Текст книги "Пастораль сорок третьего года"
Автор книги: Симон Вестдейк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Схюлтс ехал на велосипеде по верхней дамбе, а справа, со стороны парка, куда евреям вход был запрещен, доносилось пение дроздов. В этом году мелодия напоминала тему симфонических вариаций Цезаря Франка, и перехватили они ее бог весть у каких птиц: синицы, малиновки или зяблика. Дрозды, эти кукушки в области пения, – паразиты и плагиаторы, но благодаря своей ослепительной технике им удавалось придать украденному мотиву удивительно совершенную форму. Это были, собственно, настоящие маленькие немцы – музыкальные, прилежные, но несамостоятельные. Три года назад в майские дни дрозды выводили такую чистую, лукавую мелодию, от которой не отказался бы даже старик Гайдн. Под лазурно-голубым небом дрозды неутомимой пасторалью сопровождали наглый захват маленькой страны. Кто знает, может, и после освобождения они будут исполнять эту же мелодию? – подумал Схюлтс и рассмеялся: любое внешнее впечатление неизбежно связывалось у него с мыслью об освобождении.
Надвигалась гроза. Многозначительно сгустилась туча – она едва вмещалась в реке, потому что теплый западный ветер выдувал на воде пузыри и все энергичней боролся с обратным течением. И хотя ветер сметал с волн пенистые гребешки, они уносились все дальше и дальше. Схюлтс поднялся на самый верх дамбы и огляделся по сторонам. Внизу на другую сторону переправлялся паром. Здесь, на дамбе, было когда-то кафе, но от взрыва бомбы, брошенной в машину фашистского генерала, оно осталось без единого стекла в окнах. Домик поменьше, стоящий рядом, весь завалило известкой. Произошло это еще до того, как Схюлтс появился в здешних краях, другие, неизвестные ему люди сообщили, наверное, англичанам о генеральской машине. В последние два года эта местность стала ареной деятельности Схюлтса, вернее, стала бы, если бы оккупанты уделяли больше внимания укреплению здешних мостов и дамб. Но до поры до времени вся его работа была сосредоточена в лесах, простиравшихся до самого горизонта. Солнце озаряло красные крыши кирпичного завода с высоченными трубами. У переправы Схюлтс немного задержался поболтать с паромщиком, которого он подозревал в контакте с подпольем. Однако паромщик, очевидно предполагавший то же самое о Схюлтсе, был скуп на слова и, по-видимому, ничего существенного не знал. Едва Схюлтс ступил на берег, как упали первые крупные капли и прямо перед ним раскинулась радуга. На фоне свинцово-серого неба засеребрились листья ивы. Пока он подымался наверх, преодолевая сопротивление ветра, сперва пешком, потом на велосипеде, радуга вытянулась во весь свой рост, и это было самое настоящее чудо: она не вставала, как следовало ожидать, прямо с земли (глаз человека привык с большого расстояния видеть радугу уходящей под облака), но еще некоторое время стелилась понизу. Под ее основанием с высоты дамбы можно было разглядеть краешек земли, еще освещенной солнцем, сама же радуга вдруг показалась совсем близкой, что, по-видимому, так и было. Эту картину можно сравнить с завершающей победой, подумал Схюлтс. Устремленная в темные облака, радуга, казалось, находилась бесконечно далеко, тогда как, в сущности, была рядом, рукой подать, а сквозь нее светилась улыбающаяся земля Голландии. Потом краски поблекли и хлынул ливень, который полностью загородил вид на вздымавшийся над серой мглой белый шлюзовый мост – стройный, простой и изысканный, как современный выставочный салон, сверкающий алюминием и стеклом, с башенкой над машинным залом; и под этой белой, грациозной, деловитой конструкцией – как в пещере циклопа, сумрачность полуоткрытых ворот шлюзов, отгороженных друг от друга выступами наподобие бастионов, с черной облицовкой и фонарями, их единственным украшением. В шлюзной камере стояло несколько маленьких судов и ничего больше. Все крупные суда, наверное, взорвали, по крайней мере так оно было в других шлюзах, ближе к городу, там и дамбы минировали. Уйдя вправо от главной дороги, которая поднималась от моста вверх, как шоссе в Альпах поднимается через снеговой пояс, Схюлтс покатил в деревню по нижней дороге, преследуемый дождем, молотившим его по спине.
Он ехал, не замечая пейзажа, который в другое время очаровал бы его, – орешника, ив, дамб, полевого мака, растущего в эту пору не только среди зеленых колосьев, но и на лугах. Нажимая хлюпающими водой башмаками на педали, с насквозь промокшей спиной, он мчался в Хундерик. Гром и молния остались позади. Это была одна из тех бесполезных гроз, которые в последние годы часто приносились с Запада; романтики принимали их за прелюдию к скорейшему приходу в страну освободительной армии, а Ван Дале считал результатом ненормального уплотнения воздуха из-за непрекращающейся пальбы на фронтах. Толкование Ван Дале не так уж расходилось с объяснением романтиков. Он цеплялся за эту невероятную гипотезу, чтобы установить контакт между оккупированной Голландией и широким внешним миром…
Схюлтс насторожился, когда его велосипед нагнал группу ехавших впереди крестьян: «До двенадцати часов висел, подвешенный за ноги», – донеслось до него, и он понял, что говорили о концлагере. Любопытство побудило его ехать медленней, чтобы их не обогнать, но, когда ему вновь удалось вслушаться в разговор, они уже говорили о том, как лучше всего пережигать дерево в уголь: «И тут нужно знать меру. Не бросать зря одно полено за другим. И все время выгребать уголь. Вот тогда будет в самый раз…» Схюлтс пожалел их и отстал. Вскоре он поравнялся с вишневым садом Хундерика, сразу же после этого показались две подрезанные липы и каштановое дерево, росшие у самой фермы. Схюлтс вдруг испугался. В приоткрытом чердачном окне вверх и вниз двигалась рука, словно кто-то из обитателей фермы предупреждал его об опасности. С минуту он стоял, размышляя, что предпринять, потом вспомнил: ведь сегодня суббота. День уборки в доме. Инцидент этот, хотя и основанный на недоразумении, он все же использовал как предлог для своих еженедельных филиппик против Бовенкампа и его жены. Прихлебывая чай, он говорил о необходимости соблюдать меры предосторожности, и в первую очередь в отношении Кохэна. Хозяева ему поддакивали, а за его спиной, он знал, конечно, над ним подтрунивали. Сколько раз он давал себе зарок не говорить больше об этом и всякий раз его нарушал!
Он не мог сказать конкретно, в чем их упущения, но чувствовал, что, случись беда, все пойдет прахом. Он был убежден в том, что в ущерб себе Бовенкампы ни за что не стали бы покрывать Кохэна.
Кохэн встретил его у себя на чердаке своей обычной страдальческой улыбкой великомученика. У него кончилось курево, вместе с книгами Схюлтс принес ему пачку сигарет, которую Кохэн решительно сунул в карман, даже не предложив ему закурить. Схюлтс угостил его из второй пачки, которую Кохэн тут же выхватил у него и тоже положил к себе в карман. Тогда Схюлтс что есть силы стукнул его по плечу и громко рассмеялся добродушным смехом, прозвучавшим в этой голой комнатушке как деревянный. За окном все еще лил дождь, где-то бушевала гроза, гроза, которая шла с Запада, рождалась в воздухе из оружейных выстрелов, – не гроза, а какой-то ее суррогат.
– Кроме порошка от насекомых и слабительной соли, мне, чтобы выдержать Хундерик, необходимы сигареты, – сказал Кохэн, – я знаю, что ограбил тебя, но ничего не могу с собой поделать. Какие новости?
– Новости неплохие. – И Схюлтс пересказал ему все известия.
– Я им здесь не доверяю, – сказал Кохэн. – Да и вообще никому не верю. Вчера мне доставили письмо, дошло до меня окольным путем – не волнуйся, оно было вложено в конверт, адресованный Ван Дейку, письмо от кого-то, кому известно, где мой отец. Если я перешлю по указанному адресу аванс в пятьдесят гульденов, мы можем договориться о цене. На внутреннем конверте в левом углу была наклеена марка – из уважения к ее величеству королеве. Моя семья верила таким благодетелям и выбросила на ветер тысячи гульденов. Я же твердо уверен, что менеера Кохэна Каца-старшего умертвили газом. Никто из моих близких в это не верит, а я убежден, такой уж у меня подозрительный характер. Менеера Кохэна-старшего отравили в газовой камере, и это дело прошлого. Сейчас меня интересует только, как выдрать из их лап молодого Кохэна Каца. Мои дети, жена, братья и сестры теперь для меня призрачные тени. Даже отец реальней, чем они, потому что он долго сопротивлялся фашистам, прежде чем они его убили. В своем роде он вел себя как персонаж германской героической саги. Не помню, рассказывал ли я тебе подробно…
Схюлтс покачал головой.
– Что-то со спекуляцией золотом, кажется.
– Да, наряду со всем прочим. В сорок первом он купил золото на черном рынке – пять слитков по килограмму, – чтобы вложить деньги. А ведь тогда это уже было строго запрещено. Кроме того, он купил по спекулятивной цене золотые слитки почти для всех своих родственников по мужской линии, слитки и маленькие четырехугольные пластинки, не знаю, как они там называются. Для меня не покупал, хотя деньги у меня были, куда мне было их тратить? По утрам я с портфелем под мышкой отправлялся бродить по городу и ходил полдня, чтоб дети мои думали, что я по-прежнему работаю в школе. Но к золоту у меня всегда было физическое отвращение: для меня оно значило начало всякого конца. Потом, чтобы вырвать у Розенталя и Липпмана как можно больше денег, отец подделал свой баланс, для чего ему пришлось выдать фальшивые векселя; в несгораемом шкафу у него лежали бриллианты и жемчужное ожерелье – стоили свыше тысячи гульденов и намного больше, наличными. А еще он не указал, что владеет так называемым вражеским капиталом (от одного из своих племянников, который живет в Америке), в общем наворотил таких дел, на какие только способна, если верить фашистской пропаганде, презренная семитская натура, исключая разве лишь ритуальное убийство. Может, он и задушил какого-нибудь мальчика-арийца, но в нашей семье об этом не знают. Он сделал все, что мог, чтоб обвести мофов вокруг пальца, но делал это от начала до конца исключительно из практических соображений.
– Как же так, неужели он не понимал, что сломает себе шею?
– Тебе непонятен склад его ума. Ему исполнилось семьдесят шесть, и он был банкиром. Он привык выкручиваться из любого положения с пользой для себя.
– Наверное, хотел объявить себя невменяемым?
– Упаси господь, об этом и мысли не было… Должен сказать тебе, о чем ты, зная меня, мог бы и сам догадаться: отец мой был человеком редкого обаяния, мягкий, благожелательный и прекрасный рассказчик. Со всеми умел находить общий язык, служащие буквально носили его на руках, врагов у него не было. Правда, в семейном кругу он иногда докучал своими капризами, но ведь он был старый, да и образованным я бы его не назвал, скорее брал чутьем – прирожденный талант! А сколько в нем было юмора! Это я у него унаследовал. Он, конечно, понимал, что мофы не сделают для него исключения, но знал по опыту, что против его личного обаяния никто не устоит, даже мофы, каждый в отдельности. Расчет у него был вот какой; он хотел попасть в такое положение, где ему пришлось бы иметь дело не с фашистской системой, с системой планомерного уничтожения еврейского народа, а с отдельными немцами, с немцами как людьми, если ты понимаешь, что я… ну да ладно. Он хотел того, чтобы им занялись немцы, сидящие на высших судейских постах. Но он прекрасно понимал, что подобраться к этим немцам без подходящего повода он не мог, не было у него для этого никакой возможности, для этого его обаяние должно было обладать магической силой, а оно, конечно, оставалось в рамках чисто человеческого. Короче говоря, он задумал спровоцировать для себя запутанный, длительный и скандальный процесс…
– Вот оно что, теперь я понимаю! – воскликнул Схюлтс, не упускавший возможности с помощью любых, пусть даже неверных, предположений выразить свое сочувствие. – Он надеялся, что спокойненько пересидит войну!
– Вовсе нет, – благодарно улыбнулся Кохэн, – вовсе нет, он всегда говорил, что война продлится еще лет десять. Нет, он хотел затеять процесс, в котором приняли бы участие высокопоставленные судейские чины и чтобы они помогли ему после отбытия срока наказания уехать в Швейцарию. И знаешь, что я тебе скажу? Он этого почти добился.
– Не может быть! О таких вещах читают только в сказках. «Тысяча и одна ночь»…
– Так оно и было: тысяча и одна ночь, сказочное переплетение фантастических причуд деспотизма. Мой отец мог бы стать премьер-министром и фаворитом самого жестокого тирана всех времен. Он был замечательный человек, мой отец. Подсылал ко мне мою мать уговорить, чтобы я официально от него отрекся, и тогда мне разрешат не носить желтую звезду, но я настойчиво сопротивлялся… Не буду надоедать тебе подробностями. Из комендатуры по борьбе с валютными злоупотреблениями дело перешло в ландсгерихт, а оттуда в обергерихт, где отца защищал один из немногих еврейских адвокатов, которым еще разрешалось выступать по делам евреев, – со звездой на мантии, любимец Зейсса [20]20
Зейсс-Инкварт – имперский наместник Голландии, казнен по постановлению Нюрнбергского трибунала в 1946 году.
[Закрыть]или его супруги. Ну и вся эта канитель; домашний обыск, вызов свидетелей и прочий вздор. По сути, дело сводилось к двум основным обстоятельствам: во-первых, выдвинутые против отца обвинения были весьма шаткими; он легко мог их опровергнуть и, не вызывая против себя сильного озлобления, подать на апелляцию; во-вторых, золото и драгоценности и все снятые им с текущего счета деньги, а также все скупленные на черном рынке ценные бумаги – все это находилось у него в сейфе и при обыске было конфисковано; таким образом; его спекуляции принесли мофам большую выгоду. И потом, он здорово подготовился: сфабрикованные письма, поддельные счета с фальшивыми датами. Но это все технические трюки. Настоящая игра происходила в зале суда. Вот только в моем пересказе многое теряется. Ты ведь никогда не видел моего отца, у него белая борода и насмешливые глаза. Я на суд не пошел, не мог себя заставить, но один из внучатых племянников отца рассказал мне, может и слегка преувеличив, что он не пренебрег ни одним шансом, чтобы обвести мофов вокруг пальца. Вообрази себе эти надутые прусские морды! При этом он ни к кому не привязывался и его ни разу не пришлось призвать к порядку, но уж если его о чем-нибудь спрашивали, так он ухитрялся ввернуть такое словцо, что они вынуждены были его выслушать, и даже с удовольствием. Свою вину на других он не сваливал, не пытался их разжалобить, говоря о своих детях; нет, он так и сыпал афоризмами, полными житейской мудрости, а его шутки – если б только я мог их пересказать, – хотя и осторожные, они отнюдь не были невинными; но, в конце концов, главную роль играли такт, голос, престарелый возраст. Когда же он увидел, что с них пока хватит, он замолчал. И потом, конечно, не преминул и польстить. Например: «Господин обергерихтсрат, – по-немецки он говорил бойко, прежде много ездил по Германии, – мы, евреи, народ еще совсем молодой, до сих пор толком еще ничему не научились, и любое наказание послужит нам хорошим уроком…» В общем, ему дали девять месяцев тюремного заключения, и это само по себе уже было успехом, с конфискацией всех ценных бумаг, золота, драгоценностей и уплатой судебных издержек; а один из членов суда дал честное слово своему деловому знакомому-христианину, что позаботится о визе на выезд за границу, как только отец выйдет из тюрьмы. И судья свое слово сдержал.
– Это просто невероятно! – сказал Схюлтс.
– Ты так считаешь? Десятки людей откупились и получили свободу, но отец мой о выкупе и слушать не хотел, надеялся, что собственное обаяние и ум помогут ему вырваться на волю. Ну ладно, отсидел он свои девять месяцев, вышел из тюрьмы. Член суда, о котором я тебе говорил, об этом тоже позаботился, ведь к этому времени евреев, однажды арестованных, на свободу уже не выпускали. Итак, вышел он на волю и тут же перешел на нелегальное положение; нашел убежище в надежном месте и стал ждать визы. Я его там один раз навестил. Мое тогдашнее удостоверение личности было еще хуже теперешнего – сорок три ошибки, тогда как теперь только одиннадцать. Все же я рискнул, уж очень хотелось что-нибудь для него сделать! Он сидел в своей комнате и читал в старом журнале статью с смысле жизни, читал не подряд, а выборочно, в тюрьме его зрение сильно ухудшилось. Но по его словам, обходились с ним не так уж плохо, а может, он это сказал, остерегаясь сболтнуть лишнее. В успехе задуманного им дела он не сомневался.
«Аарон, – сказал он мне, он всегда называл меня Аароном, и когда война кончится, я так и буду называться, – не говори при мне дурно о немцах, не хочу я слышать про них ничего плохого. Просто есть среди них много неотесанных парней. Я дал себе клятву не ругать их. А если и тебя схватят, то ты сумей на них посмотреть». – «Как посмотреть?» – спросил я. «А вот так, как смотрел я». – «А как же ты на них смотрел?» – «Я на них смотрел так, – сказал он, – как если бы они не были немцами».
– Умница, – сказал Схюлтс, – и это в семьдесят шесть лет! Да, он заслужил свою визу в Швейцарию.
– Семьдесят шесть лет! – торжествующе воскликнул Кохэн, – и, если бы не дурацкий случай, он бы непременно уехал. И попался он не по своей вине, а из-за глупости проклятой служанки… В один прекрасный день в дом, где прятался отец, пришли энседовцы. Спрашивали, не сдаются ли здесь комнаты. «Нет, – ответила хозяйка, – не сдаю нынче, времена не те». Они постояли немного, посовещались, и тут дверь из кухни открылась и вышла, – надо же! – чтобы подняться вверх по лестнице, прислуга с подносом, а на нем шесть тарелок супа – кроме отца, там скрывалось еще пять человек. Об остальном можешь сам догадаться. Один энседовец остался в доме караулить, другой помчался звонить в полицию. Через час все шестеро были в Вестерборке или, кажется, сперва в Схевенингене. Потом отец все равно попал в Вестерборк. Это было его первое поражение. Как он себя там держал, я так и не узнал. А через три дня прибыли бумаги с разрешением выехать за границу.
– Какой нелепый случай! – сказал Схюлтс.
– Одурачить судейскую клику Германии, – сказал Кохэн с негодованием, в котором был оттенок юмора висельника, – натянуть нос всему третьему рейху, обойти изощреннейшие нацистские законы, проделать все такое мог только самый гениальный мошенник… и влипнуть из-за какой-то дуры! Вот и говори после этого о…
– А тот член суда, который ему помогал, не мог его вызволить из Вестерборка?
– Может, и мог. Наверное, мог. К тому же в суде сказали, что его можно выкупить, если уплатить аванс – десять процентов назначенной цены. Тогда еще можно было это делать. Деньги давали не судьям, а каким-то другим лицам. Пока собрали деньги, то да се, прошло две недели. А за это время отменили разрешение выкупать тех, кого назначили к депортации. Тогда надумали опять обратиться к тому члену суда, который помог с визой. Но он уже уехал в Германию, и найти его не удалось. Другие члены суда не хотели ввязываться в это дело – ведь личное обаяние отца давно уже утратило свою силу. Через месяц его отправили в Польшу. Из Вестерборка он прислал мне письмо. Нейтральное, он все еще надеялся. Трудно даже представить, что, несмотря на все его обаяние, его бросили в газовую камеру.
– Никогда не знаешь, что тебя ждет, – сказал Схюлтс, и оба замолчали.
Дождь прекратился. Схюлтс посмотрел на свои часы: пора уходить, он должен был встретиться с Ван Дале. Но он знал, что для Кохэна его посещения важнее, чем еда и питье, и был бы рад задержаться. Кохэн бросил на часы недоверчивый взгляд и стал торопливо развивать бурлескные вариации на тему своей духовной отчужденности от обитателей фермы, и не только духовной, но и физической, ведь ему нельзя работать в поле вместе с другими. Но страшнее всего – это тоска по родному городу.
– Один день в Мокуме [21]21
Амстердам (разг. голл.).
[Закрыть],– воскликнул он, – и я готов снова терпеть долгие месяцы!
Кохэн бредил Амстердамом. Ступать по асфальту, который на солнце так неприятно плавится под ногами! Принято говорить о крови и почве: асфальт и амстельское пиво – вот настоящие почва и кровь! Он готов даже опять носить желтую звезду – она у него с собой в чемодане, и иногда, чтобы различить свои две ипостаси, он пристегивает ее к пижаме. Впрочем, ему незачем ее носить: у него вполне пристойное удостоверение личности, и, хотя его подделывали дилетанты, это все-таки официальный документ, подтверждающий, что его обладатель имеет счастье принадлежать к арийской расе. Когда Схюлтс окончательно собрался уходить, Кохэн в шутку спросил, не одолжить ли ему у Бовенкампа его крайнюю плоть, тогда он смело может ехать в Амстердам. Но Схюлтс строго-настрого запретил ему покидать ферму.
– Мне пора, – сказал он, – увидимся через неделю. – И он быстрыми шагами пересек маленькую солнечную комнату. Кохэн бросился к двери и схватил Схюлтса за пуговицу его куртки.
– Я еще не рассказал тебе последний анекдот о Гитлере. Гитлер, Геринг и… как его зовут… черт… будь он прокл… ах да, Геббельс. Гитлер, Геринг и Геббельс искали великого визиря. Для третьего рейха. В рейхе ведь должен быть великий визирь! Но вот в чем загвоздка. Великим визирем может быть только презренный семит, а как это увязать с законами о чистоте арийской расы…
– Это длинная история? – спросил Схюлтс, вырываясь из цепких пальцев Кохэна. – Я очень тороплюсь…
– Погоди. По счастью, они вовремя вспомнили об изречении Геринга, которое он употребил, когда его дружки нацисты захотели отнять у него генерала Мильха: «Кто еврей, кто не еврей – устанавливаю я!» И они взяли эти слова на вооружение. Но кого назначить великим визирем? Взять на себя ответственность за выбор кандидата они побоялись и решили поручить Гиммлеру найти в концлагерях или газовых камерах самого расторопного еврея. И вот эта троица встретилась с Гиммлером в институте людоедов-эсэсовцев, где он был поглощен своими опытами над людьми и потому не мог долго разговаривать. Все же они успели сказать ему, чтобы он раздобыл великого визиря, и насчет закона о чистоте арийской расы, и об изречении Геринга. «О'кей, ребята», – ответил Гиммлер, и уже на следующее утро в дверь рейхсканцелярии позвонил отменный великий визирь вот с таким носом. Ему открыл дверь сам Гитлер, впустил в кабинет и велел принять участие в партийном совещании нацистских вождей. Еврей пробормотал что-то вроде: «Не пойду, хоть режьте», но слова его потонули в шуме отчаянной потасовки, а потом они вчетвером – Гитлер, Геринг, Геббельс и великий визирь – сидели за столом, покрытым зеленым сукном, и совещались, какими методами быстрее поставить гордый Альбион на колени…
– Мне пора, – сказал Схюлтс так категорически, что Кохэн отстранился и проводил его по едва освещенному чердаку, заваленному соломой и старыми седлами.
– Кончилась эта история тем, что они уже не могли отличить Геббельса от великого визиря, и это привело к полной дезорганизации третьего рейха и к ужасной драчке. Впрочем, ты сам уже догадался, что из этого получилось. Кстати, Схюлтс, ты что-нибудь знаешь о Сопротивлении?
Схюлтс, который уже поставил ногу на верхнюю ступеньку чердачной лестницы, застыл на месте. Хотя Кохэна устроил на ферме именно он, до сих пор никому не было известно о его причастности к подпольному движению, а с местной городской группой Сопротивления у него почти не было связей. Но Схюлтс быстро сообразил, что Кохэн задал этот вопрос только затем, чтобы задержать его хотя бы еще немного, и вынужден был признать, что лучшего повода ему бы не придумать.
– Не знаю, – ответил он, – а ты почему спрашиваешь?
– Да так просто. Думал, может быть, ты в Сопротивлении. Теперь ведь все в Сопротивлении. А ты не знаешь, могут ли евреи, если они на нелегальном положении, жениться или выходить замуж?
– Не знаю, – сказал Схюлтс. Он и в самом деле этого не знал.
– Но это факт. – Кохэн опять взял Схюлтса за пуговицу и, боясь, что тот вот-вот улизнет, заговорил очень быстро и с таинственным видом: – Кажется, все это прекрасно организовано; браки, получение наследства по завещанию, раздел имущества, и все это в условиях подполья сопровождается положенным ритуалом: золотые свадьбы, похороны по первому разряду, усыновление евреями арийских детишек – пусть их мучаются – и, наоборот, превращение еврейских детей с помощью немецких врачей в арийских, для чего им находят арийских предков, необрезанных и обрезанных, усиленное питание для чахоточных, черные сатанинские оргии, балы нудистов, вечеринки наркоманов при участии членов вермахта – ну как? Хватит с тебя? Можно добавить еще услуги детективов для установления супружеской неверности, игру на бирже, прогулки морем в Англию… Все это я сам пережил в 1940-м, когда люди пытались спастись бегством через Эймейден, побросав, как сумасшедшие, свои бумаги в Амстель, который под этим бумажным покровом стал совсем белый. По соседству со мной не меньше десятка семейств, в основном эмигранты из Германии, ранним утром сели в машины всем скопом, с бабушками и детьми, дети были у всех! Когда я спрашивал: «Вы куда, ребята, так рано собрались?» – они отвечали: «Мы едем в Зандфорт, к морю», но говорили они это безрадостно, дети ведь всегда тонко чувствуют! И все мчались через Эймейден в Англию, но, так как в то время подполье еще не было организовано…
Наконец Схюлтсу удалось вырваться, и Кохэн почувствовал себя смертельно усталым и еще более одиноким, чем в дни, когда его друг его не навещал. Хундерик был ему омерзителен больше чем когда-либо; он рвался в Амстердам так, как никогда раньше. Полчаса брани в адрес мофов, воспоминаний об их зверствах, анекдотов о Гитлере, Геринге и Геббельсе – все это принесло ему еще большую опустошенность и еще большую неудовлетворенность. В довершение ко всем бедам на ужин ему дали хлеб с салом, потому ли что была суббота или Бовенкамп уговорил жену не скаредничать, как бы там ни было, но Кохэн знал, что ему предстоит всю ночь опять мучиться от боли в желудке – боль не такая уж сильная, но спать ему не даст, а если не желудочные боли, так блохи непременно разбудят его, да к тому же еще перешептывание Грикспоора и Ван Ваверена, или храп Геерта, или же смена часовых на дамбе.
От караульной службы Кохэн был освобожден, потому что платил хозяину за комнату и стол, и потом мофы даже во тьме ночной распознали бы, как он сам говорил, его неарийский профиль; и все-таки иногда ему страстно хотелось стоять на часах, стоять, как солдат, в одиночестве и умереть под арийскими пулями.
Но в эту ночь, от которой он после чрезмерного опьянения дружеской беседой и бутербродов с ненормированным салом ничего доброго не ожидал, произошло такое потрясающее событие, о каком ни он, ни его товарищи и во сне не мечтали. Только что они не в духе улеглись на постели, повздорив за игрой в карты, и Кохэн тщетно пытался их развеселить своими сомнительными немецкими анекдотами. Они чесались, проклинали никуда не годный порошок от насекомых – суррогат, как и все; Грикспоор собрался идти караулить, но в который раз что-то заело в электрическом фонарике, и он швырнул его в солому, лампочка мутно засветилась, но, как только Грикспоор взял фонарик в руки, вновь погасла. Ни говорить в полный голос, ни ругаться нельзя было – в овине над конюшней спал Геерт. И тут началось. Утешать их прилетели рафы [22]22
Royal Air Force (англ.)– Королевские воздушные силы.
[Закрыть]. Могучий рев чуть ли не тысячи бомбардировщиков заполнил воздушное пространство. Сперва все пришли в восторг, как дети. Потом притихли. До сих пор англичане еще не избирали эту трассу для своих ночных налетов на Германию, и обитателям фермы показалось хорошим предзнаменованием, что они избрали ее сегодня. Гул моторов отдавался у них в груди, как исторгнутые божественной рукой звуки виолончели. Сказка, чудесная сказка! Среди ночи в сотнях километров от них сокрушали врага, и они, лежа на спине в соломе, слышали это своими ушами. Гул все усиливался, взмывал вверх, проносился высоко над немецкими противовоздушными орудиями, которые бессильно тявкали где-то вдали, – все новые и новые волны, олицетворявшие могучую волю к окончательному уничтожению врага, все новые и новые, когда думалось, что уже все.
На чердаке стали оживленно перешептываться. Грикспоор полагал, что, судя по звуку, это «летающие крепости» американцев, половина их уже за Берлином, сейчас летят остальные, и сопротивляться им невозможно.
Просунув голову меж досок в овине, Геерт крикнул:
– Вот это да, ребята! Чем не светопреставление!
А Мертенс вспомнил, что рассказал ему один из его товарищей. На какой-то станции немецкий офицер встречал жену, приехавшую из Германии. Когда поезд остановился, она выскочила из вагона и бросилась мужу на шею, неистово крича: «Вся Германия в огне!»
– Вся Германия в огне, – повторил Мертенс, – вся Германия. – Сделав паузу, он повторил в четвертый раз, и с каждым разом слова эти звучали все мрачней и торжественней.








