Текст книги "Джейн Эйр. Учитель"
Автор книги: Шарлотта Бронте
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 50 страниц)
У Фрэнсис имелось в запасе много вопросов к англичанину, недавно прибывшему из дорогой ее сердцу островной страны, и она осаждала ими Хансдена с таким любопытством и горячностью, которые очень быстро растопили его сдержанность, как жар от огня отогревает замерзшую гадюку. Сие не слишком лестное для него сравнение я употребил потому, что Хансден живо напомнил мне пробудившуюся после долгого оцепенения змею, когда он расправил плечи, поднял голову, ранее чуть склоненную, и, отбросив волосы с обширного саксонского лба, посмотрел на Фрэнсис с той откровенной, беспощадной насмешкой, что разожгли в нем нетерпеливый тон и пламенный взгляд собеседницы.
Теперь и Хансден и Фрэнсис сделались самими собою, и он не мог обратиться к ней иначе как на родном языке.
– Вы понимаете по-английски? – осведомился он для начала.
– Немного.
– Прекрасно; тогда вы услышите его в изобилии. Во-первых, в вас я нахожу не намного больше здравого рассудка, нежели кое в ком из моих знакомых, – тут он указал большим пальцем на меня, – иначе вы не стали бы так неистово терзать меня вопросами об этой грязной маленькой стране, именуемой «Англия»; именно безумную неистовость я нахожу в вас, англофобию вижу в ваших глазах, слышу в речах ваших. Как может, мадемуазель, человек хотя бы с крупицей рациональности преисполниться вдруг энтузиазма от одного лишь названия «Англия»? Еще пять минут назад вы представлялись мне некой аббатисой, и я отнесся к вам с соответствующим уважением; теперь же передо мной швейцарская фанатичка с ультраторийскими и ультраангликанскими понятиями.
– Англия – ваша родина? – спросила Фрэнсис.
– Да.
– И вы ее не любите?
– Я был бы жалок, если б любил ее! Маленькая, скверная, Богом проклятая нация, погрязшая в гадкой спеси и беспомощной нищете, прогнившая в своих пороках и, как червями, изъеденная предрассудками.
– Все это можно отнести почти к любой стране, везде есть пороки и предрассудки, и, думаю, в Англии их все же меньше, чем в других странах.
– А вы поезжайте в Англию да убедитесь своими глазами. Съездите в Бирмингем да в Манчестер, побывайте в Лондоне, в квартале Сент-Джайлз, – вы получите наглядное представление о нашем устройстве. Рассмотрите получше поступь нашей величественной аристократии – увидите, как шествует она по крови, мимоходом раздавливая сердца. Да загляните потом в лачуги английских бедняков, полюбуйтесь, как Голод застыл, припав к холодным черным камням очага, как Болезнь лежит на незастеленной постели, как Порок распутничает с Бедностью, хотя в действительности предпочитает как любовницу Роскошь и герцогский дворец ему более по вкусу, нежели убогая лачуга с соломенной крышей…
– Я думала не о пороках и нищете, существующих в Англии, я думала о том, что есть там лучшего – что называется национальным духом и характером, что взращивалось и передавалось из поколения в поколение.
– Нет там этого «лучшего» – по крайней мере, того, о чем вы были бы способны судить; у вас ограниченное образование и слишком низкое положение, потому вы совершенно не способны оценить ни успехов промышленности, ни прогресса в науках; что же касается Англии в историко-поэтическом свете – я не обижу вас, мадемуазель, если посмею предположить, что вы опирались на подобный сентиментальный вздор?
– Отчасти да.
Хансден рассмеялся с нескрываемой ядовитой издевкой.
– Да, это так, мистер Хансден. А вы из тех, кто совершенно безразличен к подобному сентиментальному вздору, как вы изволили это назвать?
– Мадемуазель, что такое это ваше «сентиментальное» и вообще «чувство»? Мне не приводилось его видеть. Каковы его длина, ширина, вес, стоимость – да, особенно стоимость? Какую цену дадут ему на рынке?
– Ваш портрет для того, кто вас любил, хранимый из сентиментальности, будет бесценен.
Загадочный, непроницаемый Хансден, услышав это, вмиг покраснел, что было ему несвойственно, – Фрэнсис определенно кольнула его в болезненную точку. Нечто мрачное и тревожное возникло перед его мысленным взором, и, не сомневаюсь, в ту непродолжительную паузу, что последовала за столь удачным выпадом противника, Хансден возжелал, чтобы кто-нибудь любил его так, как жаждал он быть любимым, – кто-нибудь, на чью любовь он мог бы открыто ответить.
Противница его воспользовалась внезапно обретенным перевесом сил:
– Если ваш мир – мир без сентиментального и без чувства, мистер Хансден, я более не удивляюсь, что вы так ненавидите Англию. Не знаю в точности, каков из себя рай и ангелы в нем, но восхитительнее края я не могу вообразить, и ангелы для меня – самые совершенные создания; так вот, если б один из них – Абдиил, «верный себе» (она вспомнила Мильтона), – вдруг лишился бы своих идеалов, я думаю, он очень скоро выбросился бы из Небесных Врат, покинул горние выси и устремился бы к преисподней – да, к той самой преисподней, от которой он «с презрением отворотил хребет».
Говорила Фрэнсис с удивительно сочной интонацией; слово же «преисподняя» она произнесла со столь потрясающей экспрессией, что Хансден даже посмотрел на нее с восхищением. Он ценил силу – и в мужчинах, и в женщинах; ему нравилось, когда кто-то находил в себе смелость перешагнуть общепринятые рамки. Едва ли когда-нибудь случалось ему услышать из женских уст произнесенное с такой силой, с такой категоричностью слово «преисподняя», и звук этот явно был приятен его слуху; Хансден был бы рад услышать снова, как она ударит по тем же струнам, – однако это было уже не в характере Фрэнсис.
Проявление этой странной внутренней силы никогда не доставляло ей радости; крайне редко, под действием каких-то чрезвычайных, чаще всего гнетущих, обстоятельств сила эта поднималась с глубин, где тихо тлела втайне от всех, и, даже разгоревшись, только вспыхивала ярким румянцем на щеках и проникала в голос. Порою, когда мы с Фрэнсис разговаривали наедине, она высказывала очень смелые суждения так же резко и горячо – но стоило этой силе всплеснуть, как она исчезала и я уже не мог вызвать ее снова, – являлась она сама по себе и так же независимо скрывалась.
Фрэнсис спокойно улыбнулась Хансдену и перевела разговор в прежнее русло:
– Если Англия и в самом деле такая ничтожная страна – почему тогда на континенте она пользуется таким уважением?
– Я как-то склонен был считать, что это и ребенку ясно, – отозвался Хансден, который редко отказывал себе в удовольствии намекнуть на низший ум тому, кто начинал с ним спорить. – Если б вы были моей ученицей – хотя, мне кажется, вы имеете несчастье обладать таким скверным характером, какого не встретишь на сотню миль вокруг, – я б за ваше невежество поставил вас в угол. Неужели вы не понимаете, мадемуазель, что именно на золото наше покупаются французская любезность, немецкое расположение и швейцарское раболепие? – И он злобно усмехнулся.
– Швейцарское раболепие?! – вскричала Фрэнсис, глубоко задетая последними словами Хансдена. – Вы смеете называть моих соотечественников раболепствующими? – Она с вызовом встала; в глазах ее бушевала ярость. – Вы при мне оскорбляете Швейцарию, мистер Хансден? Вы думаете, у меня нет высоких чувств и ценностей? Уж не считаете ли вы, что я могу жить, видя только пороки, серость и деградацию, что в избытке можно обнаружить в альпийских деревнях, и выкинув из сердца и из памяти величие нашего народа, нашу кровью добытую свободу или великолепие наших гор? Вы заблуждаетесь, весьма заблуждаетесь.
– Величие вашего народа? Называйте так, если вам угодно; ваши соотечественники – смышленые ребята: они сумели превратить в товар то, что для вас всего лишь абстрактные понятия; они недолго думая продали свое «величие» вкупе с «кровью добытой свободой», чтобы служить иностранным коронам.
– Вы были хоть раз в Швейцарии?
– Был, причем дважды.
– Вы совсем ее не знаете.
– Знаю.
– И при этом говорите, что швейцарцы – торгаши, в точности как попугай твердит: «Попка дурак», или как бельгийцы здесь говорят, что англичанам недостает смелости, или как французы обвиняют их в вероломстве. В ваших словах нет ни капли справедливости.
– В них есть правда.
– Должна сказать вам, мистер Хансден, что вы в большей степени безрассудны, чем я; у вас искаженные понятия о том, что существует в действительности; вы отвергаете личный патриотизм и национальное величие, как атеист – Бога и существование собственной души.
– Куда это вас унесло? Вы отклонились от темы: мы, кажется, говорили о торгашеской природе швейцарцев.
– Да, и если б вы даже доказали мне это – чего вы не в силах сделать, – я не перестала бы любить Швейцарию.
– Значит, вы сумасшедшая, воистину сумасшедшая, если так фанатично любите миллионы торговых судов, нагруженных землей, лесом, снегом и льдом.
– Не такая сумасшедшая, как вы, который не любит ничего.
– В моем помешательстве есть какая-то система – в вашем же ее нет.
– Ваша система – это выжимать все лучшее из мироздания, а переработанные отходы мнить разумным и правильным.
– Вы не умеете доказывать свою мысль, – сказал Хансден. – У вас нет логики.
– Лучше быть без логики, чем без чувств, – парировала Фрэнсис, которая тем временем сновала между посудным шкафом и столом, занятая если не слишком гостеприимными мыслями, то, по крайней мере, гостеприимным делом: расстелив скатерть, она расставляла тарелки и раскладывала ножи с вилками.
– Это, вероятно, в мой адрес, мадемуазель? Вы полагаете, я бесчувствен?
– Я полагаю, вы в разладе с собственными чувствами, равно как и с чувствами других людей, и, рассуждая об иррациональности чувств, требуете подавить их, поскольку, по-вашему, они будто бы идут вразрез с логикой.
– И правильно делаю.
В этот момент Фрэнсис скрылась в маленькой кладовой; вскоре она появилась.
– Правильно делаете? Вот уж нет! И очень ошибаетесь, если так думаете. А теперь будьте добры пропустить меня к огню, мистер Хансден, мне нужно кое-что приготовить. – Она установила на огонь кастрюлю, затем, помешивая в ней, продолжала: – Правильно делаете? Как будто было бы правильно подавить любое чувство, дарованное человеку Богом, особенно такое, что, как патриотизм, выносит человека за границы его эгоизма. – Она пошевелила дрова и подставила поближе к очагу блюдо.
– Вы родились в Швейцарии?
– Да, иначе с чего бы я стала называть ее своей родиной.
– А откуда у вас английские черты лица и сложение?
– Я наполовину англичанка: в моих жилах течет и английская кровь; так что я имею полное право удвоить свою силу патриотизма, будучи связана с двумя прекрасными, свободными и процветающими странами.
– Из Англии у вас матушка?
– Совершенно верно, а ваша матушка, надо полагать, с Луны или из Утопии, поскольку ни одна европейская нация вам не близка.
– Напротив, я мировой патриот – если вы способны понять меня правильно, моя страна – весь мир.
– Когда любовь распространяется столь широко, она не может быть глубокой. Не угодно ли вам пройти к столу? Monsieur, – это уже предназначалось мне, – прошу вас к ужину.
Сказано это было совсем не тем голосом, каким она разговаривала с Хансденом, – гораздо тише, ласковей и мягче.
– Фрэнсис, зачем ты беспокоилась об ужине? Мы не собирались здесь долго задерживаться.
– Ах, Monsieur, но вы ведь задержались, а ужин уже готов – так что вам ничего другого не остается, как только им заняться.
Ужин состоял из двух небольших, но вкусных иностранных блюд, искусно приготовленных и красиво разложенных, а также салата и fromage français[241].
Скромная трапеза обеспечила временное перемирие между воюющими сторонами, но едва закончился ужин, они снова оказались в состоянии войны. Свежим предметом словесной битвы явилась религиозная нетерпимость: Хансден утверждал, что в Швейцарии она чрезвычайно сильна, хотя швейцарцы и заявляют о своем свободолюбии. На сей раз Фрэнсис потерпела поражение, причем не столько потому, что не владела искусством спора, – просто по этому вопросу Фрэнсис почти полностью сходилась во взглядах с Хансденом и если возражала ему, то лишь доигрывая роль противника. В конце концов она капитулировала, сознавшись, что разделяет его мнение, однако вовсе не считает себя побежденной.
– Да и французы не считали себя побежденными при Ватерлоо.
– Это сравнение неуместно, – возразила Фрэнсис. – Моя борьба была притворной.
– Притворной или настоящей – вы все равно проиграли.
– Нет; хотя я не владею ни логикой, ни силой доказательства – если мое мнение действительно разнится с вашим, я буду твердо его придерживаться, даже не имея ни слова в его защиту; вы отступите перед моей безгласной решимостью. Вы тут упомянули Ватерлоо; ваш Веллингтон[242] должен был быть разбит Наполеоном, но он упорно бился, невзирая на весь ход войны, и одержал победу вопреки принятой военной тактике. И я последую его примеру.
– Буду к этому готов; похоже, в вас действительно есть подобное упрямство.
– Было бы весьма прискорбно, если б я им не обладала. Веллингтон во многом схож с Теллем, и я, пожалуй, презирала бы швейцарца (или швейцарку), в характере которого не было бы ничего от нашего легендарного Вильгельма.
– Ну, если Телль был как наш Веллингтон, то он был просто осел.
– По-французски это «baudet»? – повернулась ко мне Фрэнсис.
– Нет-нет, – поспешно ответил я, – это значит «esprit-fort»[243]. Ну а теперь, – продолжал я, видя, что между ними вот-вот разразится новая битва, – нам пора откланяться.
Хансден встал.
– До свидания, – сказал он Фрэнсис, – завтра я отбываю в вашу замечательную Англию и, скорее всего, появлюсь в Брюсселе не раньше чем через год; однако, когда бы я ни приехал, я непременно вас разыщу и уж тогда найду способ разъярить пуще дракона. Сегодня вы держались неплохо, но при следующей встрече вы открыто бросите мне вызов. К тому времени, подозреваю, вы станете уже миссис Кримсворт. Несчастная юная леди! Впрочем, в вас есть искра духа – сберегите ее и осчастливьте ею своего драгоценного учителя.
– Вы женаты, мистер Хансден? – спросила вдруг Фрэнсис.
– Нет. Разве вы не смогли это угадать по моему бенедиктинскому виду?
– Если вы все-таки решите жениться, мой совет – не берите жену из Швейцарии. Ведь если вы приметесь поносить Гельвецию[244] и дурно отзываться о ее кантонах да, кроме всего прочего, употребите слово «осел» рядом с именем Телля (а я знаю, что «baudet» значит именно «осел», хотя мсье учителю угодно было перевести его как «esprit-fort»), – ваша избранница-горянка однажды ночью задушит своего британца, как ваш шекспировский Отелло – Дездемону.
– Итак, я предупрежден, – сказал Хансден, – и вы также, молодой человек, – кивнул он мне. – Надеюсь еще лицезреть пародию на слезливую историю мавра и его прекрасной леди, где роли будут представлены согласно только что набросанному плану; кстати, мой ночной колпак при этом будет на вас. Прощайте, мадемуазель! – Он склонился к ее руке, точно сэр Чарлз Грандисон к ручке Харриет Байрон[245], и добавил: – Смерть от таких пальчиков не лишена будет очарования.
– Mon Dieu! – воскликнула Фрэнсис, вскинув свои изящно выгнутые брови и широко раскрыв глаза. – C’est qu’il fait des compliments! Je ne m’y suis pas attendue![246] – Она улыбнулась в ответ с шутливой сердитостью, грациозно присела в реверансе, и на этом они простились.
Не успели мы выйти на улицу, как Хансден схватил меня за ворот.
– И это ваша кружевница? – грозно спросил он. – И по-вашему, вы сделали нечто замечательное и благородное, предложив ей руку и сердце? Как же! Потомок Сикомба на деле доказал свое презрение к социальным различиям, решив жениться на ouvrière[247]. А я еще жалел этого юнца, щадил его, думая, что от любви он совсем свихнулся, если сам себя наказывает такой партией.
– Сейчас же отпустите мой воротник, Хансден.
Не тут-то было – он вцепился еще крепче и затряс меня из стороны в сторону; тогда я обхватил его за пояс, мы начали бороться, благо улица была темной и пустынной, и скоро покатились вдвоем по тротуару. Через некоторое время мы с немалым трудом поднялись наконец на ноги и договорились вести себя более уравновешенно.
– Да, это моя кружевница, – вернулся я к разговору, – и – Божией волею – будет моею всю жизнь.
– Откуда вам известна Божия воля! Сколько в вас глупого самодовольства и спеси! Подумать только! Эта особа держится с вами так почтительно, называет вас «Monsieur» и, обращаясь к вам, так меняет тон, будто вы существо превосходящее! Да и едва ли она с большим уважением могла бы относиться к кому-нибудь другому – ко мне, например, – если б фортуна была к ней благосклоннее и на эту леди пал мой выбор, а не ваш.
– Хансден, вас раздражает мой успех. Между тем вы видели лишь титульный лист моего счастья; вы не знаете, какую историю он открывает собою, и не можете почувствовать, сколь интересным, необычайным и волнующим будет это повествование.
Низким, приглушенным голосом – поскольку мы вышли на людную улицу – Хансден изъявил желание пойти со мной на мировую, пригрозив при этом сделать нечто ужасное, если я не перестану разъярять его своим хвастовством. На это я ему ответил взрывом смеха.
Довольно скоро мы добрались до гостиницы, и, прежде чем распрощаться, Хансден сказал:
– Передо мною вам нечем хвалиться. Ваша кружевница слишком хороша для вас, но недостаточно хороша для меня; ни в физическом, ни в духовном отношении она не соответствует моему идеалу женщины. Нет, я мечтаю о чем-то большем, нежели бледнолицая, вспыльчивая маленькая швейцарка (кстати, своей какой-то парижской живостью, нервозностью она весьма проигрывает перед здоровой, крепкой немецкой Jungfrau[248]). Ваша мадемуазель Анри с наружностью chétive[249] и умом sans caractère[250] просто несравнима с царицей моей мечты. Вы, впрочем, можете удовольствоваться этой minois chiffonné[251], но я, чтобы жениться, должен видеть перед собой черты более яркие и правильные, не говоря уж о более благородной и богаче оформленной фигуре, чем та, которой может похвалиться эта упрямая девчонка.
– Подкупите серафима, чтобы доставил вам с неба животворный огонь, – сказал я, – да с ним на пару возожгите жизнь в самой высокой, крупной и полнокровной из рубенсовских женщин. Оставьте мне только мою альпийскую пери, и я не стану вам завидовать.
Мы одновременно развернулись друг к другу спиной; ни один не произнес: «Благослови вас Господь», хотя и знал, что уже на следующий день нас разделит огромное пространство.
Глава 24
Через два с небольшим месяца траур по тетушке Фрэнсис закончился. Одним январским утром, в самом начале нового года, я нанял фиакр и в сопровождении одного лишь г-на Ванденгутена отправился на рю Нотр-Дам-о-Льеж; поднявшись по лестнице, я предстал перед Фрэнсис, которая уже ожидала меня в наряде, едва ли соответствующем тому ясному морозному дню.
Прежде я видел ее лишь в одеждах мрачных тонов – теперь же она стояла у окна, облаченная в белое пышное платье из тончайшей материи; конечно, наряд был незамысловат, однако выглядел эффектно и празднично в своей удивительной чистоте и воздушности; фата, ниспадавшая почти до пола, прикреплялась миниатюрным веночком из нежно-розовых цветов к тугой, уложенной по-гречески косе и словно струилась по обе стороны от лица.
Оказавшаяся в новом для нее положении невесты, Фрэнсис, казалось, только что плакала. Когда я спросил, готова ли она к выходу, Фрэнсис ответила с едва сдерживаемым рыданием: «Да, Monsieur», и, когда я взял лежавшую на столе шаль и обернул в нее Фрэнсис, по щекам ее одна за другой покатились слезы и вся она задрожала, как тростинка на ветру.
Я сказал, что очень расстроен, видя ее в таком упавшем настроении, и потребовал позволения устранить источник этого. Фрэнсис ответила лишь: «Этому не помочь», затем, поспешно вложив свою маленькую ручку в мою, она вышла со мною из комнаты и спустилась по лестнице так быстро и решительно, как человек, которому не терпится разделаться поскорее с каким-то очень важным делом.
Я подсадил Фрэнсис в фиакр, г-н Ванденгутен ей помог подняться и устроил рядом с собой; так, втроем, мы покатили к протестантской церкви, откуда после соответствующей церемонии вышли мужем и женой, и только тогда г-н Ванденгутен отпустил от себя новобрачную.
Свадебного путешествия мы не предприняли; наше скромное, тихое, скрытое от всех и радующее своей уединенностью положение не требовало подобной предосторожности. Мы прямиком отправились в маленький домик, нанятый в предместье, ближайшем к той части города, где мы оба работали.
Спустя три-четыре часа после венчания Фрэнсис, сменившая белоснежный наряд на миленькое сиреневое платье, более теплое, украшенное белым кружевным воротничком и лиловой лентой, в черном шелковом фартучке стояла на коленях перед шкафчиком в аккуратно и со вкусом обустроенной, хотя и не слишком просторной гостиной, расставляя по полкам книги, которые я подавал ей со стола.
Во второй половине дня погода испортилась, было холодно и ветрено, по свинцовому небу ползли унылые тучи, шел сильный снег, и к тому часу его нападало уже по щиколотку. У нас же ярко пылал камин, новое наше жилище было чистым и радостным, мебель уже стояла по местам, и осталось разобрать лишь кое-какие мелочи вроде фарфора, посуды, книг и прочего, чем и занималась Фрэнсис, пока не подошло время чаепития. И после того как я объяснил и показал ей, как приготавливать чай по-английски, и Фрэнсис оправилась от ужаса, вызванного столь невиданным количеством положенного в чайник главного ингредиента, она устроила мне настоящее английское пиршество, за которым не было недостатка ни в свечах, ни в огне, ни в комфорте.
Пролетели праздники, и каждый из нас вновь приступил к работе, памятуя о том, что хлеб нам суждено зарабатывать тяжелым трудом и не жалуясь на усталость. Дни наши были предельно загружены; утром мы прощались, как правило, в восемь часов и не виделись до пяти пополудни, – но каким благословенным отдыхом заканчивался для нас каждый суматошный день! Проглядывая вереницу воспоминаний, я вижу наши вечера в маленькой гостиной, которые представляются мне ниткой рубинов вкруг сумрачного чела прошлого. Схожи были эти камни своею огранкой и все как один были искристыми и яркими.
Минуло полтора года. Однажды утром (был какой-то праздник, и мы хотели посвятить друг другу весь день) Фрэнсис сказала мне с той особой интонацией, которая показывала, что моя супруга долго о чем-то размышляла и, придя наконец к некоему решению, собиралась проверить его правильность пробным камнем моего мнения:
– Я недостаточно работаю.
– А что такое? – спросил я, подняв глаза от кофе, который неторопливо помешивал, предвкушая, как в этот чудный летний день (а был тогда июнь) мы с Фрэнсис отправимся подальше за город и, прогуляв до обеда, подкрепимся в каком-нибудь сельском домике. – Что такое? – спросил я и тут же понял по разгоревшемуся ее лицу, что у Фрэнсис родился какой-то жизненно важный прожект.
– Я не удовлетворена собой, – ответила она. – Вы теперь зарабатываете восемь тысяч франков, – это была сущая правда: благодаря моему трудолюбию, пунктуальности, а также широкой молве об успехах учеников и моему положению в *** коллеже я действительно добился таких доходов, – тогда как у меня все те же ничтожные тысяча двести франков. Я могу лучше работать и хочу этого.
– По времени ты работаешь столько же, сколько и я, притом с неменьшим тщанием.
– Да, Monsieur, но я неправильно это делаю и убеждена в этом.
– Ты жаждешь перемен. Я вижу, в твоей головке созрел план дальнейшего продвижения вверх. Иди надень шляпку, и, пока будем гулять, ты мне о нем поведаешь.
– Хорошо, Monsieur.
Она удалилась – послушно, как изумительно воспитанный ребенок; она действительно являла собою весьма любопытную смесь сговорчивости и упрямства.
Некоторое время я сидел, размышляя о ней и теряясь в догадках относительно ее плана; наконец Фрэнсис появилась.
– Monsieur, я решила отпустить Минни (нашу горничную) по случаю такой замечательной погоды, так что будьте столь добры, заприте сами дверь и ключ возьмите с собой.
– Поцелуйте меня, миссис Кримсворт, – ответил я без всякой связи с ее словами, но она была так очаровательна в легком летнем платье и маленькой соломенной шляпке и говорила она, как всегда, столь непринужденно и вместе с тем почтительно, что сердце мое заколотилось при ее появлении и поцелуй был просто необходим.
– Извольте, Monsieur.
– Почему ты всегда меня так называешь? Говори «Уильям».
– Мне затруднительно произносить ваше имя, к тому же «Monsieur» вам очень подходит и больше мне нравится.
Минни, надев чистый, свежий чепец и нарядную шаль, ушла; мы тоже отправились, оставив дом в одиночестве и тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов.
Довольно скоро Брюссель остался далеко позади; мы оказались среди лугов и полей с узкими дорогами, вдали от наводненных повозками и экипажами мостовых. Мы добрались до глухого местечка, по-настоящему деревенского, такого зеленого и уединенного, что казалось, расположено оно в какой-нибудь пастушеской английской провинции; небольшой бугорок под боярышником, поросший мягкой, как мох, травой, предложил нам пристанище слишком соблазнительное, чтобы пройти мимо, и когда мы вволю налюбовались чудными полевыми цветами, также напомнившими мне об Англии, то обратились к затронутому за завтраком вопросу.
Итак, что же она замыслила? Ничего сверхъестественного. План Фрэнсис заключался в том, что нам – или по крайней мере ей – предстояло подняться еще на ступень в профессиональной сфере. Фрэнсис предложила открыть свою школу: мы успели уже скопить некоторые средства для небольшого начинания, не особо стесняя себя в расходах. Также к тому времени у нас появились и связи, достаточно обширные и полезные для нового дела (хотя круг знакомых, бывавших в нашем доме, был по-прежнему весьма ограниченным), – нас хорошо знали как толковых учителей во многих семьях и школах. Излагая свои замыслы, Фрэнсис вкратце обрисовала и свои виды на будущее. Если не подведет здоровье и не покинет удача, говорила она, мы со временем смогли бы добиться абсолютной независимости и благополучия, причем, может статься, задолго до того, как состаримся; тогда мы будем отдыхать от трудов – и что помешает нам переселиться в Англию? Да, Англия все так же была для Фрэнсис землей обетованной.
Я не отговаривал ее от задуманного и вообще нисколько не возражал; я знал, что Фрэнсис из тех, кто не может жить в покое и праздности, без обязанностей, от которых она не может отстраниться, без работы, столь ее поглощающей. Множество добрых и сильных задатков развивались в ее натуре и требовали все новой пищи и большей свободы – и я не мог даже помыслить о том, чтобы уморить их голодом или как-то стеснить; напротив, я получал несказанное удовольствие, постоянно обеспечивая им средства к существованию и расчищая для них все большее пространство.
– Что ж, ты приняла решение, Фрэнсис, – сказал я, – достойное решение. Реализуй его; я одобряю твои намерения, и, если тебе когда-нибудь потребуется моя помощь, ты всегда ее получишь.
Фрэнсис посмотрела на меня с трогательной благодарностью, чуть не плача; потом одна-другая слезинка скатилась у нее из глаз, она обеими руками обхватила мою ладонь и некоторое время крепко держала ее, молвив только: «Спасибо, Monsieur».
Мы провели поистине божественный день и вернулись домой уж затемно, под сиянием полной луны…
Теперь десять лет пролетели передо мною в памяти на своих сухих, трепетных, неутомимых крыльях – годы суеты, неослабных усилий и неуемной деятельности, годы, когда я и моя жена, пустившиеся по пути преуспевания, почти не знали ни отдыха, ни развлечений, никогда не потакали своим слабостям – и тем не менее, поскольку шли мы бок о бок, рука в руке, мы не роптали, не раскаивались и ни разу не усомнились в выбранной стезе. Надежда неизменно ободряла нас, здоровье поддерживало, гармония помыслов и деяний сглаживала многие трудности – и в конце концов усердие было вознаграждено сполна.
Наша школа сделалась со временем одной из известнейших в Брюсселе; постепенно мы разработали свою систему обучения и значительно расширили его границы, отбор учеников стал более тщательным, и к нам поступали дети даже из лучших бельгийских семей. Были у нас также и превосходные связи с Англией, установившиеся после неожиданной рекомендации м-ра Хансдена, который, хотя и стоял выше по положению и изощренно проклинал меня за благополучие, вскоре по возвращении домой отправил к нам трех своих ***ширских наследниц, своих племянниц, чтобы, как он выразился, «миссис Кримсворт навела на них лоск».
Упомянутая м-с Кримсворт в некотором смысле стала совсем другой женщиной, хотя в прочих отношениях ничуть не изменилась. Столь разной бывала она порой, что мне казалось, у меня две жены. Те качества Фрэнсис, что раскрылись еще до нашего брака, остались такими же свежими и сильными, однако иные качества, точно новые побеги, стремительно возросли и пышно разветвились, совершенно изменив первоначальный вид растения.
Твердость, энергичность и предприимчивость скрыли густой листвой солидности поэтичность и пылкую нежность ее души, но цветы эти под сенью окрепшего, сильного характера сохранились росистыми и благоуханными; возможно, во всем мире один я знал тайну их существования – для меня они всегда готовы были источать тончайший аромат и дарить первозданную, сияющую красоту.
Днем мой дом, включая школу, неизменно управлялся мадам директрисой – дамой статной и элегантной, с деловитой озабоченностью на челе и напускной чопорностью во всем облике. С такой леди я обыкновенно прощался сразу по окончании завтрака и отправлялся в свой коллеж, она же шла в классы. Приходя на час домой в середине дня, я заставал ее в классной комнате всегда предельно занятую. Когда она не вела непосредственно урок, то присматривала за ученицами и взглядом или жестом ими руководила, воплощая собою заботу и бдительность. Когда же она приступала к объяснению урока, то заметно оживлялась, и чувствовалось, что занятие это доставляет ей безмерное удовольствие. Язык ее всегда был прост, понятен и в то же время лишен сухих, избитых фраз; она любила импровизировать, и собственные ее фразы, весьма отличавшиеся от обычных штампов, были чрезвычайно выразительны и впечатляющи; нередко, объясняя ученицам любимые места из истории или географии, она обнаруживала даже подлинное красноречие и страстность.
Ученицы, по крайней мере старшие из них, чувствовали в речах ее и манерах проявление превосходящего ума и духовной возвышенности; отношения между директрисой и пансионерками были достаточно добрые и теплые; все ученицы выказывали Фрэнсис уважение, а некоторые со временем искренне ее полюбили. Фрэнсис была с ними обычно сдержанной и строгой, иногда бывала милостивой – когда ученицы радовали ее своим поведением и успехами в науках – и всегда исключительно деликатной. Иной раз, когда кто-либо заслуживал порицания или наказания, она старалась быть терпеливой и снисходительной, но, если этих мер все-таки было не избежать – что порою случалось, – над провинившимся молнией разражалась суровость директрисы. Бывало – правда, очень редко, – проблеск нежности смягчал ее взгляд и манеры; происходила эта перемена, обыкновенно когда та или иная воспитанница была больна или же безутешно тосковала по дому или когда перед Фрэнсис оказывалось маленькое, беззащитное, рано осиротевшее существо, которое было намного беднее своих соучениц и чей убогий гардероб вызывал презрение у едва ли не усыпанных драгоценностями юных графинь и разодетых в шелка девиц из богатых семей.








