355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Славой Жижек » Добро пожаловать в пустыню Реального » Текст книги (страница 7)
Добро пожаловать в пустыню Реального
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:53

Текст книги "Добро пожаловать в пустыню Реального"


Автор книги: Славой Жижек


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

И именно на фоне этого основного изменения в «биополитике» следует рассматривать ряд недавних политических заявлений, которые не могут не показаться своеобразными фрейдистскими оговорками. Когда журналисты задали вопрос о целях американских бомбардировок Афганистана, Дональд Рамсфельд однажды просто ответил: «Хорошо, для того, чтобы убить как можно больше солдат Талибана и членов Аль-Каиды». Это заявление не столь уж самоочевидно, как может показаться: обычно цель военных действий состоит в том, чтобы выиграть войну, заставить врага сдаться, и даже массовые разрушения, в конечном счете, являются средством для достижения этой цели… Проблема тупого заявления Рамсфельда, равно как и других подобных феноменов вроде сомнительного статуса афганских заключенных в Гуантанамо, состоит в том, что они, по-видимому, прямо указывают на различение Агамбена между полноправным гражданином и homo sacer, который хотя и является живым человеком, но не входит в политическое сообщество. А каков статус Джона Уолкера, «американского талиба»? Его место в американской тюрьме или среди заключенных из Талибана? Когда Дональд Рамсфельд определяет их как «незаконных участников боевых действий» (в отличие от «обычных» военнопленных), это означает не просто то, что они объявлены вне закона из-за их преступной террористической деятельности: когда американский гражданин совершает тяжкое преступление (например, убийство), он остается «законным преступником»; различение между преступниками и не преступниками не покрывается различением между «законными» гражданами и теми, кого во Франции называют sans papiers. Исключенными являются не только террористы, но еще и те, кто получают гуманитарную помощь (руандийцы, боснийцы, афганцы…): сегодняшний Лото sacer – это привилегированный объект гуманитарной биополитики, это тот, кто лишен всей своей человечности посредством покровительственной заботы о нем. Следовательно, нужно признать парадокс, что концентрационные лагеря и лагеря беженцев для поставок гуманитарной помощи – это два лика, «человеческий» и «нечеловеческий», одной и той же социо-логической формальной матрицы. В обоих случаях уместна шутка из «Быть или не быть» Любича: когда задавался вопрос о немецких концентрационных лагерях в оккупированной Польше, «концентрационный лагерь Эрхардт» раздраженно отвечал – «Мы концентрируем, а поляки разбивают лагерь»[!И разве то же самое не относится к банкротству «Энрона» в январе 2002 года, которое можно также истолковать как своеобразный иронический комментарий к понятию общества риска? Тысячи работников, лишившихся своих рабочих мест и сбережений, безусловно, подверглись риску, но в этом не было подлинного выбора – риск явился им сам, как слепой рок. Те же, кто, напротив, действительно имели возможность вмешаться в ситуацию (топ-менеджеры), минимизировали свои риски, получив деньги за акции и опционы перед банкротством, – реально риски и выбор были, следовательно, идеальным образом распределены… И вновь, по поводу популярного представления о том, что сегодняшнее общество является обществом рискованных выборов, можно сказать, что одни (менеджеры «Энрона») выбирают, тогда как другие (рядовые работники) рискуют…!]. В обоих случаях население сводится к объекту биополитики. Таким образом, не достаточно просто перечислить перечень фигур сегодняшнего homo sacer: les sans papiers во Франции, обитатели favelas в Бразилии, афро-американские гетто в Соединенных Штатах и т. д. и т. п. Безусловно, важно дополнить этот перечень с гуманитарного края: возможно, те, кто рассматриваются как получатели гуманитарной помощи, являются сегодня фигурой homo sacer.

Окончательное подтверждение этой логики homo sacer произошло тогда, когда в начале марта 2002 года остатки сил Талибана и Аль-Каиды изумили американцев и их союзников свирепой обороной, заставив их на время отступить и даже подбив американский вертолет, чем был нарушен священный принцип войны без потерь. Поистине странным в сообщениях об этих событиях в американских средствах массовой информации было то, что они не скрывали своего удивления по поводу того факта, что Талибан давал отпор, как если бы последним доказательством того, что они на самом деле являются преступными террористами было то, что, когда по ним ведут огонь, они отстреливаются… Та же самая трудность ясно различима в сообщениях с оккупированного Западного берега: когда израильская армия при проведении того, что сам Израиль изображает в виде военной операции, нападает на силы палестинской полиции и систематически уничтожает палестинскую инфраструктуру, их сопротивление расценивается как доказательство того, что мы имеем дело с террористами. Этот парадокс вписан в само понятие «войны с террором» – странная война, в которой врага превращают в преступника, если он просто обороняется и ведет ответный огонь. Таким образом, появляется новое существо, которое не является ни вражеским солдатом, ни уголовным преступником: террористы Аль-Каиды – это не вражеские солдаты, они – «незаконные участники боевых действий»; но они также не являются простыми преступниками, то есть Соединенные Штаты выступают против представления о том, что бомбардировки Всемирного торгового центра должны рассматриваться как аполитичные преступные деяния. Короче говоря, в облике Террориста, которому объявлена война, появляется именно фигура политического Врага, исключенного из политического пространства.

Это другой аспект нового глобального порядка: мы больше не ведем войну в старом смысле регламентированного конфликта между суверенными государствами, в котором используются определенные правила (обращения с пленными, запрета некоторых видов оружия и т. д.). Остается два типа конфликтов: или борьба между группами homo sacer, то есть «этно-религиозные конфликты», нарушающие универсальные права человека, которые не считаются настоящей войной и предусматривают «гуманитарное пацифистское вмешательство» западных держав, или прямые нападения на США и других представителей нового глобального порядка, когда мы вновь имеем дело не с настоящей войной, а просто с «незаконными участниками боевых действий», преступно сопротивляющимися силам универсального порядка. Во втором случае нельзя даже представить себе нейтральную гуманитарную организацию вроде Красного Креста, являющуюся посредником между воюющими сторонами в организации обмена пленными и т. д.: одна сторона в конфликте (глобальные силы во главе с США) уже берет на себя роль Красного Креста – она считает себя не одной из воюющих сторон, но посредничающим агентом мира и глобального порядка, который подавляет редкие бунты и одновременно обеспечивает поставки гуманитарной помощи «местному населению». Возможно, элементарный образ обращения с «местным населением» как с homo sacer таков: летящий над Афганистаном американский военный самолет – и никто не знает, что он сбросит – бомбы или тюки с продовольствием… Это странное «совпадение противоположностей» достигло своего пика тогда, когда в апреле 2002 года Харальд Нэшвик, член правого крыла норвежского парламента, выдвинул Джорджа Буша и Тони Блэра в качестве кандидатов на Нобелевскую премию мира, сославшись на их решающую роль в «войне с террором» как важнейшей угрозой миру сегодня – старый оруэлловский лозунг «Война – это Мир», в конце концов, становится реальностью. Возможно, величайшая ирония ситуации состоит в том, что «побочным эффектом» реакции Запада стало фокусирование внимания на тяжелом положении афганских беженцев и вообще на катастрофической ситуации с продовольствием и здравоохранением в Афганистане. Иногда даже кажется, что военные действия против Талибана представляют собой средство, гарантирующее безопасные поставки гуманитарной помощи. Таким образом, больше нет противоречия между войной и гуманитарной помощью: они настолько взаимосвязаны между собой, что одно и то же вмешательство может действовать одновременно на двух уровнях. Свержение режима талибов преподносится как часть стратегической помощи народу Афганистана, притесняемому Талибаном, – как сказал Тони Блэр, «возможно, мы должны будем бомбить Талибан, чтобы обеспечить поставки и распределение продовольствия»[!Что сейчас следует сделать, так это проанализировать противопоставление Нового мирового порядка и его фундаменталистского Врага в соответствии с известным гегелевским анализом противопоставления Просвещения и Веры в его «Феноменологии духа», в котором он доказывает их скрытое соучастие, даже тождественность, то есть то, как оба эти полюса не просто служат опорой друг друга, но даже воспроизводят структуру друг друга. Сегодня Новый мировой порядок выдает себя за терпимую вселенную различий, сосуществования различных культур, тогда как Враг описывается исключительно как фанатичный/нетерпимый.!].

Не являемся ли мы в таком случае свидетелями возрождения старого различения между правами человека и правами гражданина? Существуют ли права всех членов человечества (которые следует соблюдать и в случае с Лото sacer) и более узкие права граждан (тех, чей статус регламентирован законом)? Что, если, однако, сделать из этого более радикальный вывод? Что, если подлинная проблема в не хрупком статусе исключенных, а скорее в том факте, что на самом элементарном уровне все мы являемся «исключенными» в смысле нашего наиболее элементарного, «нулевого», положения как объектов биополитики и что возможные политические и гражданские права даруются нам вторичным жестом, в соответствии с биополитическими стратегическими соображениями? Что, если это является конечным последствием понятия «постполитики»? Однако проблема развертывания Агамбеном понятия homo sacer состоит в том, что оно вписано в линию «диалектики Просвещения» Адорно-Хоркхаймера или дисциплинарной власти и биовласти Мишеля Фуко: темы прав человека, демократии, правления закона и т. д. сводятся, в конечном счете, к обманчивой маске дисциплинарных механизмов «биовласти», наивысшим выражением которой стали в двадцатом веке концентрационные лагеря. Основной выбор, по-видимому, состоит здесь в выборе между Адорно и Хабермасом: является ли современный проект (политической) свободы фальшивой видимостью, «истина» которой – субъекты, утратившие последние крупицы автономии в своем погружении в позднекапиталистический «управляемый мир», или же «тоталитарные» явления просто свидетельствуют о том факте, что политический проект модерна остался незавершенным? Однако все ли пространство охватывает этот выбор между «пессимистическим» историко-политическим анализом, указывающим на приближение конца (сегодняшнее общество как общество, в котором сам разрыв между политической жизнью и простой жизнью исчезает, а контроль и управление «простой жизнью» открыто провозглашается сущностью самой политики), и «более оптимистическим» подходом, который воспринимает «тоталитарные» явления как случайные «отклонения» от проекта Просвещения, как симптоматическую точку, в которой выясняется «истина» последнего? Что, если они представляют собой две стороны одной монеты, основанной на подавлении/исключении одной и той же травматической детали.

«Тоталитарное» понятие «управляемого мира», в котором само переживание субъективной свободы есть внешняя форма подчинения дисциплинарным механизмам, в конечном счете, является непристойной фантазматической изнанкой «официальной» публичной идеологии (и практики) индивидуальной автономии и свободы: вторая должна сопровождаться первым, ее темным непристойным дополнением, которое не может не напомнить центральный образ «Матрицы» братьев Вачовски: миллионы человеческих существ, ведущих клаустрофобную жизнь в наполненных водой колыбелях, которых оставляют в живых для того, чтобы они генерировали энергию (электричество) для Матрицы. Так что когда люди «пробуждаются» из погруженности в контролируемую Матрицей виртуальную реальность, это пробуждение оказывается не выходом в широкое пространство внешней реальности, но первой ужасающей реализацией этой отгороженности, где каждый из нас подобен плоду, погруженному в околоплодные воды… Эта крайняя пассивность есть отверженная фантазия, которая поддерживает наш сознательный опыт в качестве активных, самоутверждающихся субъектов, – это крайне извращенная фантазия, представление о том, что глубоко внутри мы являемся инструментами jouissance Другого (Матрицы), высасывающего нашу жизненную субстанцию подобно батареям. В этом и состоит загадка данного диспозитива: зачем Матрице нужна человеческая энергия? Чисто энергетическое решение, конечно, бессмысленно: Матрица легко могла бы найти другой, более надежный источник энергии, который не требовал бы чрезвычайно сложного механизма виртуальной реальности, координирующего миллионы человеческих единиц. Единственный непротиворечивый ответ таков: Матрица питается jouissance человека – мы возвращаемся здесь к лаканианскому тезису о том, что сам большой Другой, не будучи анонимным механизмом, нуждается в постоянном притоке jouissance. Вот почему нам следует полностью изменить положение вещей, показанное «Матрицей»: то, что фильм представляет как сцену пробуждения в нашем подлинном положении, в действительности является ее полной противоположностью, самой фундаментальной фантазией, служащей опорой нашего бытия.

В «Le prix du progress», одном из фрагментов, завершающих «Диалектику Просвещения», Адорно и Хоркхаймер приводят аргументацию французского физиолога девятнадцатого века Пьера Флуранса против использования хлороформа при медицинской анестезии: по утверждению Флуранса, можно доказать, что обезболивающее действует только на нейронные сети нашей памяти. Короче говоря, когда нас препарируют на операционном столе, мы в полной мере ощущаем чудовищную боль, но позже, после пробуждения, мы не помним о ней… Для Адорно и Хоркхаймера это, разумеется, совершенная метафора судьбы Разума, основанного на подавлении природного в себе: его тело, часть природы в субъекте, в полной мере ощущает боль, но именно из-за подавления субъект не помнит о ней. Так природа мстит за наше господство над ней: бессознательно мы сами оказываемся самыми главными жертвами, пытая самих себя… Нельзя ли прочесть это как совершенный фантазматический сценарий интерпассивности, Другой Сцены, в которой мы расплачиваемся за наше активное вмешательство в мир? Не существует никакого активного свободного агента без этой фантазматической опоры, без этой Другой Сцены, в которой Другой полностью манипулирует им. Быть может, карикатурная потребность топ-менеджеров, ежедневно принимающих решения о судьбе тысяч рядовых работников, играть раба госпожи в садомазохистском спектакле имеет более глубокое основание, чем может показаться…

Анализу Агамбена следует придать радикальный характер, поставив под вопрос само понятие демократии, его значение: его понятие Лото sacer не должно быть разбавлено элементом радикально-демократического проекта, цель которого состоит в том, чтобы пересмотреть/переопределить границы в– и исключения, чтобы символическое пространство все шире и шире открывалось также голосам тех, кто исключены господствующей конфигурацией публичного дискурса. В этом и состоит суть того, как толкует «Антигону» Джудит Батлер: «граница, перед которой она стоит, граница, за которой нет ничего постоянного, за которой возможна любая непереводимая репрезентация, есть … след альтернативной законности, которая часто навещает скромную сферу публичного как ее скандальное будущее»[! Judith Butler, Antigone's Claim, New York: Columbia University Press 2000, p. 40.!].

Антигона излагает свое притязание от имени всех тех, кто, подобно sans-papiers в сегодняшней Франции, лишены полного и определенного социо-онтологического статуса, и Батлер сама ссылается здесь на «Homo Sacer» Агамбена[! Butler, op.cit., p. 81.!]. Вот почему не надо определять ни позицию, с которой (от имени которой) говорит Антигона, ни объект ее притязания: несмотря на ее подчеркивание уникального положения брата, этот объект не столь уж однозначен, как может показаться (разве сам Эдип не был (наполовину) ее братом?); ее позиция не просто женская, поскольку она вступает в мужское пространство публичных дел – обращаясь к Креонту, главе государства, она говорит, как и он, усваивая его власть извращенным/смещенным способом; и при этом она говорит не от имени родства, как утверждал Гегель, так как сама ее семья символизирует крайнее (инцестуозное) искажение подлинного порядка родства. Ее притязание, таким образом, смещает фундаментальные контуры Закона, того, что Закон исключает и включает.

В отличие от двух главных оппонентов – не только Гегеля, но и Лакана, Батлер развивает свое толкование. У Гегеля конфликт рассматривается как внутренний по отношению к социо-символическому порядку, как трагическое расщепление этической субстанции: Креонт и Антигона символизируют две ее составляющие, государство и семью, День и Ночь, человеческий законный порядок и божественный подземный порядок. Лакан, напротив, подчеркивает, что Антигона, не символизируя родства, принимает ограниченную позицию самого установленного жеста символического порядка, невозможного нулевого уровня символизации; вот почему она символизирует влечение к смерти: и хотя она еще жива, она уже мертва по отношению к символическому порядку, исключена из социо-символических координат. В том, где у каждого возникает соблазн обратиться к диалектическому синтезу, Батлер отвергает обе крайности (гегелевское размещение конфликта в рамках социо-символического порядка; лакановское понятие Антигоны как символа идущего-до-конца, выходящего за пределы этого порядка): Антигона подрывает существующий символический порядок не просто извне его, но с утопической позиции стремления к его радикальной реартикуляции. Антигона – это «живой мертвец» не в смысле (который Батлер приписывает Лакану) вступления в загадочную область судьбы, переступания границы Закона; она – это «живой мертвец» в смысле публичного занятия позиции, не подходящей для жизни, позиции, для которой нет места в публичном пространстве – не a priori, но только по отношению к тому способу, которым это пространство структурировано в данный момент, в специфических исторических обстоятельствах. Это и есть главный довод Батлер против Лакана: сама радикальность Лакана (представление о том, что Антигона самоубийственно помещает за пределами символического порядка), подтверждение этого порядка заново, порядка установленных родственных отношений, молчаливое признание того, что исходным выбором является выбор между символическим Законом (неизменных патриархальных) родственных отношений и его самоубийственной экстатической трансгрессией. Как насчет третьего варианта: реартикуляции самих этих родственных отношений, то есть пересмотра символического Закона как совокупности определенных социальных механизмов, открытых к изменениям? Антигона говорит от лица всех подрывных «патологических» притязаний, которые жаждут того, чтобы быть допущенными в публичное пространство – однако, в том, что она отождествляет в своем прочтении с homo sacer, упускается основная суть анализа Агамбена: у Агамбена нет места для «демократического» проекта «пересмотра» границы, которая отделяет полноправных граждан от homo sacer, мало-помалу давая возможность услышать их голоса; его идея, скорее, в том, что в сегодняшней «постполитике» само демократическое публичное пространство – это маска, скрывающая тот факт, что все мы, в конечном счете, являемся homo sacer. Означает ли это, в таком случае, что Агамбен целиком и полностью вписывается в линию тех, кто, подобно Адорно и Фуко, считают тайной целью развития наших обществ тотальное закрытие «управляемого мира», в котором все мы сводимся к статусу объектов «биополитики»? Хотя Агамбен отрицает всякий «демократический» выход, в своем детальном прочтении св. Павла он неистово подтверждает «революционное» Мессианское измерение – и если это мессианское измерение хоть что-то значит, так это то, что «простая жизнь» не является больше последним местом политики[!См.: giorgio agamben, Le temps qui reste, Paris: Editions Payot & Rivages 2000.!]. То есть приостанавливается в Мессианской позиции «ожидания конца времен» именно центральное положение «простой жизни»; в полную противоположность этому, фундаментальной чертой постполитики является сведение политики к «биополитике» в узком смысле управления и регулирования «простой жизни».

Это (неверное) усвоение Агамбена – всего лишь один случай из тех, что иллюстрируют тенденцию среди американских «радикальных» преподавателей (еще более показательным, чем ситуация с Агамбеном, является здесь случай Фуко): усвоенный европейский интеллектуальный топос с его акцентом на завершении всякого освободительного демократического проекта заново переписывается в противоположном топосе постепенного частичного расширения демократического пространства. Лицевая сторона этой обманчивой политической радикализации: сама радикальная политическая практика мыслится как бесконечный процесс, который может дестабилизировать, смещать и т. д. структуру власти, не подрывая ее на самом деле. Исходная цель радикальной политики состоит в том, чтобы постепенно смещать границу социальных исключений, предоставляя исключенным лицам (сексуальным и этническим меньшинствам) возможность создания маргинальных пространств, в которых они могут артикулировать и ставить под вопрос свои идентичности. Радикальная политика, таким образом, становится бесконечной насмешливой пародией и провокацией, постепенным процессом реидентификации, в котором нет финальных побед и окончательных размежеваний. И вновь, именно Честертон выработал принципы критики этой позиции в своей оценке гильотины:

«Гильотина плохая штука, одно в ней хорошо: быстрота. Нож ее – лучший ответ на любимый довод эволюционистов. «Где же именно вы проведете черту?» – спрашивают они, а мятежник ответит: «Вот здесь, между вашей головой и телом» Если надо нанести удар, надо знать, что – хорошо, что – плохо; надо верить во что-то вечное, если хочешь действовать быстро»[!Честертон Г.К. Указ. соч. С. 437.!].

Отсюда можно понять, почему Бадью, теоретик Действия, должен обратиться к Вечности: действие мыслимо только как вмешательство Вечности во время. Историцистский эволюционизм приводит к бесконечному откладыванию, ситуация всегда слишком сложна, всегда есть несколько больше аспектов, которые следует принимать в расчет, наше взвешивание «за» и «против» никогда не окончится… В противоположность такой позиции, переход к действию связан с жестом радикального и насильственного упрощения, рассечением пресловутого гордиева узла: сверхъестественный момент, когда бесконечное размышление кристаллизуется в простом «да» или «нет».

Если, в таком случае, выступая против этих неверных прочтений, мы противимся соблазну лишения понятия homo sacer его подлинной радикальности, это дает нам возможность поставить диагноз многочисленным призывам переосмыслить некоторые основные составляющие понятий человеческого достоинства и свободы, в избытке появившиеся после 11 сентября. Яркий пример – колонка Джонатана Олтера в журнале «Ньюсвик» «Время подумать о пытках» со зловещим подзаголовком «Это новый мир, и чтобы выжить в нем, могут пригодиться старые добрые методы». После заигрывания с израильской идеей о признании законными физических и психологических пыток в случае крайней необходимости (когда нам известно, что террорист, сидящий в тюрьме, обладает информацией, которая может спасти сотни жизней) и «незаинтересованных» утверждений, вроде «некоторые пытки хорошо срабатывают», он приходит к выводу: «Мы не можем узаконить пытки; они противоречат американским ценностям. Но если мы продолжаем говорить о нарушениях прав человека во всем мире, то нам следует быть восприимчивыми к некоторым мерам в борьбе с терроризмом, вроде санкционированного судом психологического допроса. И мы должны будем подумать о передаче некоторых подозреваемых нашим менее щепетильным союзникам, даже если это выглядит лицемерием. Никто не говорил, что это будет приятно»[!Newsweek, November 5 2001, p. 45.!].

Непристойность таких утверждений очевидна. Во-первых, почему для оправдания используется нападение на Всемирный торговый центр? Разве в мире нет более страшных преступлений? Во-вторых, что нового в этой идее? Разве ЦРУ не обучало латиноамериканцев и американских военных союзников в третьем мире практике пыток десятилетиями? Это лицемерие продолжается десятилетиями… Даже цитируемый «либеральный» аргумент Алана Дершовица вызывает подозрения: «я не одобряю пытки, но если вы собираетесь применять их, следует для начала получить разрешение суда». Логика, основанная на таком принципе («Раз уж мы делаем это, давайте делать это по закону, чтобы избежать злоупотреблений!»), чрезвычайно опасна: легитимация пыток открывает возможность для новых, еще более недопустимых пыток. Когда, следуя этой логике, Дершовиц доказывает, что проведение пыток в ситуации «цейтнота» не является нарушением прав заключенного как обвиняемого (полученная информация не будет использована против него в суде; пытка – это не наказание, а способ предотвратить убийство массы людей), лежащее в основе допущение выглядит еще более тревожным: значит, следует позволить мучить людей не в наказание за что-либо, а просто потому, что они что-то знают? Почему бы тогда не узаконить пытки военнопленных, которые могут владеть информацией, способной спасти сотни жизней наших солдат? Выступая против либеральной «честности» Дершовица, нужно, следовательно, парадоксальным образом стараться сохранить видимое «лицемерие»: хорошо, можно представить, что в исключительной ситуации, столкнувшись с «заключенным, который знает» и слова которого могут спасти тысячи жизней, придется прибегнуть к пытке – однако, даже (или, скорее, именно) в таком случае безусловно решающим будет то, что никто не возведет этот чрезвычайный выбор в универсальный принцип; следуя неотвратимой жестокой настоятельности момента нужно просто делать это. Только таким способом, самой невозможностью или запретом возведения того, что мы должны были сделать, в универсальный принцип, сохраняется чувство вины, осознание недопустимости того, что мы сделали.

Короче говоря, такие споры, такие призывы «быть восприимчивыми» должны служить даже для каждого подлинного либерала знаком того, что террористы побеждают. И в определенном смысле эссе, вроде олтеровского, в которых пытки не получают открытой защиты, но становятся темой для обсуждения, еще более опасны, чем прямое одобрение пыток. Хотя – по крайней мере, в данный момент – прямое одобрение пыток выглядит шокирующим и потому отвергается, простое превращение пыток в допустимую тему дискуссий позволяет нам оказывать внимание идее, сохраняя чистую совесть («Разумеется, я против пыток, но какой вред от того, что мы просто обсуждаем это!»). Такая легитимация пыток как темы дискуссий меняет фон идеологических допущений и вариантов значительно более радикально, чем их прямая защита: она полностью изменяет поле, тогда как без этого изменения прямая защита пыток оставалась бы идиосинкратической точкой зрения. Проблема здесь в фундаментальных этических основаниях: конечно, можно узаконить пытку ради получения скорой выгоды (спасение сотен жизней), но как насчет долгосрочных последствий для нашей символической вселенной? Где следует остановиться? Почему бы не пытать рецидивистов, родителей, похищающих детей у бывших супругов…? Идея о том, что, выпустив однажды джина из бутылки, пытки можно удержать на «разумном» уровне, есть худшая либеральная иллюзия – пример с «цейтнотом» вводит в заблуждение: подавляющее большинство пыток проводилось не для того, чтобы разрешить ситуацию «цейтнота», а по совершенно различным причинам (наказать или психологически сломить врага, терроризировать покоряемое население и т. д.). Всякая последовательная этическая позиция должна полностью отвергнуть такие прагматически-утилитарные рассуждения. Возникает соблазн провести здесь еще один простой умственный эксперимент: представьте себе арабскую газету, рассказывающую о случаях пыток американских военнопленных – какой за этим последовал бы взрыв критики фундаменталистского варварства и пренебрежения правами человека! (Разумеется, следует полностью осознавать, что сама наша чувствительность к пытке, то есть идея о том, что пытка противоречит человеческому достоинству как таковому, выросла из самой идеологии современного капитализма – короче говоря, критика капитализма есть результат собственной идеологической динамики капитализма, а не нашего оценивания его при помощи каких-то внешних стандартов).

Не будучи единичным случаем, обсуждение пытки продолжилось в 2002 году: когда в начале апреля американцы сумели поймать Абу Зубайда, предполагаемого заместителя командира Аль-Каиды, вопрос о том, «следует ли его пытать?», открыто обсуждался в основных средствах массовой информации. В заявлении, переданном Эн-Би-Си 5 апреля, сам Дональд Рамсфельд заявил, что для него приоритетом пользуются жизни американцев, а не права человека высокопоставленного террориста, и напал на журналистов, так беспокоящихся о здоровье Зубайда, таким образом, открыто расчистив путь для пыток; однако самым унылым зрелищем был Алан Дершовиц, который под видом либерального ответа Рамсфельду, одновременно признавая пытки допустимой темой для обсуждения, действительно спорил как законник, выступавший против истребления евреев на Ванзейской конференции. Его замечания касались двух частных вопросов: 1) случай Зубайда – это не чистый случай ситуации «цейтнота», то есть не доказано, что он действительно знает о деталях отдельной неминуемой массовой террористической атаки, которую к тому же можно предотвратить, получив от него информацию при помощи пытки; 2) пытать его пока что незаконно – чтобы сделать это, для начала нужно принять участие в общественных дебатах, а затем внести поправки в конституцию США и публично заявить о том, что в этом вопросе США больше не будут следовать Женевской конвенции, которая регулирует правила обращения с плененными врагами… Если когда-либо либерализм терпел величайшее этическое фиаско, так это в данном случае.

Эта ссылка на Ванзе ни в коем случае не является риторическим преувеличением. Если верить документальной драме Эйч-Би-Оу о Ванзейской конференции, на ней присутствовал старый консервативный юрист, возмущенный тем, что подразумевалось в предложенных мерах (незаконная ликвидация миллионов евреев), он возразил: «Но ведь я был у фюрера неделю назад, и он официально заверил меня в том, что ни один еврей не пострадает от незаконных насильственных мероприятий!» Генрих Гейдрих, председательствовавший на заседании, посмотрел ему в глаза и с насмешливой улыбкой ответил: «Я уверен, что, если вы вновь зададите ему тот же самый вопрос, он даст вам вновь то же самое заверение!» Возмущавшийся судья понял суть: что нацистский дискурс работает на двух уровнях, что уровень явных формулировок дополнялся непристойной непризнанной изнанкой. Если доверять оставшимся протоколам, то в этом и состояла сущность разногласий на конференции между бескомпромиссными исполнителями и «законниками», вроде судьи, написавшего Нюрнбергские расовые законы: хотя он страстно подчеркивал, как он ненавидит евреев, он просто настаивал на том, что нет никаких законных оснований для применения обсуждавшихся радикальных мер. Для «законников» проблема состояла, таким образом, не в характере мер, еще меньше – в антисемитизме как таковом, их волновало то, что на эти меры должным образом не распространялся закон. Они боялись столкнуться с пропастью решения, не покрытого большим Другим Закона, юридической фикцией законности. Сегодня, с постполитической регламентацией жизни homo sacer, эта последняя оговорка нацистских законников исчезла: нет больше необходимости покрывать административные меры легальным большим Другим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю