Текст книги "Джейн Эйр. Учитель"
Автор книги: Шарлотта Бронте
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 50 страниц)
В тот день я начал урок с того, что зачитал список учениц в порядке успеваемости, составленный по результатам написанных накануне работ. Начинался он, как всегда, фамилией Сильвии, простой и тихой девушки, которую я уже описывал как лучшую и в то же время самую неказистую ученицу в школе. Второе место досталось Леонии Ледрю, миниатюрному созданию с резкими чертами лица и пергаментной кожей, с быстрым умом, мелкой совестью и черствым сердцем; наружность этой особы чем-то напоминала законоведа, и я частенько подмечал, что, родись она мальчиком, из нее вышел бы со временем образец смышленого и беспринципного судьи. Третьей в списке была Элалия – гордая красавица, Юнона пансиона, которую шесть лет натаскивания по элементарной английской грамматике заставили вопреки непробиваемой тупости ее ума овладеть чисто механическим знанием многих правил.
Ни улыбки, ни проблеска радости или удовлетворения не возникло на монашеском, унылом лице Сильвии, когда она услышала свое имя во главе списка. Меня всегда удручал абсолютно пассивный в любых ситуациях вид этой несчастной девушки, и потому смотреть на нее, обращаться к ней я старался как можно реже; ее исключительное прилежание, неутомимое упорство внушили бы мне доброе о ней мнение, ее скромность и мягкость заставили б меня относиться к ней теплее, с большей симпатией, невзирая на почти ужасающую некрасивость черт, непропорциональность фигуры и безжизненный, как у мертвеца, облик, – будь я уверен, что каждое мое дружеское слово, каждый теплый жест не станут известны ее духовнику и не будут им передернуты и отравлены. Однажды я в знак похвалы легонько положил руку ей на голову; ее вечно тусклые глаза чуть ожили; я думал, вот-вот она улыбнется… Но в следующий миг Сильвия отпрянула от меня: я – мужчина и к тому же еретик, она – о бедное дитя! – ревностная католичка, которой суждено было стать монахиней; эти четыре преграды разделяли ее и мой внутренний мир.
Леония выразила радость наглой, самодовольной улыбкой и взглядом резким и торжествующим; Элалия же имела вид завистливо-угрюмый: она рассчитывала оказаться первой. Гортензия и Каролина, обнаружив себя едва ли не в конце списка, обменялись пренебрежительными гримасками; в клейме умственного изъяна они не видели ничего позорного, а виды их на будущее основывались исключительно на внешнем блеске.
Когда со списком было покончено, начался собственно урок. В тот короткий промежуток, когда девицы графили тетрадки, я, беззаботно блуждая взором по классу, впервые заметил, что крайнее место в последнем ряду, обыкновенно пустовавшее, теперь снова занято новоявленной школьницей, м-ль Анри, которую так расхваливала мне директриса.
На сей раз я был в очках и потому сразу ее разглядел. Выглядела она очень молодо, хотя, если б от меня потребовали точно обозначить ее возраст, я был бы весьма озадачен: судя по хрупкой фигурке, ей можно было дать семнадцать, однако серьезное, несколько встревоженное лицо как будто указывало на более зрелые годы. Одета она была, как и прочие ученицы, в темное строгое платье с белым воротничком, лицом же сильно выделялась из их массы благодаря более рельефным, выразительным, хотя и неправильным чертам. Заметно отличалась и форма ее головы с более развитой верхней частью. Я сразу же почувствовал уверенность, что она не бельгийка; ее кожа и волосы, черты лица, фигура – все было иным и, очевидно, представляло другую породу – породу, менее наделенную богатством плоти и изобилием крови, а по духу не столь жизнерадостную, не столь приземленную и поверхностную.
Когда я первый раз задержал на ней взгляд, она сидела, словно в оцепенении, с опущенными глазами, подперев рукой подбородок, и не шевельнулась, пока я не начал урок. Никакая бельгийская девица не могла бы пребывать так долго без движения, тем паче с таким задумчивым видом. Был ли ее нос орлиным или курносым, подбородок массивным или маленьким, а лицо овальным или же прямоугольным – в первый день я не определил, а выдать читателю разом все, что собрал я по крохам, в мои намерения не входит.
Я продиктовал небольшое предложение, которое все записали. Новая ученица явно пребывала в затруднении; пару раз она посмотрела на меня с каким-то мучительным беспокойством, будто не совсем разобрала услышанное; когда остальные ученицы подняли голову, она еще продолжала писать; за другими она не поспевала, я же не помог ей, а, напротив, безжалостно продолжал диктовать. Она устремила на меня глаза, в которых с предельной ясностью читалось: «Подождите меня!»
Я не снизошел к ее мольбе, но, небрежно откинувшись на спинку стула и время от времени с бесстрастным видом поглядывая в окно, стал диктовать еще быстрее. Снова посмотрев на м-ль Анри, я отметил на лице ее тень смущения; впрочем, писала она с похвальным усердием; на несколько секунд я сделал паузу, чем она воспользовалась, чтобы спешно прочитать написанное, и, судя по тому, каким стыдливо-испуганным сделалось ее лицо, в тетради было нечто ужасное.
Минут через десять диктант закончился, и, предоставив немного времени на проверку, я собрал тетради. М-ль Анри подала свою с большой неохотой, но, уступив тетрадь в мое обладание, заставила себя успокоиться, будто смирившись с мыслью, что окажется в моих глазах редкостной тупицей.
Просмотрев ее работу, я обнаружил, что несколько строк пропущено, однако написанное содержало не так уж и много ошибок; я черкнул внизу страницы «Bon»[174] и тут же вернул тетрадь. М-ль Анри сначала слабо, недоверчиво улыбнулась, затем просияла, но глаз не подняла; казалось, она непременно посмотрела бы на меня, если б пришла в недоумение или замешательство, но не в минуту благодарности (хотя едва ли это справедливо).
Глава 15
Прошло некоторое время, прежде чем я снова столкнулся с м-ль Анри. На четвертый день после Троицы я шел на урок во втором классе. Минуя квадратный вестибюль, я увидел стайку юных швей, окруживших м-ль Анри; было их не больше десяти, однако шума они производили, как пятьдесят.
Наставнице явно не удавалось держать их в подчинении; три или четыре девицы одновременно осаждали ее назойливыми вопросами; вконец изведенная, она требовала тишины, но безрезультатно. Наконец она увидела меня, и в глазах вспыхнула боль, оттого что кто-то посторонний стал свидетелем ее беспомощности; она уже едва не вымаливала порядок – мольбы были напрасны; наконец она поджала губы, нахмурилась, и выражение лица, если я не ошибся, гласило: «Я сделала все, что могла, но все равно, похоже, заслужила упрек; пусть упрекает кто угодно».
Я прошел мимо; закрывая дверь в класс, я услышал, как неожиданно резко она сказала одной из самых старших и наиболее дерзких учениц:
– Амалия Мелленберг, до будущей недели не обращайтесь ко мне с вопросами и не требуйте никакой помощи. Я не желаю ни говорить с вами, ни вам помогать.
Произнесено это было с особой выразительностью, даже, пожалуй, с резкостью – и в вестибюле стало относительно тихо; не знаю, надолго ли воцарилась эта тишина, – двустворчатые двери за мной уже закрылись.
На следующий день у меня был урок в первом классе. Явившись в пансион, я увидел в классной комнате директрису; она сидела, как обычно, на стуле между двумя возвышениями, и перед ней стояла м-ль Анри и внимала ей, как мне показалось, без охоты. Директриса вязала и одновременно разговаривала. Среди стоявшего в большой классной комнате гула легко было говорить с кем-нибудь по секрету и быть услышанным лишь одним человеком – так и разговаривала м-ль Рюте со своей подчиненной. Лицо последней было слегка порозовевшим, но ничуть не обеспокоенным; в нем чувствовалось раздражение, но отчего – неясно, ибо директриса выглядела поистине безмятежно; она не могла отчитывать м-ль Анри таким мягким, тихим голосом и с таким покоем на лице, и очень скоро я убедился, что тон ее был самым что ни на есть дружеским, поскольку я расслышал последние слова директрисы:
– C’est assez, ma bonne amie, à present je ne veux pas vous retenir davantage[175].
Не ответив, м-ль Анри развернулась с очевидным недовольством на лице, и, когда она заняла свое обычное место, усмешка, быстрая и легкая, но в то же время горькая, язвительная, скривила ее губы, и в следующий миг эта невольная, едкая улыбка сменилась унынием, которое, в свою очередь, было вытеснено выражением внимания и интереса, когда я потребовал достать книги для чтения.
Надо заметить, я терпеть не мог урока чтения: я испытывал невыносимые мучения, слыша, как грубо коверкается мой родной язык; никакие пояснения и указания или примеры не улучшили произношение девиц ни на йоту.
В тот день каждая ученица в свойственной ей манере либо заикалась, либо пришепетывала, либо мямлила, либо быстро и невнятно бормотала; таким вот образом пятнадцать учениц по очереди подвергли меня истязаниям, и мои органы слуха смиренно ожидали шестнадцатой пытки, когда глубокий, хотя и негромкий голос прочитал на чистом, безупречном английском:
– «На пути в Перт королю встретилась шотландка, назвавшаяся пророчицей; она преградила путь к парому, на котором он собирался переправиться на северный берег, и громко взывала: „Мой король, если поедешь водой – живым уже не вернешься!“ (Из „Истории Шотландии“)».
Я изумленно поднял голову, услышав истинный голос Альбиона с чистым, серебристым выговором; не хватало только твердости и уверенности для точной копии произношения любой образованной леди Эссекса или Мидлсекса, хотя говорившей, вернее, читавшей особой была не кто иная, как м-ль Анри, в чьем угрюмом, безрадостном лице никак не отражалось осознание того, что минуту назад она продемонстрировала невероятное мастерство.
Впрочем, кроме меня, удивления никто не выказал, м-ль Рюте неутомимо вязала; хотя, когда м-ль Анри дочитывала абзац, директриса вскинула глаза, удостоив меня быстрым взглядом искоса: даже не имея возможности сравнить с превосходной учительской манерой чтения, она поняла, что произношение м-ль Анри резко выделяло ее на общем фоне, и хотела увидеть мою реакцию. Я напустил на себя равнодушный вид и велел следующей девице продолжать.
По окончании урока я, воспользовавшись тем, что все разбрелись по классу, подошел к м-ль Анри; она стояла в одиночестве у окна; вероятно, она решила, что я тоже пожелал глянуть в окно, поскольку и представить не могла, будто я могу к ней обратиться. Я взял у нее из руки тетрадь и, перелистывая страницы, спросил:
– Вы брали уроки английского?
– Нет, сэр.
– Нет? Но вы прекрасно читаете на этом языке. Вы были в Англии?
– О нет! – странно оживилась она.
– Может статься, вам доводилось жить в английских семьях?
Ответ был все тот же:
– Нет.
Тут, задержавшись на обложке тетради, я увидел подпись: «Фрэнсис Эванс Анри».
– Ваше имя? – спросил я.
– Да, сэр.
На этом расспросы мои были прерваны: позади я услышал легкий шорох и, оглянувшись, увидел возле себя директрису, с глубокомысленным взором изучавшую наружность парты.
– Мадемуазель, – произнесла она, подняв голову и взглянув на учительницу, – не соблаговолите ли вы побыть в коридоре, пока девицы оденутся, и попытаться поддержать там порядок?
Мадемуазель Анри повиновалась.
– Какая чудная погода! – бодро заметила директриса, выглянув в окно.
Я согласился и стал потихоньку ретироваться.
– Как ваша новая ученица, мсье? – продолжала она, следуя за мною по пятам. – Можно надеяться на ее успехи в английском?
– Ну, мне трудно судить. У нее действительно хорошее произношение, насчет же знания языка мне до сих пор не представилось возможности составить определенное мнение.
– А ее умственные способности, мсье? У меня есть на этот счет свои опасения; не успокоите ли вы меня тем, что признаете у нее хотя бы средние силы?
– У меня нет оснований в этом сомневаться, мадемуазель, но я в самом деле мало ее знаю и не успел определить широту и глубину ее ума. Всего вам доброго!
Мадемуазель Рюте опять последовала за мной.
– Понаблюдайте, мсье, и сообщите мне, что вы об этом думаете; на ваше мнение я полагаюсь гораздо больше, чем на свое; женщины не способны судить о подобных вещах так, как мужчины; извините мою настойчивость, мсье, но интерес к этой бедной крошке вполне естественен; у нее почти нет родных, и рассчитывать она может только на собственные силы, а все приобретенные знания будут ей единственной подмогой; я и сама когда-то была в таком же положении, или почти в таком же, потому нет ничего удивительного в том, что я к ней так благосклонна; видя же иной раз, с каким трудом она управляется с ученицами, я ужасно огорчаюсь. Не сомневаюсь, она старается изо всех сил и намерения ее превосходны, – но, мсье, ей так недостает твердости и такта. Я говорила с ней об этом, но я не одарена красноречием и, вероятно, не смогла изъясниться достаточно четко и убедительно; кажется, меня она не понимает. Так не будете ли вы столь добры, чтобы время от времени, когда сочтете возможным, подавать ей какой-нибудь совет; мужчины пользуются большим влиянием, нежели женщины: в их суждениях намного больше логики; и вы, мсье, в частности, в высшей степени способны подчинять себе людей; ваш совет не может не пойти ей на пользу; даже будучи замкнутой и строптивой (хотя, надеюсь, это не так), она вряд ли не прислушается к вашим словам; от себя же могу честно сказать, что всякий раз, побывав на вашем уроке, я неизменно обогащалась, видя, с каким умением вы руководите ученицами. Другие учителя и наставники для меня постоянный источник беспокойства; им не удается внушить девицам чувство уважения, равно как и обуздать столь свойственное юности легкомыслие, – в вас же, мсье, я почти абсолютно уверена; попытайтесь научить это бедное дитя сдерживать наших резвых и взбалмошных брабанток. Но, мсье, еще слово: не заденьте ее amour propre[176], остерегайтесь нанести ей такую рану; должна признаться, в этом отношении она чрезвычайно – можно сказать, до смешного – восприимчива. Боюсь, я ненароком дотронулась до этой болезненной точки, и м-ль Анри не могла этого перенести.
В продолжение почти всей этой пламенной речи рука моя держалась за ключ в дверном замке; теперь я повернул его.
– Au revoir, Mademoiselle, – сказал я и поспешно удалился.
Я понял, что словарный запас м-ль Рюте далеко не исчерпан и она охотно продержала бы меня и дольше. С тех пор как я усвоил в обхождении с директрисой равнодушие и жесткость, она иначе стала со мною держаться; она едва ли не подобострастничала передо мной; она неустанно домогалась моего расположения и неотвязно окружала бесчисленными знаками внимания.
Раболепие часто порождает деспотизм. Ее почти рабское поклонение, вместо того чтобы смягчить мое сердце, только взлелеяло в нем суровую нетерпимость. То, что она кружила вокруг меня, как зачарованная птичка, превратило меня в твердокаменный столп; ее заискивающий тон раздражал, а льстивые речи лишь укрепляли во мне бдительность.
Временами я задавался вопросом: для чего она тратила столько сил, чтобы меня завоевать, когда, несомненно, более выигрышный для нее Пеле был уже в ее сетях, к тому же она знала, что я проникнул в ее тайну, хотя и не слишком раскрылся. Ей определенно свойственно было сомневаться в истинности таких качеств, как скромность, бескорыстие, привязанность, и недооценивать их; присутствие в ком-либо этих черт говорило ей о слабости характера, в то время как гордыня, жесткость, эгоизм служили доказательством силы. Она готова была попирать ногами скромность и преклоняться пред надменностью; нежность она встретила бы с едва прикрытым презрением, а в ответ на безразличие докучала бы непрерывным обхаживаньем. Душевная щедрость, преданность, подлинная восторженность вызывали у нее неприязнь, а к притворству и своекорыстию она обнаруживала предпочтение – в ее глазах они были истинной мудростью; к моральной и физической деградации, к умственным и телесным изъянам она относилась весьма снисходительно, потому как могла ими воспользоваться как контрастом к собственным совершенствам. Когда же она становилась жертвой силы, несправедливости, тирании, то воспринимала их как естественных владык; она не испытывала к ним никакой ненависти и не порывалась дать им отпор; праведное негодование, которое они разжигают в некоторых душах, было ей неведомо.
Среди существ фальшивых и эгоистичных она слыла благоразумной, а среди жалких и униженных – милосердной, бессовестные и наглые называли ее добродушной, а совестливые и скромные поначалу доверчиво внимали призыву считать ее своей, однако в скором времени позолота ее притязаний осыпалась, и, увидев настоящий материал, ее отталкивали как подделку.
Глава 16
В течение следующих двух недель я достаточно понаблюдал за Фрэнсис Эванс Анри, и у меня сложилось весьма определенное представление о ее характере. Я нашел, что она в значительной степени обладает по крайней мере двумя замечательными свойствами натуры, а именно – упорством и обязательностью; я понял, что она по-настоящему способна учиться и не боится трудностей.
Сначала я предложил ей точно такую же помощь, как и другим ученицам; я принялся разъяснять ей каждую языковую трудность, но очень скоро обнаружил, что подобная помощь воспринята моей новой ученицей как унижение и гордо отвергнута. Тогда я задал ей большое упражнение и предоставил в одиночку решать все сложности, которые могли там встретиться. Она рьяно взялась за дело и, быстро справившись с одним, нетерпеливо потребовала другое задание. Это о ее упорстве; что же касается обязательности, то качество это проявилось следующим образом. М-ль Анри любила учиться, но не любила учить; ее ученические успехи зависели только от нее, и на себя она с уверенностью могла положиться; успех же ее как учителя обусловливался отчасти – а возможно, и большей частью – желаниями других людей; вступить в столкновение с чужой волей, попытаться подчинить ее своей стоило ей мучительнейших усилий, ибо (как это свойственно многим) ее сковывали робость и щепетильность. Она была сильной и отнюдь не робкой, когда это касалось лично ее, и всегда могла подчинить делу свои склонности, если это не противоречило ее нравственным убеждениям; но когда ей приходилось противостоять склонностям, привычкам, недостаткам других, в особенности детей, которые глухи к разумным доводам и неподатливы на уговоры, – воля ей отказывала; вот тогда-то и выступала обязательность и принуждала сникшую волю к действию. Чаще всего усилия были напрасны, энергия тратилась попусту, Фрэнсис изнуряла себя этой тяжелой и нудной работой, но добросовестность ее редко вознаграждалась послушанием учениц, поскольку те прекрасно понимали, что могут одолеть наставницу: сопротивляясь мучительным для нее усилиям как-то уговорить, убедить, сдержать их, вынуждая ее прибегать к крайним мерам, они причиняли ей непомерные страдания.
Существа человеческие – особенно дети – редко отказывают себе в удовольствии выказать силу, которой, как им кажется, они обладают, даже если сила эта состоит лишь в способности сделать кого-либо несчастным; ученик, в ком чувства притупленнее, чем в учителе, в то время как нервы значительно крепче, а физическое здоровье сильнее, имеет огромное преимущество перед учителем и безжалостно будет этим пользоваться, потому как, слишком еще юный, очень сильный, но неискушенный в жизни, он не умеет ни сочувствовать, ни щадить. Фрэнсис, боюсь, страдала много и глубоко; невыносимый, вечный груз, казалось, придавливал ее дух; я уже говорил, что при пансионе она не жила, и я не знал, было ли в домашней обстановке на лице ее такое же озабоченное, исполненное грусти выражение, какое неизменно омрачало ее облик под крышей м-ль Рюте.
Однажды я задал темой на составление предложений достаточно избитый сюжет о том, как король Альфред[177] присматривал за хлебными лепешками в лачуге пастуха. Ученицы сделали из этой истории нечто неподражаемое; лаконичность – вот что они лучше всего усвоили; большинство изложений были совершенно сумбурными, только у Сильвии и Леонии Ледрю в рассказах присутствовало некое подобие смысла и связности. Элалия пустилась на хитрость, дабы заручиться точностью, избавившись при этом от особых хлопот: бог весть каким путем она раздобыла сокращенную историю Англии и бессовестнейшим образом списала этот рассказ. На полях ее произведения я написал «Неумно и нечестно», после чего порвал листок пополам.
В стопке работ, почти все из которых были в одну страничку, последней я обнаружил нечто вроде тетрадки, сшитой из нескольких аккуратно исписанных листков; почерк я сразу узнал и тем самым утвердился в своем предположении насчет авторства, не прибегая к подписи: «Фрэнсис Эванс Анри».
Обыкновенно я проверял ученические работы поздним вечером в своей каморке, и прежде занятие это казалось ужасно утомительным; как же странно и непривычно было для меня на сей раз ощутить в себе зародившийся и стремительно растущий интерес, когда, сняв нагар со свечи, я углубился в чтение рукописи неудачливой учительницы.
«Теперь, – думал я, – наконец-то передо мною мелькнет хотя бы проблеск того, что представляет она собою в действительности; я лучше узнаю ее и смогу оценить силы; не то чтобы я ожидаю от нее прекрасного владения иностранным языком, но если она по-настоящему умна – здесь это должно отразиться».
Начинался ее рассказ с описания лачуги саксонского крестьянина, стоящей посреди огромного и по-зимнему голого леса; был декабрьский вечер, и снег валил хлопьями, и, по предсказанию пастуха, ожидалась бешеная пурга. Пастух призвал жену помочь собрать и пригнать стадо, пасшееся где-то далеко у реки, и предупредил, что вернутся они очень поздно. Добрая женщина с неохотой отрывается от своего занятия – она пекла к ужину лепешки, – накидывает на себя овчину и, обращаясь к страннику, что полулежа отдыхает на тростниковой постели возле очага, наказывает присматривать за хлебом до их возвращения.
«Сразу как мы уйдем, – продолжает она, – запри получше дверь да никому не отворяй, покамест не вернемся, а заслышишь какой шум – не высовывайся, в окошко не выглядывай. Ночь на носу, а живем мы далеко от людей; часто, как солнце сядет, странные звуки по лесу разносятся; и волки частенько сюда наведываются, да и воины датские всюду бродят. Ужасные вещи люди рассказывают; не ровен час, заслышишь ты детский плач, да и откроешь дверь, чтобы пособить, – и тут здоровенный черный бык или гоблин как бросится через порог! Или вот еще: за окошком кто-то забьет вдруг крыльями, а откроешь – ворон или белый голубь влетит в дом да и опустится перед очагом; гость такой точно к ужасной напасти в доме. Потому послушайся моего совета: никому не отворяй».
Тут муж зовет ее, и хозяева уходят. Оставшись один, странник некоторое время прислушивается к завываниям метели, то возрастающим, то затихающим, после чего говорит с собою:
«Сегодня сочельник. Запомнится мне этот день! Сижу в одиночестве на грубом тростниковом ложе, приютившись под соломенной кровлей пастушьей хибарки, – я, унаследовавший королевство, обязан ночлегом убогому рабу; трон мой захвачен, корона моя на голове у захватчика; я лишился друзей, войска, разбитые на холмах Уэльса, рассеялись; дерзкие разбойники заполонили всю мою страну, а подданные мои лежат поверженные под пятой жестоких датчан. О Рок! Ты сделал все самое худшее, что мог, и стоишь теперь передо мною с затупленным клинком. Да, я вижу твои глаза и вопрошаю: почему я еще жив? почему еще надеюсь? Демон языческий, я не верю в твое могущество и не уступлю твоей силе. Мой Бог, Сын Которого в такую же точно ночь принял образ человеческий и затем как человек принял страдания и пролил кровь, следит за твоей рукой, и без Его повеления ты не нанесешь удар. Мой Бог – безгрешный, вечный, всеведущий; Ему я доверяюсь; пусть ограбленный тобою и разбитый, пусть нагой, одинокий и беспомощный – я не отчаиваюсь, я не могу отчаиваться; даже если б копье Гутрума[178] обагрилось моею кровью, я бы не отчаивался. Я жду, я терплю, я молюсь. Будет день – Иегова мне поможет».
Далее нет нужды цитировать, вся работа написана была в таком духе. Были кое-где орфографические ошибки, иноязычные обороты, были недостатки в построении предложений, и стиль нуждался в отделке и проч. и проч. – тем не менее за весь свой учительский опыт я не встречал ничего подобного.
Эта девушка сумела нарисовать в уме и передать картину с зимним лесом, бедной лачугой, двумя крестьянами и королем без короны; она вспомнила саксонские легенды; она оценила несгибаемое мужество Альфреда перед превратностями судьбы, показала христианский дух короля, полагающегося с глубочайшей, хотя и примитивной верой тех времен на помощь библейского Иеговы в противостоянии языческому Року. И все это она сделала без моих наставлений: я только задал тему, но ни словом не обмолвился, как ее разрабатывать.
«Я непременно найду возможность с ней переговорить, – подумал я, сложив работу. – Я узнаю, что же, кроме имени Фрэнсис Эванс, связывает ее с Англией. В языке она не новичок – это очевидно, хотя и сказала мне, что ни в Англии не была, ни уроков английского не брала, ни жила гувернанткой в английских семьях».
На следующем уроке я сделал обзор других изложений, распределяя, как обычно, похвалы либо порицания малыми дозами, ибо от суровых выговоров пользы все равно бы не было, а панегирика едва ли кто заслуживал. Об изложении м-ль Анри я даже не упомянул и, водрузив на нос очки, пытался расшифровать выражение ее лица, определить, как восприняла она сие упущение. Я хотел выяснить, осознает ли она вообще собственные способности. «Если она знает, с каким умом написала эту работу, то непременно должна обидеться», – думал я.
Как обычно, строгим, почти угрюмым было ее лицо, как обычно, глаза были прикованы к лежащей перед нею тетрадке; но во всем ее облике ощущалось ожидание чего-то, и когда, отложив последнюю прокомментированную работу, я потер руки и велел открыть учебники грамматики, Фрэнсис едва заметно переменилась в лице, словно оставила и без того слабую надежду на радость; она ожидала, что будет обсуждаться нечто непосредственно ее касающееся; обсуждения же не состоялось, и ожидание это, увядшее и потускневшее, отступило – однако вместо него почти сразу же явилась сосредоточенность, и лицо, на миг омертвевшее, вновь ожило; все равно весь оставшийся урок я скорее даже чувствовал, чем видел, что надежда безжалостно вырвана из нее, и если Фрэнсис не проявляла никаких признаков переживания, то потому лишь, что не желала этого показывать.
В четыре часа, когда со звонком в классной комнате возникла суматоха, я, вместо того чтобы взять шляпу и покинуть свой помост, некоторое время сидел неподвижно, глядя, как Фрэнсис складывает в сумку тетради. Застегнув сумку, она подняла голову и, встретив мой взгляд, легким, почтительным реверансом словно попрощалась со мною и хотела уж было уйти.
– Подойдите ко мне, – сказал я, сопроводив эти слова подзывающим жестом.
Фрэнсис явно заколебалась: расслышать меня среди гула, наполнившего оба класса, она, конечно, не могла. Я подозвал ее вторично; она приблизилась и, остановившись в двух шагах от моего стола, нерешительно взглянула на меня, все еще сомневаясь, правильно ли поняла мой жест.
– Взойдите сюда, – сказал я повелительным тоном, какой особенно действует на неуверенных в себе, легко приходящих в смущение натур, и, подав руку м-ль Анри, провел на место между столом и окном, где ее не доставал поток учениц из соседнего класса и куда никто не смог бы подобраться, чтобы нас подслушать.
– Присядьте, – произнес я, указывая на стул, и едва ли не заставил ее сесть.
Я прекрасно знал, что действия мои будут восприняты остальными как нечто из ряда вон, однако нимало не беспокоился по этому поводу. Фрэнсис тоже это знала и, судя по возбужденному виду и даже некоторому трепету, встревожилась не на шутку. Я извлек из кармана свернутую в трубочку работу.
– Это ваше, надо полагать? – обратился я к Фрэнсис по-английски, будучи уверен, что она вполне владеет этим языком.
– Да, – быстро ответила она; и когда я расправил и положил ее тетрадку на стол, не отнимая руки с карандашом, то заметил, как она встрепенулась и как будто зажглась, а вечно унылое лицо просияло, подобно тому как из-за тучи выбирается полуденное солнце.
– В работе вашей масса погрешностей, – сказал я. – У вас не один год уйдет на тщательное изучение языка, прежде чем вы в состоянии будете писать по-английски с безупречной грамотностью. Слушайте: я укажу существенные недостатки.
И я прошелся по тексту, останавливаясь на каждой ошибке и объясняя, как следует писать то или иное слово, составлять ту или иную фразу и почему не иначе. Отрезвляющая эта процедура заметно успокоила Фрэнсис, и далее я проговорил:
– Что же касается содержания вашей работы, мадемуазель Анри, меня оно приятно удивило; я прочитал ее очень внимательно и даже с наслаждением, потому что обнаружил очевидное свидетельство вкуса и воображения. Разумеется, качества эти не есть высочайшие дарования, однако, должен отметить, в вас они развиты если не в превосходной степени, то в значительно превосходящей ту, которой могло бы похвалиться большинство учениц. Как я убедился, вы способны о себе заявить; так взращивайте посеянные в вас Богом и природой семена и не бойтесь – как бы вы ни страдали, какая бы несправедливость вас ни угнетала – обрести свободу и утешение в осознании собственной силы и исключительности.
«Сила и исключительность! – повторил я мысленно. – Похоже, я попал в цель». Так я подумал, ибо, вскинув взгляд, увидел, что лучи солнца разорвали заслонявшую его тучу: лицо Фрэнсис мгновенно преобразилось, и в глазах засияла улыбка – улыбка почти торжествующая, которая словно говорила: «Я рада, что вам удалось открыть во мне много достоинств, и совершенно нет надобности так осторожничать в признании их. Вы думаете, я сама себя не знаю? Все, что вы мне сообщили в выражениях столь сдержанных, я и без того знаю с детства».
Сказано это было так отчетливо, как только может сказать внезапно вспыхнувший, открытый взгляд; но в следующий миг легкий румянец, лучистость ее глаз потухли; даже ясно видя свои достоинства, Фрэнсис не менее ясно видела также и недостатки, и на миг проявившаяся уверенность скрылась под натиском горьких сомнений. Столь внезапной и быстрой была эта перемена, что я не успел, как мне хотелось, поколебать триумф строгим упреком: когда я нахмурился, Фрэнсис и так уже была серьезной и печальной.
– Благодарю вас, сэр, – промолвила она, поднимаясь, и в голосе ее, и во взоре чувствовалась сдержанная благодарность.








