Текст книги "Пастораль сорок третьего года"
Автор книги: Симон Вестдейк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
– В любом случае он может сказать: там был маленький тощий субъект с фальшивыми усами и толстяк с бородой и слезящимися голубыми глазками… черт побери, не смотрите с такой злостью, я говорю так, как сказал бы он…
– Ты забыл о себе, – разозлился Эскенс. – Красавчик из кинофильма с красным галстуком и рожей в саже.
– Кроме того, – невозмутимо продолжал Хаммер, поглаживая свою черную бабочку, – вы были неосторожны и называли друг друга по именам, когда Пурстампер хотел выскочить, или немного позже, не так ли, Роозманс? Конечно, все может обойтись, но если Пурстампер придет в себя и мофы начнут его допрашивать, а он вспомнит наши имена, что тогда? – Хаммер перешел на шепот: – Иоган и Фриц или… да, Крис, спасибо. Так вот, имя Крис встречается теперь нечасто, признайтесь сами; Иоган – тоже редко, я говорю о людях с именем Иоган, а не Ян. Таким образом, достаточно обратиться в регистрационное бюро, чтобы откопать всех Иоганов. Я допускаю, что эти идиоты способны арестовать всех Иоганов в городе, а если в городе не окажется ни одного Криса, то арестуют всех Крисов в провинции и даже в стране, и их, видимо, все равно найдется не так уж много. Вот почему, если вы спросите меня, я скажу: Пурстампер может быть невиновен; может быть, его очень жалко, и я готов посочувствовать ему, в конце концов, он обыкновенный простофиля, ставший энседовцем по невежеству, но если вы спросите меня, не оставить ли дело так или не отложить ли его до послезавтра, то я отвечу: нет.
– Это по крайней мере речь мужчины! – сказал Схюлтс. – Она тоже сводится к тому, что Сопротивление действует исключительно из соображений, которые касаются самого Сопротивления, а именно личной безопасности его участников. Я одобряю это. Не совсем благородный мотив, по по крайней мере честный. У меня тоже нет абсолютно никакого желания быть схваченным вместе с несколькими другими Иоганами и, возможно, со всеми Крисами в стране. Со всей скромностью и откровенностью я хочу лишь заметить, что Пурстампер и господа из СД вполне могут подумать, что Иоган и Крис – наши клички…
– О нет, – решительно возразил Хаммер. – Это не клички.
– Но почему? Не понимаю.
– Крис – еще допустимо, но Иоган – исключается.
– Господи, но почему же? – Схюлтс думал, что с помощью таких вопросов он затянет обсуждение на долгие часы и дни и таким образом спасет жизнь Пурстамперу.
– Он же слышал, как кто-то из нас сказал «не надо имен», – сказал Ван Дале. – Итак, ты согласен действовать вместе с нами? У меня уже созрел план…
В хирургическом отделении клиники было полно немецких солдат, но нашлось место и для одного энседовца. Когда в пятницу в полдень Пурстампера доставили туда, врачи осмотрели его с беспристрастной корректностью людей, которые находились под слишком жестким контролем, чтобы согласовывать выполнение своих обязанностей с политикой. Ему отвели маленькую палату, перевязали по всем правилам, немедленно сделали рентген, причем рентгенолог удивился, как не повезло стрелявшим: первый попал в правую сторону вместо левой, а второй попал в левую сторону, но слишком низко. Ткани были сильно повреждены, но крупные кровеносные сосуды не пострадали, хотя Пурстампер изредка кашлял кровью; позвоночник не был задет. Переливание крови не потребовалось. Не исключалась операция по удалению левой пули; операция в военное время – дело рискованное. Все сходились на том, что шанс выжить составлял двадцать процентов, если не будет заражения. Когда жена Пурстампера появилась после обеда в клинике, она грубо накричала на старшую сестру, потому что, как бывшая сиделка, обнаружила в палате какие-то непорядки; вследствие этого Пурстампер был предоставлен самому себе, что, впрочем, не повредило ему. Придя в сознание, он не открыл глаза и лежал в полудремоте, мертвенно-бледный и несчастный, с непромытой царапиной, которая, как огненный след, тянулась от левого глаза к уголку рта. Жену он не узнал. Кроме телефонного звонка Ван Дале, никакого интереса к нему не проявлялось. Двух немцев, желавших поговорить с ним, старшая сестра бесцеремонно выпроводила.
К вечеру Пурстампер начал думать. До этого времени он лишь грезил, видел сны или в его голове проносились беспорядочные обрывки мыслей: о счетах, которые надо выписать; о десяти килограммах табака, которые он мог достать у спекулянта, но почему-то не купил; о ссоре с женой года три тому назад, когда она обвиняла его в шашнях с одной энседовкой в тюрьме после майских событий, а Пурстампер отрицал это. Весь день он полностью был погружен в эти мысли, очень расплывчатые; при этом он ни разу не вспомнил ни о войне, ни о НСД, ни о демолибералах, не помнил, за что он попал тогда втюрьму – возможно, за подделку документов. Женщину, за которой он якобы ухаживал, он не помнил; в памяти остались лишь упреки и брань жены, и теперь он часами наслаждался призрачной тоской по лицу и фигуре незнакомки, которая, вероятно, никогда не существовала. Слово «энседовка», лишенное своего конкретного значения, приобрело для него невыразимое эротическое очарование: нечто нежное и живое, что можно обнять за плечи и вместе пуститься в пляс на крестьянском дворе, в кломпах, – изумительное слово, проникнутое непонятной меланхолией.
Потом он очнулся от грез и вспомнил, что в него стреляли и что в его теле сидят пули. Ему казалось, что он чувствует эти пули: противные тяжелые предметы, хотя и не причинявшие особых мучений; страдал он только от головной боли и тошноты и еще от сознания, что его здорово побили; но все это можно пережить.
Он перестал думать об этом. Потом в палату пришла сестра; он подозвал ее к себе и прошептал: «Сколько пуль?» Она подняла вверх два пальца, а один приложила к губам. Пурстампер закрыл глаза. Он хотел еще что-то сказать, но не мог вспомнить что. Когда сестра ушла из палаты, он никак не мог вспомнить, красива она, безобразна или так себе; он видел лишь ее пальцы: два для обозначения пуль и один у рта – милое движение, которое ему хотелось повторить самому. Потом он снова стал думать о покушении и вспомнил многие подробности, особенно лица, ужасные, беспощадные лица, а глаза! И фальшивые усики того отвратительного типа – карлика, сатаны и, наверное, земляка, что и было самым ужасным. И все же им не удалось убить его.
К ночи, когда стали гореть и ныть раны, он вдруг вспомнил, что собирался сказать сестре. Он хотел сказать, что он невиновен. Он невиновен, видит бог, невиновен! Почему ему не поверили те изверги?! Неужели энседовец всегда виноват, черт побери?! Факты против него, это верно, но они должны были поверить ему, они же его земляки, тоже голландцы, хотя и с другими взглядами на войну и политику. Он защищал свою жизнь лучше любого пророка и проповедника, и не безуспешно; видно, его голос и слова внушили им неуверенность, и вот они промахнулись! Не было сомнения в том, что он по методу Куэ [52]52
Эмиль Куэ (1837–1926) – французский ученый-психотерапевт.
[Закрыть]внушил им, чтобы они промахнулись. Это доказывало, что он, видимо, всегда недооценивал свои способности к гипнозу; теперь он решил использовать самогипноз для борьбы с травматической лихорадкой и другими опасностями, которые грозили ему.
Но, во всяком случае, пора отойти от НСД! Выйти из партии нельзя, но незаметно отойти можно. Несомненно, в организации его будут чествовать как героя, когда через несколько месяцев он появится в городе, опираясь на тросточку или руку жены; это нужно вытерпеть, да против этого он ничего и не имеет. Но потом – точка: они даже и не заметят. Его слабое здоровье будет хорошим, предлогом. Две пули в моем теле, две пули,– просто невероятно, ведь они знали,что я невиновен, черт побери! И все же стреляли – это же энседовец, ребята, убивайте его… Потом он полчаса подряд шептал: «Боль в левом боку постепенно утихает… Боль в левом боку постепенно утихает…»
В полночь, когда ему понадобилось судно, он, дрожа от боли, вдруг почувствовал стыд. Он стыдился не сестры – к присутствию женщины в таких случаях он привык, к тому же он рассмотрел, что сестра была некрасивой (он не заметил, что пришла новая, ночная сестра, которая действительно была некрасивой), – он испытывал стыд, вспомнив, что с ним случилось перед тем, как в него стреляли. Заметили ли они? Собаки – он отплатит им за это! Он не успокоится, пока не узнает, кто они; мобилизует всех своих друзей, все НСД! Мерзавцы! Можно простить им две пули, как-никак идет война: погибнуть на поле боя, погибнуть в лесу – какая разница; возможно, и Кеес скоро погибнет; не отставать же ему от Кееса. Он готов умереть за народ, за родину. Он не простит им другого, никогда ни за что не простит! Всю ночь напролет он думал об этом и во сне и наяву.
Под утро у него опять началось кровотечение. Сестра, пришедшая умывать его, равнодушно стерла кровь. Под шум шагов приходящих и уходящих сестер Пурстампер лежал этим ранним субботним утром в полном сознании и смотрел в потолок. У него было такое чувство, словно он потерял всех друзей и простил всех врагов. Доктор его не осматривал; лица постоянно менявшихся сестер не вызывали интереса. Днем снова начала подниматься температура.
В четыре часа около клиники остановилась серая машина, из которой вышли четыре человека в черной форме; пятый остался за рулем. Двое из прибывших – низенький худой мужчина с острой светлой бородкой и неповоротливый толстяк с длинными светлыми усами – тащили большой венок из белых гвоздик, переплетенный черно-красной лентой. Попарно они поднялись по лестнице и беспрепятственно прошли через главный вход, где их не остановили ни швейцар, ни врач, ни старшая сестра. Шедший впереди высокий, немного сутулый мужчина с маленькими темными усиками и светло-серыми раскосыми глазами спрашивал у сестер, где лежит господин Пурстэмпер, но не получал ответа – знак враждебности, которому он не придавал значения и оставался дружелюбным, обращаясь к другим сестрам, сначала в коридоре нижнего этажа, где маленький энседовец с бородкой и в широченных брюках привлекал всеобщее внимание, затем наверху, где наконец одна из старших сестер указала им сиделку Пурстампера. Эта уже пожилая женщина с безупречной репутацией смело оглядела предателей родины с головы до пят и сказала, что менееру Пурстамперу запрещено разговаривать и принимать посетителей. Старший группы объяснил, что их целью является не посещение, а оказание менееру Пурстамперу почестей, как борцу партии, выполнившему свой долг перед родиной; тут он показал на надпись, начертанную на черно-красной ленте; «Слава Генри Пурстамперу! Борьба продолжается! Ура!» Сиделка посмотрела на надпись с таким видом, словно она задевала ее честь. Буквы были написаны от руки, а не напечатаны, что еще больше увеличивало ее презрение. После того как они дали обещание не разговаривать с Пурстампером и ограничиться лишь вручением венка, она показала на ближайшую дверь и пошла дальше, разгоняя сердитыми взглядами столпившихся поблизости любопытных сестер.
Пурстампер только что пробудился от сна, который сделал его хозяином маленькой пушки, позволявшей вести огонь по Англии прямо из его фотоателье. Вдруг в секторе наблюдения он увидел массу черных фигур в форме. Они выстроились около его кровати; четверо в ряд, но их казалось значительно больше; ему мерещилось, что эта четверка составляла первую шеренгу огромного отряда энседовцев, выстроившегося за стенами клиники. Присмотревшись, он установил, что их правые руки были вскинуты вверх, потом он увидел цветы, белые цветы – венок, предназначенный ему. Улыбка пробежала по его бледному лицу. Какой чудесный венок! Товарищи не забыли о нем. Это, наверное, делегация штаба, прибывшая чествовать его от имени Вождя. А может быть, Вождь тоже здесь? Он пристально посмотрел на прибывших, однако лишь самый низенький был немного похож на Ван Фессема, которого он знал по фотографиям, а больше никого из руководства не было. Но это неважно. Ему оказана большая честь, отлично придумано. Слезы навернулись на глаза, когда он увидел, что венок с черно-красной лентой повесили на стул, чтобы он получше рассмотрел его. Венок будет напоминать ему о торжественных собраниях, о праздничных залах, флагах, знаменах, вымпелах, эмблемах, о маленькой Голландии с ее великим прошлым, о черном и красном цвете, о крови и почве, о национальном гимне «Вильгельмус» и о взметнувшихся вверх руках! Его пришли чествовать. Это счастливейший день в его жизни.
На его бледном, залитом слезами лице с огненно-красной царапиной продолжала играть улыбка, когда один из четверых опустил руку и медленно направился к нему, словно собираясь что-то сказать. Нет, не сказать, а вручить. В его правой руке что-то сверкнуло. Деньги, блестящий предмет, оружие, кинжал… Человек был уже рядом, но он не разглядел, чтό у него было в руке. Однако это явно предназначалось ему, что-то ценное, подарок от штаба. Удивиться подарку, на который пал выбор, он не успел.
БЕЗОБРАЗНАЯ ГЕРЦОГИНЯНастроение, в котором Схюлтс отправился в понедельник вечером в кафе на свидание с Мийс Эвертсе, являло собой смесь мрачного удовлетворения и непонятной тоски – той самой тоски, которая постоянно изводила его после того, как он со своими тремя товарищами в форме энседовца и с револьвером в руке прорывался сквозь толпу испуганных медсестер и ассистентов, безропотно уступавших им дорогу. Наконец-то операция закончена: Пурстампер мертв. На сей раз он не промахнулся, хотя и предпочел бы передать эту роль Эскенсу. Но судьба оказалась коварной и назначила исполнителем своей воли того, кто менее всего одобрял этот план. И вот расплата: его мучит тоска. Он полагал, что каждый террорист и каждый убийца испытывает подобное чувство. Оно-то и являлось, по-видимому, одной из причин того, что, раз начав, убийца продолжает убивать.
Схюлтс проявлял особый интерес к тому, что происходит в мире, – и не только ради того, чтобы снова придать смысл своему существованию. Этот истерзанный и измученный мир должен был быть благородным оправданием его не очень благородного поступка. Чем больше страданий в мире, тем меньше будет мучить его тоска и раскаяние, тем меньше вины за собой будет он чувствовать. Но дошедшее до него известие о расстреле двух заложников и убийстве энседовцами двух видных горожан – значит, все же четырех, как он и предполагал вначале, – оказалось для этого малоподходящим. Смерть этих людей явилась непосредственным следствием его поступка, была связана с ним и не могла служить оправданием или смягчающим обстоятельством его вины. Потом он узнал о смерти некоего Дирка Эгберта Овереема, преподавателя, 33 лет, расстрелянного за коммунистическую деятельность и за связь с врагом; приговор был приведен в исполнение «после рассмотрения просьбы о помиловании», как лицемерно говорилось в стандартном сообщении. Это известие взволновало его. Фамилия в субботней вечерней газете показалась ему знакомой, он проверил, и Овереем оказался бывшим женихом, или, точнее, просто женихом, Мин Алхеры, преподавателем английского языка в одном гельдерландском городе. Не обязательно быть предателем, чтобы признавать за немцами право ставить к стенке шпиона. Это им разрешалось даже международным правом. В поисках оправдания лучше всего было опираться на повседневную действительность, которая была ужасна, но к которой, видимо, с течением времени немного привыкли: концлагеря и угон на работу в Германию, голод и грабеж, не говоря уже о преследовании евреев. Их участь была страшной. За ужасные страдания, ожидавшие Кохэна, смерть Пурстампера, пусть даже непричастного к его аресту, была не слишком высокой платой. О Кохэне он узнал лишь то, что в Вестерборке его не было. Вполне вероятно, что его отправили в Польшу или в один из лагерей смерти в самой Германии.
Еще до событий в клинике Схюлтс решил, что эта встреча с Мийс Эвертсе будет последней. Можно было думать все, что угодно, об игре, которую он вел с ней, но факт оставался фактом – она интересовала его не в такой степени, чтобы проводить с ней целые вечера. Если бы ему уж так захотелось тратить время на подобные вещи, то не лучше ли подцепить девицу без фатального прошлого и без этих проклятых рук с красными плавниками, которые имели, пожалуй, решающее значение в его чувствах. Но он прекрасно понимал, что на первых порах у него не появится настроения подцепить девчонку. Ему прежде всего надо думать о том, чтобы не подцепили его самого.
Мийс Эвертсе поразила его не только своим крайне моложавым видом, но особенно предложением прогуляться, а не сидеть в кафе. У нее были конфеты, которые должны были заменить ему потерянный чай. «Откуда у нее эти конфеты?» – подумал он, но не счел нужным отказываться от них. С великолепной довоенной конфетой во рту, он слушал ее оду красоте вечернего города – каналам, паркам, погасшему городу, как она выразилась, без огней, без машин, – средневековому городу. Она шла на приличном расстоянии от него; он решил не говорить ей, что это последняя встреча. Надо оставаться галантным, галантным и робким, как положено.
Когда их окутала действительно средневековая мгла, в парке, где не было даже парочек на скамейках, он сказал:
– Вы сказали «погасший город». Неплохое определение всей теперешней жизни. Даже война погасла в этой части Европы.
– То, что погасло, можно зажечь снова, – прозвучал в темноте ее низкий певучий голос. – Я говорю не о войне. Я имею в виду погасшие чувства. Ведь вы сами в некотором роде погасли.
– Возможно. Может быть, вы хотите меня зажечь?
Она засмеялась:
– Сначала вы сами должны захотеть, менеер Схюлтс; если пациент не помогает, то самый опытный врач бессилен. Мне хотелось бы прежде всего убрать из вашей комнаты тот портрет, я считаю, что все дело в нем…
– У вас не будет такой возможности, – усмехнулся он.
– Но однажды вы предлагали мне полюбоваться Безобразной герцогиней, или я ошибаюсь?
Он перешел на доверительный тон:
– «Все дело в нем», пожалуй, слишком сильно сказано, но не отрицаю, что Безобразная герцогиня играет важную роль в моей «интимной жизни», как это называется. Если этнологу вздумается описывать мою интимную жизнь, то он должен начинать с Безобразной герцогини по аналогии с тем, как он начинает описывать интимную жизнь примитивных народов с освещения ритуалов в период полового созревания, вроде введения заточенных палочек в некоторые части тела. Безобразная герцогиня служит для меня такой палочкой.
– Боже мой, чем дальше в лес, тем больше дров, – с деланной серьезностью сказала она.
– Разрешите быть откровенным и несколько грубоватым? Я не знаю назначения этой палочки, но не вижу иного объяснения, кроме того, что ее цель – как бы точнее выразиться…
– Погасить чувства.
– Вот именно! Может быть, это символ стремления погасить чувства, не знаю. Об этом надо спрашивать этнолога. В дикарях я не разбираюсь. Но Безобразную герцогиню я знаю. Безобразная герцогиня является для меня символом того, что я не смогу прикоснуться ни к одной женщине, пока Нидерланды оккупированы.
– Да, – медленно проговорила она. – Дело принимает серьезный оборот. Сначала я думала, что Безобразная герцогиня связана с каким-то интересным извращением.
– Нет, во мне нет ничего интересного. К тому же извращения никогда не бывают интересными. Безобразная герцогиня означает, что все женщины, включая самых обольстительных, вызывают у меня такие же чувства, как Безобразная герцогиня. Правда, вы не видели ее, но если я опишу ее вам, с ее заячьей губой, с отвратительными маленькими глазками, с лысой головой и отвислой грудью, то вы поймете, что она может только погасить чувства, в принципе погасить все и всяческие чувства.
– Но вам необходимо бороться с этим, менеер Схюлтс.
– Зачем, юфрау Эвертсе? После войны я, возможно, выброшу ее, а могу и оставить, лишив символического значения. Но пока идет война, она служит мне своеобразным категорическим императивом: любить запрещается. Сейчас не время любить. Дело не в принципиальности. Просто я сейчас на это не способен. Я благодарю судьбу за то, что не женат, иначе я был бы вынужден серьезно объясняться с женой, не исключено, что возник бы семейный конфликт, о которых пишут в дамских романах. Иногда мне казалось, что причина в плохом питании, но из разговоров с друзьями мне стало ясно, что дело не в этом: у них не было причины жаловаться, говорили они, возможно, жены и бывали иногда недовольны, но они сами не жаловались, нет. Значит, причина другая, чисто психологического характера: случай психической импотенции, употребим это модное теперь оскорбительное слово, – психическая импотенция, являющаяся, однако, не следствием личных конфликтов или скрытых психоаналитических комплексов, а логическим следствием современной обстановки. Это началось в мае тысяча девятьсот сорокового и кончится в каком-то другом месяце или тоже в мае какого-то другого года.
– Но в чем все-таки конкретная причина? – подошла она ближе. – Не в войне же? Здесь она не так заметна.
Ему хотелось сказать, что это одна из форм протеста против мофов, но он сдержался. Он испытывал удовлетворение: Безобразная герцогиня оказалась подходящим предлогом для дурацких и пикантных разглагольствований, и если Мийс Эвертсе действительно агент гестапо, то он, наверное, уже порядком ей насолил. Немного помолчав, он угрюмо произнес:
– Да, но это слишком общо. Скажу конкретнее: пытки. Я никогда не выносил пыток, я хочу сказать, что не мог ни читать, ни слышать о них, а вы не будете отрицать, что пытки теперь… применяются довольно широко. Я совсем не возмущаюсь этим, нет, наверное, так должно быть, если бог допускает это; но от этого они не становятся приятнее. Если бы мне довелось обнимать женщину – кажется, это является темой нашего теоретического спора, – то я сразу же представил бы себе других женщин, с истерзанными телами. Об этом мне напоминает Безобразная герцогиня. Я, разумеется, мог бы повесить на стену изображение Венеры Милосской, но Безобразная герцогиня гораздо убедительнее. С Венерой Милосской произошел просто несчастный случай, ее руки легко себе представить во всей их чистой и ослепительной наготе, но из лица Маргариты Маульташ – так звали беднягу – самая смелая фантазия не создаст нормальное женское лицо. Венера Милосская перенесла совсем небольшую пытку, герцогиню пытали так долго и изощренно, в данном случае природа, что она превратилась в другого человека. Мне кажется, что этим методом пользуются и те, кто применяет пытки в современной войне: превращать тех, с кем они… сталкиваются, в других людей. В каком-нибудь концлагере, например в Новой Зеландии, я привожу произвольный пример, сейчас, в данный момент, этот метод применяется на практике, причем в совершенстве. Неужели вы думаете, что с такими мыслями можно заниматься любовными утехами?
Она подошла поближе.
– Не знаю. Но вам надо что-то предпринять. Война может тянуться лет двадцать, и вы упустите свои лучшие годы. Кто-то должен излечить вас от этих глупых мыслей…
– Только ангел мира. Правда, может и кое-кто из людей, но все они мужского пола. – Он подумал о Черчилле, президенте Рузвельте, генерале Эйзенхауэре, но произнести их имена вслух не решился.
– А я не могла бы? – в упор спросила она.
– Вы? Но юфрау Эвертсе, вы ведь не видели Безобразную герцогиню! Увидите – заговорите иначе.
– Вы раньше разговаривали об этом с кем-нибудь?
– Конечно, с друзьями.
– Но не так много?
– Разумеется. Но это потому, что вы мне не верите. Друзья верили мне, хотя иногда мне и казалось, что они только делают вид, что верят, чтобы прекратить разговор на эту тему. Навязчивые идеи часто бывают заразительны.
– Возможно, я тоже одержима подобными идеями, – с жаром сказала она, и ему показалось, что его руки коснулась ее рука, рыбья рука с красными лакированными когтями-плавниками. – Вы плохо меня знаете, но не об этом сейчас речь. Ясно лишь одно, что ни с кем я не могу говорить так откровенно, как с вами. Вы ведь тоже разговариваете со мной не как с первой встречной. Такая откровенность… Я имею в виду…
– А что, собственно, вы имеете в виду? – перебил он ее. – Уж не считаете ли вы, что мы влюблены друг в друга?
Она неловко выдавила из себя смешок.
– Вы опять грубите. Я прекрасно понимаю, что банальная влюбленность не для вас. У вас глубокие чувства, хотя вы и скрываете их под маской цинизма. Вы… Я питаю к вам большую симпатию, нет, я не так выразилась, но давайте заключим пари.
– Все зависит от того, юфрау Эвертсе…
– Не называйте меня юфрау Эвертсе.
– Тогда Мийс? Не знаю, смогу ли я…
– Я не Эвертсе, но назвать свою настоящую фамилию я не могу, вы же понимаете… Но спорю на что угодно, что заставлю вас забыть Безобразную герцогиню, если вы дадите мне…
Ее голос звучал резко, она говорила сбивчиво, тяжело дыша.
– Дам возможность?.. Но ведь это нечестно, юфрау Мийс, – сказал он с упреком. – Если я дам вам возможность, то, значит, я уже забыл Безобразную герцогиню. Вы не можете не согласиться со мной, что само заключение такого пари уже предусматривает его проигрыш. В конце концов, я не из дерева или гранита…
– Ах так, герр Шульц!
Слова прозвучали с такой горькой обидой, с такой колкостью и злобой, что Схюлтс испугался, не слишком ли далеко он зашел в своем стремлении проучить ее. Дурное предчувствие закралось к нему в душу.
Теперь ей полагалось бы уйти; судя по тому, как она отшатнулась от него, она и хотела это сделать. Но она шла рядом, пока они не вышли из парка, и там простилась с ним коротким кивком, который, вероятно, должен был выразить все ее презрение. Он остался один во мраке погасшего военного города, со шляпой в руке и с чувством надвигавшейся опасности.
Она была гораздо старше, чем предполагал Схюлтс: ей шел тридцать второй год. В известном смысле она никогда и не была молодой. Жизнь в Гронингене в доме отца, профессора Лестра, известного археолога, рано потерявшего жену, в ее студенческие годы протекала тихо, серо и размеренно. Учебу она не закончила; на различных факультетах она приобрела столько знаний, сколько требовалось для того, чтобы помогать отцу во время экспедиций и редактировать его научные трактаты. Еще до его смерти, за год до войны, она сделала открытие, что жизни у нее, в сущности, не было. Молодые ученые, с которыми она вела интереснейшие беседы, и не только на научные темы, отдавали предпочтение дурочкам, а простые симпатичные парни на нее и не смотрели. В двадцать пять лет она почувствовала опасность остаться старой девой, и это казалось ей вопиющей несправедливостью, когда она сравнивала свою фигуру с тощими или расплывшимися фигурами более удачливых ровесниц. Смело и решительно ринулась она в бой, хотя еще и не так неустрашимо, как потом со Схюлтсом. Результат оказался печальным. Не нашлось никого, кто бы разъяснил ей, что лицо и руки тоже входят в понятие фигуры. Схюлтс был не оригинален в своем открытии: лошадиное лицо и рыбьи руки часто бросались в глаза, хотя никто до него не характеризовал их таким образом. Мужчины просто чувствовали, что фигуре Марианны Лестра чего-то недостает. В 1938 году, когда после смерти отца она начала посещать собрания нацистов, обнаружилось, что и в голове у нее не все в порядке. Старый профессор никогда не относился к НСД с большим одобрением, хотя и не мог жаловаться на отсутствие внимания со стороны энседовцев: все поклоники страноведения, краеведения, расовых теорий, философских учений о крови и почве считали его крупным авторитетом и старались перетянуть в свой лагерь. Его слово в науке являлось законом, его находки при раскопках представляли большую ценность: партия, не имевшая в своих рядах такого блестящего знатока до глубины глубин вскопанной почвы и давным-давно засохшей крови, не имела никакого права называть себя национал-социалистской. Заполучив его в партию, можно было бы заставить его отказаться от пагубной теории, что древнейшими обитателями Нидерландов были не германцы а кельты. Будучи человеком абстрактного мышления, он считал энседовцев не мошенниками, а людьми свихнувшимися и полагал, что с ними можно разговаривать на отвлеченные темы Вследствие этого круг его знакомых почти наполовину состоял из сторонников Мюссерта, которые цитировали его в своих статьях и как могли компрометировали его, чего он, впрочем, не замечал. Если бы ему сказали, что все в Гронингене считают его скрытым энседовцем, он бы мило улыбнулся, не находя причин для такого ложного обвинения. Марианна унаследовала круг его знакомых; она ходила на собрания, тщетно надеясь поймать в свои сети какого-нибудь молодого и пылкого энседовца. Осенью первого года оккупации она таким путем познакомилась с молодым немецким юристом, который из-за больной ноги не попал на фронт и теперь занимался каким-то неясным делом в центре страны. Эта неясность должна бы насторожить ее, но она считала этого немца своим последним шансом. Симпатии к нему она не питала: он был насмешлив и невероятно циничен даже для нациста, но для нее это было вопросом престижа. Легкий флирт без горячей любви не доставлял ей ни сильных разочарований, ни огорчений (пока он не порывал с ней, у нее оставался шанс); было лишь одно осложнение политического характера. Немец, оказывается, служил в гестапо, и в его специальную задачу в Нидерландах входило содействие СД в культурной области: выявление и регистрация настроений, обезвреживание слишком болтливых деятелей культуры и тому подобное. Он был непосредственно связан с министерством пропаганды, и, когда была создана палата по делам культуры, его работа приобрела особое значение. Соблазнив Марианну молчаливым обещанием пылкой любви, он добился у нее некоторых данных об университетских коллегах отца – пустяковых сведений, не имевших роковых последствий для этих людей, но явившихся ее первым шагом на скользком пути к тому, о чем сразу же догадался Схюлтс. В первой половине 1943 года всякий уже назвал бы ее агентом гестапо, хотя она и не числилась им официально, а работала на одного-единственного немца от культуры, при содействии которого, еще никого не расстреляли. Надежду на физическое вознаграждение она давно потеряла, но продолжала служить орудием в его руках, отчасти чтобы выместить свою злость на жизнь вообще, отчасти из-за того, что ее заинтересовала сама работа, а также потому, что это давало возможность заводить новые знакомства с мужчинами. Голос совести она заглушала денежными пожертвованиями для тех, кто скрывался от немцев. В ее распоряжении имелась машина, за рулем которой чаще всего сидел один из подручных ее немца. Когда Схюлтс видел ее в машине, она направлялась в один гельдерландскии город, где впервые в жизни должна была выполнить задание особой важности, которое, строго говоря, не относилось к компетенции ее наставника.








