412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Симон Вестдейк » Пастораль сорок третьего года » Текст книги (страница 23)
Пастораль сорок третьего года
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:47

Текст книги "Пастораль сорок третьего года"


Автор книги: Симон Вестдейк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

По крыше ходили, скрипя гравием. Вим Уден задыхался и трубил в трубу, из камеры коридорных доносилось глухое бормотание. У этой ночи были свои совершенно особые звуки; это была абсолютная вечная ночь, ночь прощания со всеми прошедшими и предстоящими ночами. Еще одна возможность: схвачена вся группа Маатхёйса, Пурстампер тут ни при чем – Схюлтса взяли не за убийство, а как подпольщика; Ван Дале в свое время освободили специально, чтобы дать ему заниматься своим делом и собрать против него улики. Возможно, удар был нанесен непосредственно по Маатхёйсу. Маатхёйс, которого он знал лишь по рассказам Ван Дале, был типичным высокопоставленным чиновником, корректным, очень умным, несмотря на бюрократические замашки, всесторонне образованным, но и он, возможно, мог попасть впросак. Чиновники уже по долгу службы немного шпионы, и это давало возможность немцам, тоже чиновникам, чувствовать собратьев издалека. Из группы Маатхёйса он лично был, вне сомнения, самой мелкой сошкой. Не исключено, что они арестовали только его и Ван Дале или его одного, подозревая в связях с Ван Дале, и в этом случае они не пожалеют сил, чтобы выжать из него как можно больше; эта же участь ждет его, если из убийц Пурстампера в их руки попал только он один. Тогда откроется новая глава, тогда он сможет рассуждать о Безобразной герцогине на эмпирической основе: тогда его будут пытать.

Схюлтс не спал всю ночь, прислушиваясь к храпу и бормотанию, и думал о различии между смертью и пыткой. Разница значительная. О смерти можно составить себе хотя бы приблизительное представление – абсолютное Ничто, огромная пустота, нечто темное и зияющее, пытку, строго говоря, представить себе невозможно. Пытка – это вещь в себе, жизнь за гранью жизни, без края и конца. Больной зуб и тот приводит человека в новое состояние, создает ему новое представление о пространстве, времени, целях, несет новые ощущения, а что такое зубная боль по сравнению с работой опытных палачей? После долгих пыток признается каждый, в этом он был уверен; вопрос в том, будут ли его пытать достаточно долго. Это как на войне: у кого больше выдержки, тот и победит. А сколько выдержки у него, Схюлтса, и ради кого он хочет терпеть, ради Ван Дале и Маатхёйса или ради Эскенса, Баллегоойена, Хаммера и Ван Дале? Коварный вопрос; если он начнет задавать себе подобные вопросы во время пытки, то тем самым докажет, что, собственно, совсем не хочет терпеть, что в некотором роде вполне естественно. Он должен исходить из того, что сможет вытерпеть все. Но сможет ли он? Как ведут себя во время пыток, что говорят? И это тоже важно. Нельзя же беспрерывно повторять только «нет, нет», иногда надо сказать что-то другое, чтобы почерпнуть в этом мужество и немного оправиться. Можно, например, выругаться или нагрубить – он вспомнил одного приятеля, страшного хвастуна, который всегда говорил, что если он попадет в концлагерь, то постарается умереть, сражаясь, это лучше, чем безропотно сносить издевательства; такая точка зрения тоже возможна, хотя и неосуществима. Можно вести с палачами светские разговоры, как с хирургами во время операции. Можно читать стихи или оды Горация в переработке Корнелиса де Вита: «Justum et tenacem propositi virum!» [54]54
  «Муж справедливый и твердый в убеждениях» (лат.).


[Закрыть]
Глупости, мофы заранее примут свои меры: они выдерут у него все зубы и вырежут язык, как лягушечье филе, «что у меня в правой руке?». Глупо подходить к нацистской действительности с идиллической меркой истории!

Часами лежал он без сна, ломая голову над этими проблемами, словно собирался перед предстоящей пыткой отомстить своим собственным мыслям. Все вокруг него и под ним было сухим, жестким, жарким. Храп Удена не утихал – и как только у Удена не порвется рот от чрезмерной натуги! Слабый свет из фрамуги не успокаивал, скрип солдатских сапог над головой (который час?) не отвлекал, вонь параши не успокаивала. Он прислушивался к стуку своего сердца и жаждал забыться, но продолжал думать, не желая думать и не в состоянии перестать думать. Наконец ему все же удалось уснуть и увидеть во сне коров, которые так громко и упорно мычали, что восторженные толпы людей бросились послушать их. Они находились где-то под землей, надо было пробираться по длинным ходам, но дойти до них так и не удалось. Вдруг он почувствовал, что мычание прекратилось, хотя оно еще звучало в его ушах. Он понял, что сейчас наступит мир и что он там, где ему надлежало быть. Он находился под землей, и перед ним расстилался луг, на котором наконец показались мирно пасущиеся коровы. Луг был покрыт подобием низкой крыши, сплетенной из листьев или сосновых веток. Кроме коров, но нему бродили коричневые куры. Временами луг темнел от набегавшего облака, тогда ему казалось, что он в гроте и смотрит на море. Потом вдруг появилась радуга, разрубленная пополам крышей из листьев. На фоне этих красок отчетливо вырисовывался пейзаж с фермами и дамбами вдали, шпилями церквей и мельницами, ивами и орешником, и ему стало ясно, что это – Голландия и что она никогда не бросит его в беде, как он не бросил ее.

СТО УДАРОВ

Его разбудил шум поезда. Спустя некоторое время вахмистр вывел коридорных из их камер; в конце коридора стали открываться двери, оглушительный скрежет то приближался, то снова отдалялся. В сером утреннем мраке Схюлтс пристально вглядывался в бледное заспанное лицо Вима Удена, который сидел на нарах и таращил на него глаза с лукавым смирением. Он сказал, что ночью съел кусок хлеба. Разве Схюлтс ничего не слышал? Схюлтс умолчал о том, чего он не мог не слышать, и они встали, и открыли фрамугу, и оделись, и сходили на парашу, и слегка подмели в камере, и скатали одеяла, но оставили тюфяк Схюлтса на полу. Когда Схюлтс сказал, что плохо спал, Уден сразу же предложил ему нары. Потом пришли коридорные наливать воду в кувшины, что тоже требовало от заключенных овладения особой техникой, состоявшей в том, чтобы в кратчайший срок успеть просунуть глиняный кувшин наружу через узенькую щель в двери и мгновенно забрать его обратно. И хотя Уден достиг в этом большой сноровки, на него, когда он подавал кувшин, свирепо закричали: «А ну, пошевеливайся!» Несмотря на это, он, забирая кувшин обратно, успел спросить, не принесут ли им табурет, который он просил вчера. Ответа не последовало. Схюлтс и Уден умылись в маленьком тазике без мыла и вытерлись тряпкой, используемой при получении пищи через окошко: правда, два дня тому назад Уден получил от банщика маленькое синее полотенце (30 X 20 сантиметров), но он уронил его в парашу и оно испачкалось. В восемь часов принесли кофе, и они позавтракали. Уден доел остатки вчерашнего хлеба. Больше им, собственно, делать было нечего. Уден погрузился в чтение своего детектива, а Схюлтс сделал зарядку и попытался, забравшись на нары (его первое нарушение правил в этой камере), определить ее местоположение в тюрьме. Высокое кирпичное здание поодаль было, по словам Удена, прежней голландской тюрьмой, которой фашисты теперь почему-то не пользовались. Уден дополнил свой календарь с помощью булавки, которую он прятал в щели откидного столика, а потом попытался установить сигнальную связь с соседями, но они, видно, любили поспать и не отвечали. Они ужасные трусы, объяснил Уден; если им кажется, что вахмистр поблизости, то они дрожат от страха. Однако это утверждение сразу же было опровергнуто тем, что откидной столик пришел в движение. Видимо, столы в обеих камерах прикреплялись к одной и той же доске в стене. Неплохо придумано, но стол в камере соседей раскачивали с такой силой, что в камере Схюлтса и Удена кусками отваливалась штукатурка; Уден сказал, что они часто так поступают, но почему, он не знает, а когда спрашивает, то не получает ответа. Странная привычка для людей, которые так дрожат перед вахмистрами; причину следовало искать скорее всего в тюремном психозе.

Около десяти часов в коридоре снова началось оживление. Этот коридор был их внешним миром, с которым они поддерживали связь с помощью органа слуха – сама камера не была внешним миром, они органически слились с ней, как улитка со своей раковиной, – каждый звук в коридоре имел свое значение, по крайней мере для Схюлтса, который еще не научился отличать обычные звуки от особых. Но Уден просвещал его: сейчас на очереди параши. И действительно, забегали коридорные, отпиравшие двери, раздались грубые крики: «Чистить отхожее!» – и Уден занял выжидательную позицию у двери с парашей в руке. Когда Схюлтс спросил, не может ли он подменить его, Уден смутился: эта утренняя прогулка, по его мнению, была единственным шансом разузнать что-либо о родителях, но, когда до него дошло, что у Схюлста могли быть точно такие же основания для этой прогулки, он согласился, и они сразу же договорились, что будут выносить парашу по очереди. Впрочем, он эабыл объяснить Схюлтсу, как следует себя при этом вести, и тот познал это на своем горьком опыте, когда сначала пошел не в ту сторону, потом завернул не за тот угол и, наконец, шел не так быстро, как этого хотелось одному из коридорных, хорошо одетому, аристократического вида господину с приятным южным лицом, похожему на бразильца, он в позе диктатора стоял в конце коридора. «Вам следует идти побыстрее», – упрекнул он Схюлтса, тот немедленно ускорил шаг, и содержимое посудины плеснуло ему на ноги. Как бы там ни было, но этот коридорный казался джентльменом; остальные были явными подлецами, грубиянами, раболепствующими перед вахмистрами, которые надзирали за всей процедурой. Они орали: «А ну, пошевеливайся!» – словно помогали дрессировать зверей. Под этот крик Схюлтс догнал недлинную цепочку заключенных с парашами в руках; смотреть по сторонам он не решался; наконец он попал во второй коридор, где вахмистр приказал ему не ходить по дорожке, а затем в мрачный двор, где все склонялись перед святая святых – перед ямой с навесом, где трагический бородатый еврей принимал зловонные жертвоприношения и возвещал милость немецкого бога к дары приносящим, наливая немного креозота в пустые ведра. Жрецом этого странного божества был не Кохэн, но мог быть и Кохэн, Схюлтс подумал, нельзя ли подкупить Вима Удена хлебом, чтобы выходить ежедневно. Заключенные медленно поплелись назад, у Схюлтса теперь было выгодное положение: он мог смотреть в лица уходящих. Но как он ни таращил глаза, Эскенса, Хаммера или Баллегоойена он не увидел, Ван Дале тоже. В его товарищах по несчастью не было ничего примечательного: молодые парни, рабочие, конторщики, один вроде крестьянин, были и в очках, почти все побриты, и никто не носил арестантскую одежду, хотя, по словам Удена, ее можно было потребовать, чтобы сберечь свой собственный костюм. Тут же был один седой старик, который молодцевато шел вперед, вернее, бежал вперед, радостно кивая каждому. Теперь уже другой вахмистр объяснил Схюлтсу, что ходить по дорожке запрещается, он удивился терпению вахмистров; и вдруг недалеко от поворота в темный переход, который вел в его собственный коридор, он увидел нечто интересное. Дверь одной из камер была открыта, и там стояли друг против друга вахмистр и заключенный, вахмистр вполоборота к Схюлтсу. Этот вахмистр, молодой стройный малый с лицом Аполлона Бельведерского, только темным, распекал заключенного; из-за шума удалявшихся и приближавшихся шагов Схюлтс не мог разобрать, что он кричал. Руки в ход он не пускал, по крайней мере в те три секунды, когда Схюлтс был свидетелем этой мало идиллической, но, видимо, иногда неизбежной даже в образцовой тюрьме сцены. Заключенный стоял набычившись, в напряженной, вызывающей позе, с лицом, словно вылитым из бронзы. Орущий Аполлон был явно слабее. Вскоре на Схюлтса тоже наорали, не вахмистр, а коридорный. Он уж было собрался войти с парашей в свою камеру, номер которой запомнил, как вдруг сзади раздалась грубая брань: «А ну убери лапы с ручки, зараза! Встань мордой к стенке! Марш к стенке!» Схюлтс повиновался, быстро сообразив, что у стенки лучше стоять с пустым ведром, чем перед стрелковым взводом. Того, кто так грубо накричал на него, он не видел; правда, он слышал, как один арестант с ведром осуждающе произнес: «А ведь сам тоже заключенный», явно подразумевая коридорного. Долго стоять ему не пришлось. Появился вахмистр, отпер дверь и сказал: «Входи». Схюлтс услышал вчерашний густой бас. У этого вахмистра было спокойное насмешливое лицо с несколькими шрамами, видимо после ранения. Коридорного определенно поставили на место и отчитали; ведь коридорные не имели права наказывать; однако урок явно не пошел на пользу, так как этот горлопан уже погонял где-то в другом месте: «А ну пошевеливайся!» Схюлтс прошел мимо вахмистра в камеру. Вим Уден встал с табурета, встречая его; дверь со скрежетом затворилась, и Вим Уден сел снова. Схюлтс поставил ведро и вытер лоб с таким чувством, словно вернулся в отчий дом после долгих скитаний. Ему показалось нелишним обратить внимание соседа по камере на то, что, вынося ведро, абсолютно ничего нельзя узнать об обитателях тюрьмы; но, как он ни старался, Уден не отказался от своего права очередности. Обед, переданный в мисках через окошко часов в двенадцать, состоял из овощного супа, в котором, по мнению Удена, даже плавал жир. Схюлтсу хватило полтарелки, остаток он отдал Удену, который уже давно проглотил свою порцию. Но полпорции Схюлтса даже он не осилил и оставил суп, чтобы съесть холодным попозже; тарелку с недоеденным супом он оставил на столе. По правилам полагается мыть посуду сразу же после еды, пояснил он, но уж лучше помыть все сразу, когда он освободит тарелку, вечером или чуточку раньше. Скорее раньше. Почувствовав неодолимое желание спать, Схюлтс предложил немного отдохнуть: расстегнуть воротничок, расшнуровать ботинки, помолчать часок и тому подобное. Вим Уден не имел ничего против, и вскоре они переваривали пищу, развалившись, как князья, – Уден на нарах, Схюлтс на тюфяке, положив голову на скатанные одеяла, а правую ногу на пол, чтобы в случае необходимости побыстрее встать по стойке «смирно». Не прошло и трех минут, как он уснул, а еще через две минуты проснулся от громкого скрежета двери, сразу вскочил на ноги и встал «смирно», повернувшись заспанным лицом к двери. Он проснулся окончательно, увидев, как банщик-сатана, державший в руке второй табурет, направился к Удену и вцепился в него, наконец-то оправдав ожидания Схюлтса. Уден не спал, но страх так затормозил его реакции, что, получив два удара по рукам, он все еще сидел на краю нар. Сатана швырнул табурет и набросился на Схюлтса:

– Ты давно здесь?

– Один день, вахмистр, – вежливо ответил Схюлтс.

– А ты?

– Шесть дней, – растерянно тараща глаза, сказал Вим Уден, продолжавший сидеть на краю нар.

– Встать, негодяй!

Уден вскочил, забыв встать по стойке «смирно». Схюлтс посмотрел сатане прямо в лицо и, конечно, убедился, что он никакой не сатана, а самый обыкновенный смертный.

– Это что такое? – Банщик показал на две грязные тарелки на столе: более важное нарушение заставило его забыть о прегрешении заключенных, лежавших днем.

Схюлтс понял его с полуслова.

– Он решил оставить немного супа на вечер, вахмистр, У него болел живот. Мы сочли разумным вымыть тарелки, когда съедим все…

– А дома вы посуду моете?! – прорычал банщик.

– Да, но…

– Смотрите, в другой раз так легко не отделаетесь! Ведите себя прилично, не то вмиг вылетите!

Схюлтс продолжал стоять «смирно», когда дверь снова со скрежетом закрылась. Уден сидел на краю нар и смотрел на Схюлтса.

– Что он сказал?

– Если еще раз такое повторится, то вмиг вылетим, – устало ответил Схюлтс, – Что ж ты не объяснил мне все как следует, недотепа! Давай немедленно вымоем тарелки, вдруг он вернется. Почему он спросил, давно ли мы здесь?

– Кто дольше сидит, тот и отвечает, – ответил Уден, вставая и беря тазик для мытья посуды.

– Какой мерзавец! – проворчал крайне возмущенный всем случившимся Схюлтс. – Больно было?

– Нет, – лаконично сказал Уден. – Они никогда не бьют сильно.

Уден в бешеном темпе принялся за суп. Схюлтс сполоснул свою тарелку.

– Впредь будем осторожнее, раз уж нас приметили. Он ничего не сказал о постелях, но ведь это тоже нарушение. Одеяла похожи на лопухи, а тюфяку не место на полу. У нас тут беспорядок, банщик прав; к тому же он сам лично принес нам табурет, вполне учтивый малый. Уж не хочешь ли ты, чтобы тебя отсюда вышвырнули?

– Нет, – сказал Уден, внимательно и растерянно глядя на Схюлтса и продолжая жевать.

Весь остаток дня они потратили на наведение образцового порядка в камере. Вместе скатали одеяла, тюфяк положили на нары, вторично подмели пол, стерли пыль с полок и аккуратно расставили все по местам. Уден ужасно запустил камеру. Схюлтс ползал под нарами, чтобы вымести оттуда сор. Ни один вахмистр не пришел полюбоваться безукоризненной чистотой. И только черезчас после ужина, когда уже начало смеркаться, дверь снова заскрежетала; они вскочили по стойке «смирно»; на сей раз в дверях стоял низкий, коренастый вахмистр, лицо которого Схюлтс рассмотреть не смог.

– Фамилия? – спросил он Схюлтса.

– Схюлтс. – Сейчас они уведут меня, подумал он, всего, приятель!

– А ваша?

– Уден.

– Следуйте за мной.

Вим Уден – на сей раз с удивительной быстротой – схватил шляпу и вышел вслед за вахмистром из камеры. Схюлтс остался один. Со вздохом облегчения он плюхнулся на свой табурет и подумал о том, как здорово было бы остаться одному навсегда. Не потому, что Уден был ему в тягость, но он считал, что шанс оказаться забытым в камере увеличивался обратно пропорционально количеству соседей. Вдруг о нем не вспомнят до конца войны. Почему бы и нет? Если его арестовали за убийство Пурстампера, то давно вызвали бы на допрос.

Он проспал полчаса, когда вернулся Уден. По словам перевозчика мебели, было уже половина одиннадцатого. Он немного насладился свободой и на первых порах никак не мог об этом наговориться. Поездка по городу на автобусе с другими заключенными произвела на него, казалось, большее впечатление, чем сам допрос. Ему удалось сесть рядом с матерью, и они условились, что он возьмет всю вину на себя и по возможности выгородит родителей. В Бинненхофе его допросили, и он подписал протокол. Когда Схюлтс спросил его о подробностях, он поколебался и заговорил лишь после того, как Схюлтс обещал хранить все в полной тайне. Его допрашивал офицер, молодой парень, сначала очень дружелюбно; он даже признался, что в данный момент у немцев дела плохи. Но когда Уден, черпая силу в своей невиновности, продолжал все отрицать, он разозлился и стал бить его – обычное явление при допросе. Это было вторым избиением Удена в тот днь; по его словам, пощечины банщика были ерундой по сравнению с доставшимися ему в Бинненхофе. Он рассказывал шепотом, с почтительным страхом, без намека на ненависть или возмущение. Схюлтсу слишком хотелось спать, чтобы настраивать его на более воинственный лад. Уден не смог добиться от этого офицера обещания выпустить его родителей на свободу. Что касалось его собственной участи, то он не исключал возможности, что примерно через месяц его отправят в концлагерь. Когда Схюлтс расспросил его поподробнее, то оказалось, что он так считал с самого начала и нисколько не огорчался. По-видимому, концлагерь тоже казался ему домом отдыха.

Первая неделя прошла без особых происшествий. Дня через три Схюлтс совершенно освоился, не наступал на дорожку и не дотрагивался до дверной ручки, когда выносил парашу, ища глазами Баллегоойена, Эскенса, Хаммера и Ван Дале; вел хозяйство вместе с Уденом, образцово скатывал одеяла, подметал пол, когда Уден ленился или забывал; болтал с Уденом, сидевшим на параше, читал детективный роман Удена и часами смотрел через фрамугу в простор неба, раскинувшегося над тюрьмой и редко скрываемого облаками или ненастьем. Свободу они ловили глазами, в ясную погоду в камеру заглядывал луч солнца. В остальном они жили ушами. В соседней камере, где все еще испытывалась прочность стола, наконец отозвались на призывы Удена. На четвертый день там появился еще один сосед, и их стало четверо. У четвертого были важные новости: Рузвельт сказал… Больше они не разобрали ни слова, так и не узнав, что сказал Рузвельт. Схюлтс не скучал ни минуты. Без Удена он был бы совершенно счастлив. Каждый день казался ему выигрышем; с каждым днем росла уверенность, что его арестовали не в связи с убийством Пурстампера или что о нем забыли. Когда им разрешили побриться безопасной бритвой с маленьким зеркалом, он обнаружил, что сильно похудел за эти шесть дней. Кроме брадобрея (тоже заключенного), ему один раз удалось поговорить с библиотекарем, худым мужчиной с грустным, задумчивым лицом и с кроткой укоризной в глазах, – явно служащим бывшей тюрьмы. Его сопровождал очень красивый юноша лет восемнадцати, лебединую шею которого украшал шиллеровский воротник; юноша толкал коляску с книгами от камеры к камере. Печальный библиотекарь предлагал толстенные бульварные романы, а тем, кто отказывался, давал Схендела, которого Уден читал с такой же жадностью, как Агату Кристи, и которого печальный юноша вручал ему с той же кроткой укоризной в глазах.

Вторая неделя началась более бурно. Басовитого вахмистра, флиртовавшего с обладательницей ангельского голоса, он больше не слышал, но однажды днем бас раздался вдруг в коридоре в диалоге с великолепным баритоном. Красивых голосов, казалось, в этой тюрьме полно. Схюлтс и Уден прислушались, словно от этого зависела их жизнь. Бас упрекал и угрожал, баритон на безукоризненном немецком защищался: «Нет, вахмистр, вы не так поняли… Нет, вахмистр, кто это сказал? Это чепуха, вахмистр, не может быть, вахмистр…» Упреки выражались главным образом в упорном повторении: «Знаю я вас. Хотите нас одурачить». Разговор был загадочным и интригующим, но ничего не прояснилось даже тогда, когда Схюлтс, забирая обратно кувшин с водой (днем его доливали), увидел обоих противников: вахмистра со шрамами, спокойного и сардонического, и хорошо одетого коридорного, похожего на бразильца. Последний стоял с вытянутой рукой, в изящной, пластичной позе, ярко освещенный солнцем, падавшим через матовый стеклянный потолок коридора; все это напоминало сцену из фильма: дон Рамон (в исполнении бразильского актера), выступающий в защиту жизни или чести (или и того и другого) доньи Розиты. Он неотразимо улыбался, как мужчина мужчине, апеллируя к самому благородному в человеке, но все впустую, так как из-за закрытой двери еще не менее трех раз послышалось: «Вы хотите нас одурачить». Схюлтс решил, что своими разговорами коридорный добился каких-то поблажек, но потом лишился их вследствие своих поступков. Вахмистр показался ему несимпатичным типом, упрямым и злобным, как все швабы. Так он и объяснил Удену.

Едва успели стихнуть голоса в коридоре, как заскрежетала дверь. Схюлтс и Уден встали «смирно», и в камеру влетел банщик в сопровождении двух крысоподобных коридорных, очень резких в движениях. Схюлтс приготовился к самому страшному, но на сей раз их не били, а лишь слегка наорали: банщик сорвал свою сатанинскую злобу на плохо скатанных одеялах. Он швырял одеяла на пол, топтал одеяла ногами, терзал одеяла и вдруг исчез, так что Схюлтс (не говоря уже об Удене) не успел понять, что случилось. Затем к делу приступили коридорные, молча, как их хозяин. Это было отвратительное зрелище, когда они, как хищные звери, набросились на одеяла, выбрали одно из них и умелыми движениями придали ему форму, которая действительно существенно отличалась от той, которую с невероятным терпением Схюлтс придавал им ежедневно. Похожий на разбойничий налет визит оказался уроком домоводства. Как крысы, выскочили они из камеры, хотя один из них успел еще вытащить из стены у двери то ли булавку, то ли крючок или кнопку. (Это не была булавка Удена, и разговоров по этому поводу тоже не было.)

Поздно вечером их разбудил сильный шум в коридоре. От камеры к камере бегали вахмистры, открывали окошки и что-то спрашивали сначала неразборчиво, но, когда они приблизились к их камере, Схюлтс расслышал слово «евреи». И только когда открылось их окошечко и раздался вопрос: «Евреи есть?»– он понял, что из камер забирали заключенных евреев. Он ответил: «Нет». Через четверть часа в начале коридора вахмистр высоким срывающимся голосом проводил перекличку, коверкая почтенные фамилии нидерландских евреев: Де Фрис, Парфюмер, Сандерс, Брамсон, Гейманс. Они, словно фонетические призраки, прощались со Схюлтсом, который слушал затаив дыхание, с комком в горле: тут был и Кохэн, но не Кохэн Кац, нет, не его Кохэн… Он слышал, как плачут дети, видимо, евреев отправляли целыми семьями. Словно ночные воры, изымали вахмистры евреев из идиллической тюрьмы; теперь их отправят прямо в газовые камеры в Польше или сначала перевести дух в Вестерборк. Среди ночи, чтобы не шокировать гаагских жителей, которые не так уж близко принимали к сердцу судьбу евреев, их увозят из тюрьмы, где вахмистры легонько поколачивают, что не пугает таких, как Вим Уден, и где дают довольно жратвы, чтобы выпущенный на волю мелкий уголовник мог сказать: «Не так уж плохо было там, у этих мофов». Когда Схюлтс собрался поделиться этими горькими размышлениями с Уденом, выяснилось, что тот уже спал. Схюлтс тут же решил отказаться от ритуала с парашей в пользу соседа. Кохэн уже давно отправлен, его вообще здесь никогда не было, а остальные четверо, наверное, мертвы. О нем забыли. Чем меньше он будет думать о других, чем меньше он будет их искать, тем больше шансов, что о нем забудут. Искусственный тепличный климат камеры следует нарушать как можно реже.

На следующее утро после трагедии – пастораль: немецкий бог позаботился, видимо, о разнообразии репертуара. Через иолчаса после завтрака заскрежетала дверь и вошел новый персонаж пьесы, оказавшийся при ближайшем рассмотрении настоящим крестьянином в деревянных кломпах. Еще никогда не видел Схюлтс такой радостно-грубоватой и здоровой, такой лукавой и располагающей физиономии. Крестьянин окинул их взглядом, улыбаясь, изучая; и сразу все трое стали большими друзьями. Он назвался Яном Бюнингом из Флагтведде, то есть был гронингенским крестьянином. Он излучал здоровье, бодрость и отвагу и разговаривал на диалекте, который Схюлтс, германист по образованию, понимал только после того, как реконструировал все измененные гласные. Наивный Уден, обладавший, видимо, какой-то природной интуицией, понимал Бюнинга гораздо лучше. В конце концов Схюлтс все же понял, что Ян Бюнинг обвинялся в незаконной продаже овцы, сто раз это сходило ему с рук, и надо же, черт возьми, теперь угодить в тюрьму!

Он жил на крупной ферме вместе с матерью; ему 28 лет, еще не женат, у него два брата, которые по той же причине уже сидели в тюрьме. Еще до войны он слыл большим специалистом по контрабанде, лучшего занятия не сыщешь. Все это он выпалил почти одним духом; потом развязал свой узелок и стал угощать их яствами лучше довоенных, суперяствами: кусками сала, деревенским хлебом, и маслом, и сыром, и колбасой. Получив от Удена информацию о порядках в тюрьме, он подошел к звонку и нажал на него. Через четверть часа у него уже были табурет, тюфяк, два одеяла, деревянная ложка, деревянный нож, тарелка, полотенце и туалетная бумага – без тумаков и нагоняя. Коридорные так и прыгали перед ним. Схюлтс понял, что крестьянин был для их маленькой компании настоящей находкой. Он уселся на табурет между Схюлтсом и Уденом, сбросил кломпы и положил свои ноги на стол, где они обычно резали хлеб, обратил внимание двух друзей на запах его носков, объяснил его потливостью ног, вытащил кусок сала и с хрустом принялся уплетать его, как ребенок леденец, попутно рассказывая о незаконном убое скота, о ферме, о гусях, о мофах, о тюрьме, об овце, о своих братьях и мамаше. О концлагере он судил еще легкомысленнее, чем Вим Уден. Во время короткой паузы он осведомился у Схюлтса о причине его заключения в тюрьму, и через пять минут Схюлтс, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что рассказал значительно больше того, что хотел: он употребил даже термин «нелегальная работа», который был встречен Яном Бюнингом благосклонным кивком как нечто знакомое.

Этому 28-летнему парню на вид можно было дать 18, хотя на лице уже проступали морщинки, а великолепный выпуклый лоб философа свидетельствовал об определенной зрелости. В остальном трудно было представить себе более лукавую физиономию: небольшой вздернутый нос, голубые властолюбивые глаза, которые часто смотрели весело и улыбчиво, девичьи ямочки на щеках. Несмотря на неправильность и женственность черт, лицо казалось умным, решительным и мужественным. Схюлтсу оно напоминало один из юношеских портретов Бетховена. Он не мог оторвать от него глаза: лицо крестьянского парня и гения одновременно. Однако умственные процессы за этим сократовским лбом разочаровывали всякий раз, как только они, излившись бесконечным словесным потоком, выносились на суд ближнего; Схюлтс понял, что Ян Бюнинг – пустомеля, повторявший все дважды и не умевший логически мыслить, и даже до некоторой степени неврастеник – это выражалось в его необузданной самонадеянности и импульсивности и в том, что он беспрестанно жевал сало и болтал ногами, – привычка играть вставной челюстью, извлекая ее изо рта, тоже вряд ли свидетельствовала об абсолютно здоровом крестьянском организме. Но все это никоим образом не уменьшало огромного обаяния, которым он обладал и которое, наверное, поможет ему выйти невредимым не только из тюрьмы, но и из концлагеря. Ян Бюнинг очаровывал, Ян Бюнинг надоедал до чертиков, но было радостно, что он рядом. В двенадцать часов Схюлтс и он ели из одной тарелки, а потом занимались сложным распределением суперяств, а Уден таращил свои бычьи глаза, разглядывая, пробуя, нюхая это изобилие натуральных продуктов из восточного Гронингена. После обеда Ян Бюнинг проявил себя как ниспровергатель основ, заявив, что мытье тарелок – ерунда, и выстирал в тазике свои носки, которые потом повесил сушить на веревку от фрамуги, откуда они могли свалиться на голову банщику или другим вахмистрам. В камере воцарился хаос. Даже рассказ о банщике не умерил пыл Яна Бюнинга. Он дернул за вешалку, и она свалилась на пол. Потом он опять завел разговор об овце. С Уденом они уже сошлись настолько, что, когда тот сел на парашу, Бюнинг начал разыгрывать комедию отвращения и возмущения: затыкал нос, убегал в другой конец камеры и отвлекал Удена, внимательно следившего за ним своими прозрачными глазами, возгласами вроде «давай жми!» или «да, это ты можешь!». Схюлтс решительно призывал его к порядку, и тот с застенчивой улыбкой утверждал, что не выносит дурных запахов. С этого момента началась его игра в кошки-мышки с Уденом, которого он третировал и изводил так, как горожанин мог бы третировать крестьянина, принимая его медлительность и заторможенность за глупость. Не успел Уден управиться со своим делом, как заскрипела дверь; Схюлтс и Уден застыли в стойке «смирно», Уден – с бумажкой в руке, а Ян Бюнинг стоял, весело посмеиваясь и засунув руки в карманы; в камеру вошел четвертый персонаж, как-то нерешительно и с опаской, робко озираясь по сторонам. Дверь снова затворилась. Новый сосед по камере оказался низеньким и щуплым, бледным и темноволосым и, видимо, страдал плоскостопием. Он назвался Кором Вестхофом, кельнером, и был арестован за посредничество при спекуляциях. В его лице было что-то коварное и жестокое, это подчеркивалось слишком низким лбом. В последующие недели Схюлтс узнал его как более надежного и, в сущности, более симпатичного человека, чем крайне утомительный и постоянно претендующий на роль заводилы Бюнинг; но факт оставался фактом, по внешности он мог сойти за доносчика или за сбира из пользующегося дурной славой итальянского карликового государства. У него был мягкий характер, он рассказывал о своих детях, в первый день в сумерках он начал украдкой всхлипывать, но сразу же оживился, когда речь зашла об НСД, которое он обозвал «этой шайкой», сделав робкое быстрое движение своим недоразвитым телом, чтобы поднять правую руку. Ему было 26 лет. Цель его жизни состояла в том, чтобы после войны всадить нож в живот энседовца. На вопрос Схюлтса, почему бы ему не сделать это теперь, когда это принесет пользу, он напомнил ему о своей семье. Гронингенский крестьянин и он были настолько разными людьми, что, казалось, не замечали друг друга: Бюнинг не подтрунивал над ним, как над Уденом, а Вестхоф не симпатизировал Бюнингу, так же как и Схюлтс, у последнего к тому же с того дня, когда он взял под свою защиту Удена, сидевшего на параше, сложились с Бюнингом отношения, напоминающие отношения педагога и ученика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю