реакционные правительства, подавлявшие революции, не решались полностью ликвидировать гражданские свободы. 20-й век ввел в ряде стран авторитарные режимы, атрофирующие самую потребность свободы. Наиболее законченной формой диктатуры является гитлеризм, открыто заявивший, что "немецкая революция" призвана уничтожить наследие французской. В настоящее время значительная часть Европы живет под знаком антидемократизма и антигуманизма. Наилучший барометр этической культуры человечества – история еврейского народа – свидетельствует о том, что уровень морали в 20-ом веке ниже, чем в пору инквизиции. Писатель спрашивал с тревогой: "Что это такое – не признаки ли психического и этического упадка, одичания, порожденного страшной мировой бойней? (251) Временное ли это явление или начало новой эпохи, надвигающегося на нас нового средневековья? Куда мы идем?".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю