Текст книги "Огонь"
Автор книги: Софрон Данилов
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
И ещё Нартахову помнится один случай… Их часть спешно, своим ходом, перебрасывали на другой участок фронта. Дороги были разбиты, осеннее свинцовое небо низко висело над землёй, и из разбухших туч сыпался снег вперемежку с дождём. Стылый ветер срывал последние листья с придорожных кустов. Они шли почти сутки и остановились на отдых в полусожжённой деревне, лишь недавно оказавшейся в неглубоком тылу.
Экипаж Ерёмина устроился в более-менее уцелевшем доме, битком набитом усталым народом. Пришли в деревню уже потемну, а в два ночи Нартахов должен был сменить часового. Вымотавшийся Семён, сберегая каждую минуту для живительного сна, едва похлебав из котелка, тут же повалился на пол.
Проснулся Нартахов не скоро, лишь почувствовав, что отлежал неловко подвёрнутую руку. Он повернулся на другой бок, потёр онемевшую руку, попытался уснуть снова, но сон уже куда-то отлетел. Нартахов приподнял голову над рюкзаком, служившим ему и подушкой, и огляделся. Рядом лежал пожилой усатый солдат и курил самокрутку, сосредоточенно глядя в потолок.
– Чего не спишь? – спросил Нартахов солдата.
– Не спится, – бесцветно ответил солдат и вздохнул.
– А времени сколько? Не знаешь?
– Три, – ответил солдат, не посмотрев на часы.
– Как три?
– Три, потому что три. – Солдат думал о чем-то своём, тяжком, и его голос был по-прежнему бесцветен.
– Этого не может быть, – забеспокоился Нартахов. – Ты посмотри лучше.
Вместо ответа солдат, всё так же рассматривая потолок, протянул большие, похожие на луковицу, часы. При слабом свете жирника, чадящего на столе, Нартахов разглядел циферблат: три часа.
Нартахов торопливо поднялся и, запинаясь о ноги лежащих вповалку людей, выбрался за дверь. Около танка он приметил часового и тотчас признал в нём Ерёмина.
– Товарищ лейтенант! Меня не разбудили!.. – взволнованно начал оправдываться Нартахов.
– А, это ты, Семён? – совсем не по-командирски отозвался Ерёмин. – Ну чего ты заколготился?
– Дак не разбудили же. Мне с двух часов…
– Это я не велел тебя будить.
– Да почему же? – Нартахов, уже крепко свыкшийся с армейской дисциплиной и помнивший, что в два часа ночи ему вставать на пост, ничего не хотел понимать. – Моё время…
– Сеня, иди-ка ты спать. Завтра, нет, уже сегодня нам понадобится хорошо отдохнувший водитель. Понял?
– Я уже отдохнул.
– Сержант Нартахов! – голос Ерёмина окреп. – Приказываю отправляться спать.
Нартахов стоял неподвижно.
– Выполняй приказ! – Было похоже, что Ерёмин начал злиться. – Кру-гом!
Нартахов лёг на своё прежнее место, но ещё долго не мог заснуть, раздумывая над случившимся. «Неужели его посчитали настолько слабым? – шевелилась обидная мысль. – Сколько же можно о нём так думать? Ведь он никогда не жаловался на тяготы армейской жизни и никогда не отлынивал ни от какого дела».
Но постепенно обида растаяла, и он стал подумывать, что Ерёмин по-своему прав, и он, Нартахов, скорее всего, так бы и поступил, будь он на месте лейтенанта. Тёплая волна благодарности к Ерёмину наполнила душу Нартахова.
А ведь был уже такой случай в жизни Нартахова, был.
Закрыв глаза, Нартахов видел раннюю осень, копны и стога сена на широких приречных луговинах, раздетых до пояса косарей, синее небо и синие озёра и гомонящих перед отлётом уток. И себя, девятилетнего. Сенокосная страда шла на убыль, но вот-вот могли ударить сеногнойные дожди, и весь народ, от старого до малого, работал на лугах весь долгий северный день. И однажды, несмотря на дневную усталость, Семён вместе с братом Никусом, который был старше на пять лет, прихватили ружья и вечером отправились на озеро. Почти всю ночь они просидели в скрадке, стреляли уток, в охотничьем азарте не замечая, как быстро идёт время, и вернулись домой лишь под утро. И девятилетнему Семёну показалось, что едва он упал в постель, как раздался голос отца:
– А почему малец до сих пор спит? Ну-ка, будите его!
И тут же послышался упрашивающий голос Никуса:
– Пусть брат поспит. Он ведь совсем мало ещё спал.
Но отец был строг:
– Мало спал? А кто в этом виноват? Никто его на охоту не гнал. Он что теперь, собирается ночью без ума носиться с ружьём, а днём спать? Не выйдет. Поднимай парня, пусть пригонит быка.
– Да я сам пригнать его успею, – упирался Никус. Семён хотел вскочить с постели, крикнуть, что он уже не маленький и всё, что ему поручают, он сделает, но никак не мог поднять тяжёлые, словно налитые свинцом веки; так и лежал на грани сна и бодрствования, чувствуя, как тёплая волна благодарности и любви к брату наполняет всё его существо.
А когда Семён справился со своим сном, ему захотелось немедленно увидеть брата, сказать ему самые добрые, самые красивые слова, и он побежал на зелёный холм, где любил пастись их бык и куда только что ушёл Никус.
Никуса, ведущего в поводу сыто отдувающегося быка, Семён встретил на полдороге к холму.
– Уба-ай!
[Закрыть] – радостно крикнул Семён.
– Зачем встал? – нахмурился Никус – Почему не спишь?
– Да я… – вдруг растерялся Семён.
Но Никус, всё так же сердито хмуря брови, не остановился, прошёл мимо. Семён никак не мог взять в толк, почему сердится брат, и, подавленный, остался стоять на дороге. Он стоял понурив голову и сосредоточенно ковырял землю чёрными и жёсткими пальцами босой ноги. И только потом, годы спустя, Семён понял, что настоящая доброта не любит слов, застенчива, не любит выставлять себя напоказ.
Вот и подумалось тогда сержанту Нартахову, что Николай Ерёмин и Никус, который сражается где-то под Ленинградом, похожи друг на друга не только именами, но и душой.
Вот с тех пор и стал Нартахов называть Ерёмина Никусом. Сначала мысленно, а потом и вслух. Ерёмин весело посмеивался:
– Ты посмотри, сколько имён напридумивали из одного моего имени – Николай. Олесь зовёт меня Микола. Семён – Никусом. Войну закончим, надо мне будет съездить и на Украину, и в Якутию. Как, Семён, позовёшь в гости?
– Спрашиваешь?! – радовался Семён. – Самым дорогим гостем будешь!
…Но никогда уже лейтенант Ерёмин не приедет в Якутию, не увидит её озёр, рек, цветущих аласов, тайги, голубого неба. Николай-Никус, Николай Фомич Ерёмин погиб, сгорел в танке, спасая своего беспомощного механика-водителя, спасая Семёна Нартахова. А ведь мог бы спастись, мог. И сегодня Нартахов жив лишь потому, что погиб Ерёмин. Нартахов живёт не только за себя, но и за лейтенанта Ерёмина, за человека, смертью своей доказавшего, что главное для человека – добро. Эта мысль, эта истина пропитала плоть, кровь и сознание Семёна Нартахова, определяла его дальнейшую жизнь и поступки. Только осмысленное добро, только забота о людях с тех пор делали жизнь Нартахова оправданной и нужной. И ещё Нартахов знал, что он обязан жить, чтобы платить непреходящий, неубывающий долг памяти Ерёмина и памяти других дорогих и близких ему людей.
– Вы Нартахов?
В сумерках зимнего утра Семён Максимович увидел около себя женщину в халате. По худобе и маленькому росту её вполне бы можно было принять за подростка, но голос, низкий, с натруженной или простудной хрипотцой, мог принадлежать только пожилой женщине.
– Я, – торопливо ответил Нартахов.
– Тебе, – женщина бросила на тумбочку небольшой пакет.
– Что это?
– Конфеты.
– Я не просил конфет.
– Мало что не просил. Принесли, и всё.
– Да кто принёс-то?
– Дружки твои, – начала сердиться женщина. – Притащились в больницу ни свет ни заря, колотятся в дверь, принимай передачу, пускай на свидание. Дай волю, так ночью будут приходить. Я их прогнать хотела, а они говорят – мы рабочие, на смену идём, прими передачу ради бога. А я смотрю – в пакете бутылка. Вот конфеты только и взяла.
– Так в бутылке-то, скорее всего, молоко было.
– Что? – женщина возмущённо всплеснула руками. – Это вы кому-нибудь другому рассказывайте. Мужик мужику в бутылке не может принести ничего, кроме водки.
– Кто же это был-то? – больше сам себя спросил Нартахов.
– Откуда мне знать. – Женщина заглянула под кровать: – Есть, нет?
– Что есть? – не понял Нартахов.
– Ну, в судне, в утке.
– Нет-нет, – поспешно ответил Нартахов. – Если что, так я сам. Звать-то вас как?
– Называйте санитаркой, – всё так же грубовато ответила женщина.
Нартахов взял с тумбочки конфеты, попросил:
– Возьмите, пожалуйста.
– Это вам принесли.
– Я сладкого не люблю.
– Санита-арка-а! – послышался призывный крик из дальней палаты.
Женщина вскинула голову, словно слушая, не повторится ли крик, и, перед тем как уйти, резко бросила через плечо:
– Да и я привыкла без сладкого обходиться.
Нартахов знал, хотя бы в лицо, почти всех жителей прииска, а эту женщину видел впервые. Скорее всего, она появилась в посёлке совсем недавно. Нартахов считал себя человеком пожившим, повидавшим людей – да и работа была такая, среди людей – и подумал, что в жизни этой санитарки, похоже, было мало радости и тепла и, быть может, никогда не было такого человека, рядом с которым бы её душе было тепло и радостно. Нартахову приходилось встречать таких женщин.
Не спалось, и Нартахов, полуприкрыв глаза, медленно перебирал дни своей жизни. Пожалуй, профсоюзному работнику, если он, конечно, работник, а не просто занимает место, больше, чем кому-либо, приходится сталкиваться с человеческой бедой и радостью. И главное в этой работе – уберечь себя от спокойствия и равнодушия, которое, чего греха таить, может подкараулить любого человека. Но Нартахова от этой напасти, как талисман, хранит память о лейтенанте Ерёмине. И через всю его жизнь, через каждый его день прошёл экипаж танка Т-34. Пожалуй, со дня гибели Никуса Ерёмина и начался отсчёт той жизни, которую он сам себе назначил.
Надо всегда, пока видишь солнечный свет, делать людям добро. Таково завещание командира. Хоть и не говорил лейтенант Ерёмин так никогда, но это он оказал своею жизнью и смертью. И он, Нартахов, честно жил свою жизнь. Никто не мог бы обвинить Семёна Максимовича в равнодушии, недоброжелательстве. Другие упрёки были, особенно со стороны, начальства, и выговоры были – не всем нравится, когда твёрдо и непреклонно стоишь за дело.
Чего греха таить, и в этом Семён Максимович отдавал себе трезвый отчёт, не всегда ему удавалось отстоять правое дело. Бывало, что благие помыслы так и оставались помыслами. Бывало и так. Вот и со строительством новой больницы затормозилось. Но люди понимали и это и иногда даже, успокаивали: «Да не убивайся ты так, Максимсыч. Плетью обуха не перешибёшь».
Как-то год назад Семён Максимович, ссылаясь на возраст и усталость, решил уйти если и не на пенсию, то на более спокойную работу и уже получил на это дело согласие начальства, и совершенно неожиданно дело застопорилось. Отчётно-выборное собрание шло своей обычной колеей, но лишь до тех пор, пока речь не зашла об освобождении Нартахова от должности. Выступающие с редким единодушием заявляли: никого, кроме Нартахова, председателем приискома мы не хотим иметь.
– Семён Максимович, мы просим вас остаться, – прямо с места выкрикнул кто-то из задних, обычно молчаливых рядов, зал загудел, и тогда Нартахов сдался.
В этот вечер Семён Максимович возвращался домой счастливым. Значит, не зря он остался жив, не зря живёт среди людей и хоть в малой степени, да возмещает миру то доброе, что мог бы дать людям Николай Фомич Ерёмин, будь он жив.
Если бы Нартахову пришлось все те чувства и мысли, которые обуревали его в тот вечер, выразить на бумаге, ну, хотя бы в дневнике, которого он никогда не вёл, то Семён Максимович непременно написал бы, что сегодня люди аплодировали не только ему, Нартахову, но и людям, во многом определившим его судьбу. Их немало, этих людей. И среди них Маайа, жена, верная спутница трёх с хвостиком десятков лет.
Верно, много прошло лет, как встретился Нартахов с Маайей, худенькой и хрупкой девушкой с большой косой, струящейся по спине, глазами, полными живого блеска, резковатой на язык. Маайа всё такой же и осталась, будто годы её не берут, лишь морщин прибавилось на лице да резкости в словах. Но морщинок Семён Максимович на родном лице никогда не замечал, а что касается её острого языка, то уж не ему ли не знать, какое доброе и отзывчивое сердце у Маайи! И вряд ли бы на долю Нартахова пришлось столько похвалы на том собрании, если бы все эти годы с ним не было его Маайи с её поддержкой и советами.
И когда он пришёл с собрания, жена сказала в обычной своей манере:
– Ладно тебе, не куражься, не важничай и не заставляй людей уговаривать себя. Поработай, пока хватит сил.
Вспомнился Нартахову один случай, когда открылась его Маайа с неожиданной стороны. А дело было так: у Семёна Максимовича нежданно-негаданно появился грудной ребёнок…
Молодая женщина-маляр, человек одинокий, живущая в общежитии, родила. И, отчаявшись получить место в яслях – малы были в то время ясли в посёлке, переполнены, – пришла прямо в прииском со своим полуторагодовалым ребёнком.
– Делать-то что мне?! – в слезах выкрикнула женщина. – Ни квартиры, ни яслей, ни няньки. Побудьте-ка вы на моём месте! – женщина повернулась и резко вышла из кабинета Нартахова.
Ничего не понимающий малыш испуганно смотрел на незнакомого человека, готовый расплакаться.
– Вернись, сейчас же вернись! – Семён Максимович бросился к двери, но шаги женщины уже затихли в коридоре.
Семён Максимович растерялся. Да и было от чего. Время уже позднее, во всей конторе он один, на чью-то помощь надеяться нельзя, а он совершенно не знал, как обращаться с такой крохой. Нартахов осторожно подошёл к ребёнку, увидел испуганные круглые глаза и в отчаянии опустился на стул. Потом, словно опомнившись, торопливо надел пальто, осторожно и неумело взял ребёнка на руки и пошёл в общежитие, где жила эта отчаянная женщина.
Недальний путь показался Семёну Максимовичу в тот раз бесконечным, дорога неровной, и он удивлялся тому, как он этого прежде не замечал. С него сошло, как говорится, десять потов, прежде чем добрался до общежития. Но оказалось, что этот путь он проделал совершенно напрасно: нужная комната была на замке. И, не долго думая, Семён Максимович отправился домой – больше идти было некуда.
– Кто это? Что всё это значит? – спросила удивлённая Маайа.
– Ребёнок.
– Какой ребёнок? – вспыхнула Маайа и, подойдя к мужу, пристально вгляделась в малыша. – Откуда он у тебя?
– Видишь ли, – смущённо начал Семён Максимович, – девушка одна, женщина то есть, принесла ко мне в кабинет… А куда я ребёнка в такую поздноту дену? – Семён Максимович понимал, что говорит он явно не то, и чувствовал – приближается гроза.
– Какая женщина? Что ты мелешь? Чей это ребёнок, Семён?! – лицо Маайи покрылось красными пятнами.
– Да послушай ты…
Но Маайа не давала мужу сказать ни слова, продолжая выкрикивать:
– Ты совесть потерял! На старости лет стал шляться по девкам! И ничего не сказал мне о ребёнке?! Как же нам теперь жить, Семён?!
Маайа, пожалуй, ещё не скоро опомнилась бы, но тут громко заплакал ребёнок, и Маайа, вдруг успокоившись, сказала:
– Ну что ты стоишь? Посади ребёнка, раздень его. Испугался, маленький, наших криков. Он-то чем виноват?!
Нартахов начал судорожно раздевать ребёнка, чем вызвал у Маайи новый приступ гнева.
– Да разве так можно обращаться с ребёнком?! Ну что ты его дёргаешь?!
Маайа решительно отобрала ребёнка и ушла с ним в комнату. Радуясь наступившему затишью, Нартахов стал не спеша раздеваться. А когда он собрался с мыслями и словами и заглянул в комнату, чтобы наконец-то всё спокойно объяснить жене, то безмерно был удивлён увиденному: Маайа уложила девочку к себе на кровать и, склонившись над нею, гулькала самые нежные материнские слова. И лицо Маайи светилось необыкновенной нежностью.
С этого памятного вечера жизнь Нартаховых изменилась, наполнилась заботами о детском питании, поисками детской одежды. Маайа была совершенно счастлива, когда приносила в дом то розовую кофточку, то крохотные ботиночки, то новое ярксе одеяльце. Эти необычные заботы захватили её настолько, что через два дня она взяла отпуск и полностью отдала себя ребёнку, не доверив малышку догляду бабки-соседки.
А легкомысленная мамаша, желая «проучить» председателя приискома, объявилась только через неделю и, увидев, как живётся её ребёнку, согласилась на просьбу Маайи оставить девочку у них хотя бы до тех пор, пока не появится место в яслях. Женщины – и молодая, и постарше – расстались довольные друг другом.
Через месяц малышку приняли в ясли. Несколько дней Маайа ходила печальная, была раздражительна сверх всякой меры, принималась плакать. А как-то, справившись со своей тоской, Маайа полушутя-полусерьёзно сказала Нартахову:
– А знаешь, мне даже жаль, что девочка не твоя дочь. Я бы простила твою неверность ради ребёнка, коль уж своему быть не суждено. Вырастили бы мы малышку, может, и осталась бы с нами.
С тех пор прошло четыре года. Вика – так звали девочку – ходит в детский сад, и Маайа почти ежедневно находит время, чтобы встретиться с нею. И девочка ждёт Маайю и грустит, если её долго нет. Иногда на выходные дни Маайа, с разрешения матери, приводит маленькую Вику домой, и тогда в тихой квартире Нартаховых весь день слышны весёлые голоса и смех.
Сказать, что Нартахова, за которого так решительно проголосовали рабочие, сопровождали в работе только удачи, было бы неверно. Неудач, пожалуй, было даже больше. Малые возможности – не хватает жилья, мало мест в детских яслях – да и порой, что там скрывать, замороченность начальства, озабоченного лишь выполнением производственного плана, не позволяли сделать так, как велела совесть, и тогда приходилось выслушивать от рабочих, от тех же самых, что хвалили его на собрании, колючие обидные слова. Было, всё было.
Да и самому ему порой приходилось быть резким и говорить гневные слова, особенно тем, у кого слова «совесть» и «работа» не живут рядом. И ещё придётся говорить. Если бы все понимали, какая тесная связь должна быть между этими словами, то не загорелась бы и электростанция – не было бы причины для пожара. Да и, на худой конец, дежурный дизелист, будь он там, где ему быть положено, а не дома, мог бы потушить едва начавшийся пожар, не дав огню набрать силу.
«Постой, – сам себя остановил Нартахов. – А как же это я попал в больницу?» Ах да! Он хотел пробиться внутрь электростанции, и в этот момент на него, кажется, свалилось горящее бревно. И он упал. Вот откуда ожоги. Похоже, что огонь собирается преследовать его всю жизнь. Огонь и боль обожжённого тела. Ведь и тогда, около погибшего танка, его жгла такая же боль.
Прямо над собой танкист Нартахов увидел сумеречное небо с низкими холодными облаками, подкрашенными снизу красными лучами заходящего солнца. Семёну казалось, что тело его наполнено горячим свинцом и этот свинец своей тяжестью вдавливает его в землю, не даёт возможности пошевелить ни рукой, ни ногой, прожигая болью каждую клеточку тела. «Что со мной?» – подумал Нартахов. И будто кто-то сдёрнул с его памяти глухую чёрную повязку, и он увидел свой горящий танк, Никуса, по пояс вылезшего из люка, услышал тяжёлый взрыв в танке. И понял всё… Значит, нет больше Никуса Ерёмина, нет и никогда не будет, нет больше радиста-пулемётчика Фили, нет заряжающего Олеся, нет больше умудрённого годами, немногословного Тихона Никитина, ставшего всему экипажу вторым отцом. Оглушённый свалившимся несчастьем, вдавленный в землю собственным бессилием, Нартахов смотрел в равнодушное небо и плакал. Слёзы медленно текли из его глаз, и подкрашенные розовым облака то виделись чётко и ясно, то становились размытыми и далёкими.
Постепенно Нартахов осознал, что он лежит на дне неглубокой канавы, сплошь заросшей чертополохом, ощупал под собой влажную мягкую землю. Внезапно ему послышался неясный, утайливый шорох, и ему подумалось, что кто-то из его друзей каким-то чудом остался жив, и, хотя разум не поверил в чудо, сердце затрепетало от радости. Нартахов медленно повернул голову на шорох и совсем рядом увидел большую серую мышь. Мышь бесстрашно смотрела на беспомощного человека чёрными бусинками глаз, и Нартахов возненавидел эту мышь, лишившую его надежды.
Где-то раздались пулемётные очереди, так, по крайней мере, показалось вначале, и со всколыхнувшейся снова надеждой Нартахов подумал, что это свои, но быстро разобрался: трещат мотоциклы. Шум мотоциклов приблизился и заглох где-то совсем рядом, послышалась немецкая речь. Нартахов впервые так близко услышал чужие слова и внутренне содрогнулся, но через несколько минут мотоциклы затрещали снова. Лоб Нартахова покрылся холодной испариной: как страшно быть перед врагами беспомощным, безоружным, словно бескрылый утёнок.
Холод всё глубже и глубже проникал в тело Нартахова, и он никак не мог унять судорожную дрожь. И ему казалось: остановись вражеские мотоциклисты чуть позднее, они бы непременно услышали дробный перестук его зубов.
То и дело мимо проезжали машины, и он ещё издали, по звуку, определял, что это немецкие, а несколько раз мимо проходили солдаты, но чертополох надёжно укрывал его от чужих глаз.
Так он лежал до тех пор, пока не сгустились сумерки, и можно стало без особого опасения выбраться из канавы. Он медленно, словно боясь расплескать остатки жизни, повернулся на бок и всё так же медленно, проверяя себя, встал на четвереньки. Двигаться было можно, хотя каждое движение давалось с великим трудом. Приходя в себя, он некоторое время постоял, уткнувшись лбом во влажную землю, и стал выбираться из канавы.
Теперь он смог осмотреться. Неподалёку он увидел плетень, несколько построек, дорогу, большое дерево и в стороне от дороги свой безжизненный танк. Нартахов никак не мог понять, почему он оказался от танка так далеко… Скорее всего, в полубессознании, мучимый ожогами, он сам уполз сюда, в канаву. Как бы там ни было, это спасло ему жизнь: фашисты наверняка побывали около танка.
Дрожа от напряжения и боли, Нартахов пополз к танку. Только теперь, опираясь на руки и видя их перед глазами, Нартахов разглядел, что кисти рук обожжены, комбинезон во многих местах прогорел и в дыры проглядывает сочащееся сукровицей живое мясо.
Он полз медленно, и временами силуэт танка расплывался, терял очертания, в голове начинало звенеть, и Нартахов терпеливо ждал, когда пройдёт дурнота и спадёт с глаз туман.
Когда он был уже совсем близко от своей машины, с запада стал наползать тяжёлый грохот, и Нартахов понял, что это идут танки. Много танков. Грохот всё нарастал и нарастал и наконец заполнил собою весь видимый и слышимый мир: гудело и сотрясалось небо. Словно придавленный этим звуком, Семён вжался в землю и, пожалуй, впервые так ясно осознал, что он во вражеском тылу и со всех сторон его окружают злые силы, грозящие смертью. И ему хотелось сделаться совсем маленьким, незаметным, невидимым чужому глазу. И когда грохот откатился дальше на восток, у него ещё долго не хватало сил оторваться от спасительницы-земли и двинуться вперёд.
Наконец-то Семён подполз к плетню и, хватаясь руками за его пересохшие вицы, поднялся на ноги. Оказывается, он сумел сделать это и сможет не только ползти, но и идти. В сердце Нартахова затеплилась маленькая надежда. Согнувшись и прячась в тени плетня, осторожно, как когда-то подкрадывался к утке, Нартахов направился к танку.
Внезапно он наткнулся на что-то мягкое и, присев на корточки, при неясном ночном свете разглядел солдата-пехотинца, лежавшего навзничь. Мёртвый солдат держал в закоченевшей руке винтовку, и эта-то винтовка и привлекла в первую очередь внимание Нартахова. Он с трудом разжал сведённые смертью пальцы солдата и взял винтовку. Теперь он был вооружён, почувствовал себя увереннее и спокойнее. Бормоча по-якутски извинения, будто солдат мог его услышать и понять, Семён отцепил от пояса убитого гранату и сунул её себе за пазуху. Опираясь на винтовку, как на палку, Семён заковылял к танку.
Даже первого взгляда на танк вблизи было достаточно, чтобы понять, что на чудо надеяться нечего. Взрыв, потрясший машину, сорвал башню и швырнул её на землю, и теперь она напоминала отрубленную голову былинного богатыря. Нартахов прижался щекой к прокопчённому металлу танка, стоял, отдыхая, поглаживая ладонью его шершавую броню, целый год защищавшую его и друзей от смерти; танк был его домом, танк был его оружием и его силой.
Справившись со слабостью, Нартахов обошёл танк и увидел лейтенанта Ерёмина. Вернее, он увидел нечто напоминающее лежащего человека и дальним чутьём, не зависящим от сознания, понял, что это лейтенант Ерёмин, вернее, то, что осталось от него. Нартахову показалось, что лейтенант лежит в очень неудобной позе, голова его слишком запрокинута, и он, стянув с себя шлем, сунул его под голову друга. Он провёл глазами вдоль тела лейтенанта и содрогнулся: там, где должны быть ноги, ничего не было…
Нартахов заплакал. И не стыдился своих слёз, потому что никто не видел его слёз, потому что был он в эту минуту, как никогда, одиноким, потому что горе отделило его сейчас от всех живущих на земле.
– Никус ты мой, Никус… Друг ты мой… Зачем же ты принял смерть вместо меня? Что же мне теперь делать? Как же я теперь буду жить?
Немцы, видимо, чувствовали себя уверенно, не таились, не прятали света: по дороге прошла машина с зажжёнными фарами. Мертвенный свет мазнул по обочине дороги, мазнул по застывшему танку и ушёл в сторону, едва не высветив Нартахова. Но Нартахов не пошевелился, не упал на землю, лишь только нашарил за пазухой гранату. Тяжёлым взглядом он проводил машину и удивился своему безразличию. Ведь стоило его приметить с машины – и вряд ли бы он остался жив. Ведь ещё недавно – да, может быть, всего полчаса назад – стоило подумать, что вот сейчас его убьют, как у него холодело сердце. А теперь вот даже не дрогнуло, не взволновалось. Только сжались зубы да напряглось измученное болью тело.
Людской опыт говорит, что для того, чтобы изменилась суть человека, его характер, нужны годы. Так оно, видимо, и есть. Но Нартахов, много времени спустя мысленно вернувшись к этим минутам, знал, что ушёл он от танка совсем другим человеком.
Как бы то ни было, а хоть и провоевал Нартахов к тому времени чуть ли не два года, не раз побывал на краю гибели, а в душе всё ещё оставался застенчивым и не очень крепким пареньком, нуждавшимся в защите Ерёмина, в заботе и любви старших товарищей. С ними он был силён, а без них был неуверен и слаб.
А теперь над изуродованным телом лейтенанта Ерёмина склонился суровый солдат, разом возмужавший, с отвердевшей душой. Да и надеяться, кроме как на себя, сейчас было не на кого. Он один остался воевать за весь экипаж. Сам себе друг и сам себе командир…
– Прости, Никус, – сказал он тихо. – Надо попрощаться с остальными.
Опираясь на винтовку, Семён начал вставать, но внезапная тянущая боль охватила правую обожжённую ногу, и нога никак не хотела разгибаться. Этого Нартахов не ожидал. Но выход нашёлся. Ползком, подтягиваясь на руках и помогая себе здоровой ногой, сжав зубы, чтобы не застонать, Нартахов через низкий люк втянул себя в танк. В танке тошнотно пахло горелым. Семён знал в танке каждый уголок на ощупь, ему не помешала бы и кромешная темнота, но теперь рука натыкалась лишь на покорёженное чужое железо и ничего не могла узнать. Где-то здесь же, среди этого металла, должны лежать и останки его друзей…
Невидящими глазами смотрел механик-водитель в темноту своего танка, думал о друзьях, но представлял их только живыми, хотя знал, что здесь, рядом, лежат они искромсанные и обожжённые. Растирая сведённую болью ногу, Семён начал выбираться из танка.
Тяжело опустившись на землю, Нартахов чутко, по-охотничьи прислушался. Окрест было тихо. Семён выговорил непослушными губами:
– Прощайте, друзья…
Ему хотелось попросить прощения у друзей за то, что он не может их даже похоронить, сказать, что он любил их и пока он, Семён Нартахов, жив, они будут жить в его сердце.
В темноте послышался размеренный и чёткий топот солдатских сапог. Это шли по дороге немецкие солдаты. Надо было уходить. Бесшумно и быстро…
– Больной, будем умываться.
Нартахов открыл глаза и увидел давешнюю санитарку. Она стояла, прижав к животу белый таз и большую кружку с водой. Семён Максимович послушно приподнялся, стараясь не делать резких движений.
– Ой, да и как же тебе умываться – одни бинты. – Голос женщины смягчился: – Угораздило же тебя. Да ты лежи, лежи. Лежи и не шевелись. Я тебя как-нибудь и сама умою.
Она поставила таз на пол, плеснув из кружки, смочила край полотенца и осторожными, мягкими движениями вытерла открытые участки лица, шею, грудь. Нартахову были приятны прохладные прикосновения полотенца, неожиданная ласковость руки этой хриплоголосой и угловатой женщины. Похоже было, что ухаживать за больными – дело для неё привычное.
– А где у тебя зубная щётка?
– Какая щётка? – удивился Семён Максимович. – Я же сюда прямо с пожара.
– И верно ведь. Тогда пополощи-ка рот водой. – Женщина придвинула кружку к губам Нартахова.
– Спасибо, спасибо, – Семён Максимович повернулся на бок, побулькал во рту водой.
– А теперь отдыхайте. Скоро принесу завтрак.
– Так как вас всё-таки зовут?
– Я же сказала – санитарка.
– У санитарок тоже бывает имя.
– Бывает, – женщина несмело улыбнулась.
– Ну, тогда…
– Ну, тогда меня звать Полиной.
– А отчество? – не отставал Нартахов.
– Ну кто я здесь есть, чтобы меня по имени-отчеству навеличивать. Зови тётя Поля, и всё. – Похоже, что женщине нравился этот разговор, она даже чуть посветлела лицом.
Нартахов приметил перемену в настроении женщины и продолжал с дружеской настойчивостью:
– Выходит, что человеку без должности и отчество иметь нельзя? Так, что ли? А потом, как я буду называть тётей человека, который младше меня? Экий у вас тогда будет престарелый племянничек!
– Сидоркой звался мой отец, – санитарка нахмурилась. – Если верить людям.
– Ну вот и познакомились, Полина Сидоровна, – Нартахов не дал санитарке уйти в свои, похоже, невесёлые воспоминания. – Вы тут привыкли всех называть больной да больной, а у меня тоже имя есть: Семён Максимович Нартахов. Я и больным-то не хочу называться.
– Весёлый вы человек, видно.
– Да нет, не весёлый. Скорее, наоборот. Не весёлый и, как я вам уже говорил, не сладкоежка. Да и зубы у меня от конфет болят. Так что вам придётся меня выручать, – Семён Максимович взял с тумбочки пакет и сунул его под локоть санитарки.
Женщина растерянно смотрела на Нартахова, не готовая ещё принять угощение, но уже и не способная ответить привычной резкостью. Нартахов заметил колебания женщины.
– Спасибо, Полина Сидоровна, – сказал он шёпотом.
Долгое мгновение стояла санитарка молча, сосредоточенно смотрела на оплывшее льдом окно, потом губы её и подбородок чуть дрогнули, она круто повернулась и бросила, не оборачиваясь: