Текст книги "Геррон"
Автор книги: Шарль Левински
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Просто вылезла.
Когда я подбежал, она стояла на карнизе, слишком узком для ступни. Пробиралась на ощупь вдоль стены, в десяти метрах над землей. Лицом к стене, на которую опиралась одной рукой. Вторую руку прижав к телу. Согнув ее в локте, будто поранилась.
По улице сбегались люди. Когда люди живут в такой скученности, толпа сбегается быстро.
– Она хотела прыгнуть, – объяснял кто-то с гордостью очевидца, который вовремя оказался на нужном месте. – Но потом ей не хватило храбрости.
Самоубийства случаются в Терезине каждую неделю. С такой же частотой кто-нибудь теряет рассудок. Основание для этого есть у всех.
Но Ольга…
Неужели это как-то связано с днем нашей свадьбы? Она не могла перенести, что нашей традиции пришел конец? Неужели это оказалось для нее нестерпимее, чем все остальное? Чужая душа потемки. Даже если прожил с человеком двадцать лет в браке.
Я не крикнул. Мой голос мог ее спугнуть. Мог нарушить ее неустойчивое равновесие, которое она, кажется, нащупала. Это удержало ее от падения. Только бы теперь не отвлечь ее, теперь, когда она приближалась к люку в стене. Крошечными боковыми шажками.
Я должен был говорить с ней очень тихо. Успокоительно. Встать у окна и понемногу подманивать ее знакомым, доверительным голосом. Протянуть руку и мягко, но властно вернуть ее в жизнь.
Потом Ольга посмеивалась надо мной из-за этого. Напомнила мне название одного американского фильма, в котором мы видели в точности такую же сцену.
Люди не хотели меня пропускать. Пришлось локтями прокладывать себе дорогу к двери казармы. На меня шикали, как будто я хотел без очереди протиснуться к театральной кассе.
– Надо было раньше приходить, тогда бы и место получше досталось.
Наконец-то лестничная клетка.
Я успел взбежать, запыхавшись, только на два этажа – она, улыбаясь, уже спускалась мне навстречу.
Улыбаясь.
Протянула мне птичье гнездо, которое выудила из водосточного желоба на крыше.
– Как ты думаешь, голубиные яйца вкусные? – спросила она.
Она принесла даже крошечный кусочек сливочного масла – не маргарина, масла! – завернутый в обрывочек датской газеты. Печью нам служила продырявленная консервная банка, в которой горели щепки, жестяная тарелка не нагревалась как следует, и соли у нас не было. Но то была лучшая глазунья, которую кому-либо доводилось пробовать.
Двадцать лет.
В тот раз, когда мы решили пожениться, – нет, нам не пришлось ничего решать, это было ясно само собой, – мои родители возражали, против того, что мы хотим сделать это в Гамбурге. Без всякого шума и помпы. Список людей, которых мы, по мнению родителей – как минимум! – должны были пригласить, занимал три страницы. В этом списке стояли почти исключительно швейники.
Родителям Ольги годилось все, что сделает их дочь счастливой. Вот это люди! Хорошо, что им удалось умереть вовремя. Своей смертью, как говорится. Стоит только представить, что и их бы тоже…
Не думать об этом. В загсе все проходило не торжественно, а комично. Как на важной премьере, где из-за сильного напряжения даже малейшая оговорка выбивает тебя из концепции. Отто Буршатц для своего выступления в качестве свидетеля раздобыл визитку. Само собой разумеется, он поддерживал лучшие отношения с костюмерной. Из-за того что он в этой визитке выглядел представительней, чем все остальные, служащий загса принял его за жениха. Над этим мы смеялись так, что бедный бюрократ заикался все свое выступление.
Другим свидетелем был начальник Ольги, мой однокурсник Тальман. Когда я познакомил его с Отто и они стояли друг против друга – один без кисти, другой без всей руки, – Отто сказал:
– Похоже, тут встреча мужчин с маленькими недостатками, – и подмигнул мне.
Ольга услышала это, и Отто стало мучительно стыдно. Но она лишь посмеялась. Она с самого начала приняла меня таким, какой я есть.
Я обещал ей свадебное путешествие и так никогда и не сдержал обещания. Мешало еще одно выступление. Еще одна роль. Еще одна инсценировка. Сегодня мне жаль каждый час, который мы провели не вместе.
Зато она всюду была поблизости. И в съемочном павильоне.
– Она его стережет, – говорили люди. – Потому что тут полно хорошеньких балерин.
Должно быть, роль соблазнителя я играл убедительно.
Человека, далекого от нашего ремесла, в артистических кругах принимают неохотно. Но с Ольгой все было иначе. У нее редкий талант – уметь по-настоящему слушать. Потому что ей действительно интересны другие, а это еще более редкое свойство. Всякий, кому нужно было выплакаться или обсудить какую-нибудь проблему, автоматически шел к ней.
Даже те, кто обычно изображает из себя сильных мужчин. Когда мы снимали „Сегодня дело в этом“ и Альберс опять не мог запомнить текст, она зубрила с ним роль до четырех утра. Но толку все равно было мало. На следующий день он опять забывал. Нам приходилось повторять его сцену по полдюжины раз. На что Ганс говорит мне:
– Не смотри на меня так укоризненно, Геррон! Твоя жена всю ночь не давала мне спать.
И вдруг однажды…
Гитлер убит. Теперь все пойдет по-другому.
На него было совершено покушение. Мне следовало бы знать, что хороших новостей не бывает. Если и бывают, то не для нас. Никакого чуда, которое происходит в последнюю минуту. Я уже не могу позволить себе никакой надежды. Должен сосредоточиться на вещах, которые мне остались. Решить, какой жертвы они стоят.
Расклад такой:
Четыре стены. Дверь. Окошко. Дважды по три маленьких стекла. Одно из них, нижнее справа, разбито, и мы заменили его куском картона.
Вонь сортира. Двухъярусная койка. Я внизу, Ольга наверху. Лишь одно настоящее одеяло. Второе у меня украли, когда мы прибыли в Терезин. Я сплю под заменителем из кое-как скрепленных между собой мешков из-под муки. „Шлюзовая мельница“ – написано на мешках, это горькая ирония. В Терезин проходишь через пропускной шлюз, а поскольку там многое пропадает, здесь не говорят „украсть“, а говорят „сшлюздить“.
Два соломенных тюфяка. В настоящий момент без навязчивых сожителей. Благодаря хорошим отношениям д-ра Шпрингера с отделом гигиены мы смогли отдать их на дезинсекцию в старую пивоварню. Они там делают это газом. Циклон Б. Чрезвычайно эффективно.
Подушек у нас, разумеется, нет. Скатываешь свою одежду и кладешь под голову. В тюрьме не требуются заглаженные стрелки на брюках.
Я мог бы раздобыть для нас настоящие подушки. Пуховые одеяла. Я знаменитость класса А, это дает доступ к таким вещам. Но Ольга решительно против того, чтобы мы пользовались преимуществами.
– Это было бы нечестно, – говорит она.
Она последний человек, который еще верит в справедливость. За это я ее и люблю.
Мы и без подушек спим неплохо. Если не видим сны.
Чемодан в качестве комода. Обычный терезинский заменитель мебели. Не очень большой, но для нашего имущества хватает. И когда погонят на транспорт, чемодан всегда под рукой.
Два стула. Один из благородной квартиры. С резной спинкой. На сиденье остатки желтой бархатной обивки. Другой – табуретка – начинал историю своей жизни, скорее всего, в крестьянском хозяйстве. Не элегантный, но массивный. Следовательно, забронирован для меня.
Стол, составленный из двух ящиков из-под маргарина. На них написано „VYNIKAJĺCĺ KVALITY“, что я перевожу как „высший сорт“. Кто ценит иронию, приедет в Терезин за свой счет.
Эти ящики – наш сейф. Для незаменимых вещей.
Кусочек мыла. Баночка с зубным порошком. Зубная щетка. Вторую у нас украли. Мы долго философствовали на сей счет, какое отношение к гигиене может иметь вор.
Огрызок карандаша. Школьная тетрадь в линейку с парой чистых листов. Упражнения по чешскому языку, густо правленные красными чернилами.
Ольгины швейные принадлежности с единственной – бесценной – иголкой.
Две жестяные тарелки, один судок из трех отделений – одно поверх другого. Два стакана. Настоящее стекло, к сожалению. Если один разобьется, трудно будет заменить. Железная кружка, снизу совсем закопченная. Мы греем в ней воду. Если найдешь настоящую траву, можно уговорить себя, что пьешь чай.
Две ложки. Две вилки. Два ножа. Один из них с манией величия. В лучшем случае сплав альпака, но пытается имитировать благородное серебро. Вместе с витиеватой монограммой. На ручке выгравированы буквы „Б.Т.“. Мы много часов потратили на то, чтобы придумать, что за инициалы это могут быть. Вечера здесь длинные – после того, как в восемь начинается комендантский час. „Барон Тренк“, говорили мы, или „Бертольт Трехт“. Правильное решение приходит мне в голову только сейчас. „Будешь Там“.
В. Н. Возвращение нежелательно.
Две фотографии. Мои родители и родители Ольги. Больше от них ничего не осталось. Мы давно уже не смотрели на эти фотокарточки.
Плоский камень с текстурным узором, похожим на лицо.
Мои таблетки от высокого давления. Они мне больше не нужны. Бессолевая диета в лагере творит чудеса.
Мой портсигар. Пустой, разумеется, но с запахом сигар.
То и се.
На стене полочка с двумя пустыми консервными банками. Одна, продырявленная, – это наша плита. В другой стоит роза. Уже давно высохшая, но как-никак настоящий цветок. Как он достался Ольге, это отдельная история. Высохшая роза и высохший кусок хлеба. Тоже со своей историей.
Единственная картинка. Она висит криво, потому что нам пришлось использовать гвозди, которые уже были в стене. Рисунок тарелки с глазуньей из двух яиц.
Вот и все, что у нас есть. Стоит ли оно того, чтобы оставаться ради этого в живых?
Если бы у нас были дети, тогда может быть. Но у нас нет детей. Об этом позаботился осколок снаряда. Из-за этого я страдал, но, может быть, это было счастье.
Для ребенка это было счастье.
Это был бы сын, я в этом уверен. Когда я об этом мечтал – а когда я не мечтал об этом? – всегда был сын. Он бы лежал в своей колыбели и дрыгал ножками. У него были бы толстые ножки, и люди смеялись бы, говоря: „В отца пошел“.
Я пел бы ему песни, все песни, какие знаю, я сочинил бы для него и новые, и он бы не плакал. А если бы все-таки плакал, я строил бы ему рожи. Я хорошо умею строить рожи. Я качал бы его на коленях, как это делал со мной дедушка. „Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде…“
Нет, не эту. Я бы придумал для него другую. Очень много бы придумал.
Он научился бы ходить и говорить не раньше, чем другие, в этом не было бы никакой необходимости. Он был бы совершенно обыкновенный счастливый ребенок, и я баловал бы его не больше, чем это делают другие отцы. Ну разве чуть-чуть, но это бы ему не повредило. Ничто бы ему не повредило.
Иногда он болел бы, все дети иногда болеют. Тогда Ольга сидела бы у его кроватки и гладила его, и он бы снова улыбался. Мне не нужно было бы тревожиться. Люди говорили бы: „Она чудесная мать“, – и были бы правы. Ольга была бы лучшей матерью, самой лучшей.
Он пошел бы в школу, и учителя относились бы к нему по-доброму. Он научился бы читать и писать. В день моего рождения он положил бы на стол рисунок с подписью „Папе“. Кривыми буквами.
Папе.
Я был бы растроган, растроган до слез, а он бы спросил: „Тебе грустно, папа?“ А я бы ответил: „Это мне соринка в глаз попала“. И крепко прижал бы его к себе.
Отто Буршатц был бы его крестным отцом и приносил бы ему чудесные подарки. Настоящий зуб тигра и железную дорогу, которая ездила бы не только по кругу.
Нет, не железную дорогу. Может, воздушного змея, да, воздушного змея, и он бы не застрял на дереве, как мой тогда.
Он родился бы в 1925 году, это я подсчитал. Ему было бы восемь лет, когда нам пришлось покинуть Германию.
Он бы и не заметил, что это бегство. Подумал бы, что это каникулы, и был бы горд, что ему можно, а другим нельзя. В Вене он бы открыл для себя колесо обозрения, а в Париже карусель в Люксембургском саду – из стихотворения Рильке. „Из страны, что долго медлит, прежде чем прейдет“. Он не захотел бы, чтобы я катался с ним: мол, для этого я уже слишком большой. Он взобрался бы на деревянную лошадку совсем один.
В Голландии он быстро выучил бы язык, у него был бы велосипед, а зимой он катался бы с красными щеками на городском канале на коньках. В Амстердаме бы ему понравилось. Когда в город вошли немецкие войска, ему было бы пятнадцать и он бы уже понимал, что происходит. Но он бы не боялся, хоть и с желтой звездой на груди. Мой сын был бы бесстрашным.
Потом они угнали бы его в Вестерборк, а из Вестерборка сюда, в Терезин, и он бы голодал, как все, и заболел бы, как все. Или не заболел бы, но однажды, погруженный в свои мысли, не поприветствовал бы эсэсовца, и его приговорили бы к десяти ударам палками, а поскольку он не захотел бы плакать или кричать, приговорили бы еще к двадцати пяти, и этого он бы не пережил. Или пережил бы, но его поставили бы в список на ближайший транспорт и он отправился бы в Освенцим, а там…
Это хорошо, что я не могу иметь детей.
Это счастье.
Нет. Нет. Нет. Нет. Этот путь ведет к безумию.
Бездетность – не все, что составляет мою жизнь. Это случайное военное ранение. Я художник. Актер. У меня были успехи. Красивые успехи, которые тоже нужно брать в расчет, а не только поражения. Почему мне так трудно сосредоточиться на них? Я должен был бы с этим справиться. Ведь в этом я натренирован. Когда на сцене напротив меня стоит человек, с которым мы только что сидели в столовой, где он рассказывал мне похабные анекдоты, и от него воняет пивом, которое мы там пили, а на подбородке у него замазан розовым гримом прыщ, – я должен уметь представить, что он король. Я должен ощутить его величество, даже если видел его в подштанниках. Я должен уметь сражаться на поле боя, если пьеса требует этого от меня, в степи или в лесу, и мне не должно мешать то, что здесь не деревья, а раскрашенный картон. Если Джесснер снова строит лестницу вверх, я должен видеть дворец, который он при этом имеет в виду.
Я должен это уметь, черт возьми. Не закрывая глаза. Ни на один вдох не забывая, где я и что происходит. И, несмотря на это, пребывать в другом месте. В другом времени. Мои воспоминания Рам не в силах арестовать. Пока что я точно знаю, как было.
Я все-таки еще это помню.
Я должен это уметь.
Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.
Выглядит не как директор театра. Как молодой врач, свежеиспеченный. Который еще не вполне в себе уверен и поэтому держится за трубку. Он действительно был студентом, один семестр.
– Это должно что-то значить, – говорит он. – Проект с одними недоучившимися медиками. Вы ведь тоже, как я слышал, а Брехт и подавно. А с ним ведь вы прекрасно понимаете друг друга.
Ну да.
Я сыграл у Брехта Меха, в „Ваале“ в Немецком театре.
„Вообще-то я слишком толстый для лирики“, – говорил я в первой сцене, и зал смеялся. А в остальном? Стоял дикий свист. Керр, должно быть, так подстроил. Это могло быть так, а могло быть и по-другому. Как бы то ни было, после первого вечера спектакль отменили. Когда Брехта спрашивали об этом, виноваты были все, кроме него. При том что он ставил спектакль. Что он потом постоянно делал и с „Трехгрошовой оперой“, хотя и не был ангажирован. Но что было делать? Ауфрихт на нем чокнулся.
Эрнст Йозеф Ауфрихт. Мы называли его „господин директор“. Не из раболепия, а потому что весь проект содержал в себе что-то от импровизации. Как раньше с Калле. Когда через каждые несколько фраз приходилось обращаться друг к другу с титулом и функцией, чтобы не забыть, кто в этот момент что играет. Ауфрихт играл шефа, а Брехт мимикой изображал автора. Хотя совсем не он написал пьесу. Не он один.
То был немыслимый проект, и мы все не вполне в него верили. Кроме Ауфрихта, естественно, который иначе не мог. Азартный игрок, который свои последние деньги поставил на одну цифру в рулетке. Если она не выпадет, то он банкрот. Такой должен верить в свой удачу. Иначе лучше сразу пулю в лоб.
Его отец был богатым лесоторговцем где-то в Верхней Силезии. Он вымолил у отца сто тысяч золотых марок и все пустил на инсценировку. Арендовал театр на Шиффбауэрдамм. Театр пустовал уже так давно, что под сценой завелись мыши. Премьеру решено было устроить 31 августа. Ни днем позже. Потому что в этот день ему исполнялось тридцать лет. Хотел себе на круглую дату подарить открытие театра. Такой был чокнутый.
Только чокнутый мог купить у Брехта пьесу, которой вообще еще не было. Не было в форме, в какой разумный человек поставил бы ее в репертуар. Старая английская комедия, с которой один драматург стряхнул пыль и которая потом постоянно шла в Лондоне. Брехту хотелось присоседиться к этому успеху, и он поручил Элизабет Гауптман перевести для него пьесу. У него всегда были рабыни, которым дозволялось на него вкалывать и боготворить его за это. В благодарность он потом ужасно надул ее с долей в прибыли.
Не важно. Я хочу вспоминать об успехе. О восторге того вечера.
Это тоже часть меня.
Прочнее всего у меня в памяти засели скандалы на репетициях. Один драматичнее другого. Видимо, есть актеры, которые вообще только для этого и приходят в театр. Они счастливы лишь тогда, когда могут на каждой второй репетиции устроить сцену, громко хлопнув дверью. С дрожью целого Бургтеатра – никак не меньше – в голосе: „Ноги моей здесь больше не будет! Никогда, больше никогда!“ И прочь со сцены.
Если бы мне давали десять марок всякий раз, когда кто-нибудь в „Трехгрошовой опере“ произносил эту фразу, а на следующий день все-таки возвращался, я мог бы купить себе автомобиль фирмы „Hispano-Suiza“. С трехзвучным гудком.
Тотальный хаос. Всего четыре недели репетиций, и пьеса так и не окончена. Когда мы собрались на читке в Берлине, Брехт все еще торчал где-то в Южной Франции и писал новые сцены. Но Ауфрихт во что бы то ни стало хотел дать премьеру в срок. Поскольку это был день его рождения и он уже пригласил своего отца. Безумец, конечно. Чтобы открыть театр, нужно быть безумцем.
Может, если бы все шло гладко… Но гладко не шло ничего. Если примета, что после плохой генеральной репетиции следует хорошая премьера, правдива, наш успех был предопределен. Потому что катастрофой была не только генеральная, но все репетиционное время.
Шиффбауэрдамм не арендовался целую вечность. Там не было само собой разумеющихся вещей. Техники – худшие из худших. Реквизитор, звали его Маленке или Маренке, имел детей от трех разных женщин. Как ему это удалось, для меня и сегодня загадка, ведь это был уродливый гном. Чтобы прокормить свой выводок, в те годы, пока театр пустовал, он спустил все, что не было приколочено или пришито. Со складом мебели то же самое. В переговорной не было даже стульев. И незадолго до премьеры этот реквизитор чуть меня не убил. Он сконструировал полозья для деревянного коня, на котором я в финале должен был выехать на сцену в качестве верхового гонца. От задника, где в огромном орга́не сидели музыканты, я должен был проскакать к самой рампе. Только полозья он положил наперекосяк. Когда мы на пробу выкатили сивку без наездника, она опрокинулась через рампу в зрительный зал. В итоге верховой гонец потом явился пешим, и статист расстилал передо мной кусок газона, чтобы я выглядел хоть сколько-то величественно.
Такая это была постановка.
Правда, у Ауфрихта был нюх на актерский ансамбль. Распределение ролей, с которым мы начали репетиции, было даже лучше, чем окончательное. Лорре в качестве обер-нищего Пичема – просто мороз подирал по коже. Не то чтобы Понто, который играл его впоследствии, провалился, вовсе нет. Но у Лорре было нечто такое, чему не учат ни в каком театральном училище. В самой первой сцене – которая в итоге больше не была первой – Пичем говорит: „Человек обладает ужасной способностью – делать себя сколь угодно бесчувственным“. Лорре еще на установочной репетиции сказал это так, что стало ясно: человек страдает от себя самого. Он неохотно делает то, что он делает. Лучше бы он мог позволить себе иметь чувства. Именно такая позиция, какую можно наблюдать у некоторых эсэсовцев. Они хотят получить утешение, когда вынуждены причинить кому-то зло. Смотрит на человека прямо-таки влажными глазами, будто говоря: „Вообще-то я хороший“. И только потом бьет. Служба есть служба, а отношения – они не такие. Способность делать себя сколь угодно бесчувственным.Иногда Брехт понимал вещи, которые не мог испытать. Жаль, что муза не выбрала для своего поцелуя более симпатичного человека.
У Понто не было того подавляющего, что имел в себе Лорре. То была настоящая потеря для спектакля, когда он вышел из игры. Но он был твердо убежден, что будет катастрофа. „Мы падаем на брюхо“, – всегда говорил он. Потом как-то вечером заказал у Шваннеке две дюжины устриц и траванулся. Сказался больным. Ему и притворяться не было нужды с его больным желчным пузырем и всей той дрянью, которую он постоянно себе вкалывал против боли.
Потом он раскаивался. Но поначалу был только счастлив, что отвязался.
И Негер. Умопомрачительная женщина.
Однажды дома я разговорился о ее глазах, о том взгляде, от которого дух захватывает, так что даже Ольга, которой это было совершенно не свойственно, немного взревновала. На следующий день уселась на репетиции, а после сказала мне:
– Не знаю, что это на тебя нашло. Взгляд у нее совсем не искусительный, просто она близорука.
Негер была замужем за Клабундом – человеком, который писал для Эбингера действительно красивые шансоны. Я тоже раз попробовал его тексты, но мне они не подошли. Я не создан для изящной лирики. Мне надо рубить сплеча. Когда начались репетиции, Клабунд лежал в санатории в Давосе и выхаркивал из тела легкие. Больным он был всегда. Карола уехала в разгар репетиций, чтобы сидеть у его постели. Ауфрихт каждый день по два раза звонил в Швейцарию, чтобы спросить, когда же можно снова на нее рассчитывать. Но Клабунд не торопился умирать, и наш господин директор становился все нетерпеливее. При этом Ауфрихт милый человек. Но он вложил в этот проект все свои деньги. Когда близится срок премьеры, у театральных людей съезжает крыша.
Он предлагал самые невероятные замены. Однажды даже эту дилетантку, которую подцепил за стаканом виски. Но потом Клабунд все-таки умер – как раз вовремя. Я помню, как Ауфрихт сообщил нам об этом. Он сказал не „Клабунд умер“, а „Завтра она снова приступает к репетициям“.
Итак, Негер вернулась. Вся в черном. Такая элегантная, что так и подмывало спросить: „Ты это носишь как траур или потому, что тебе это идет?“ Брехт называл ее свежеиспеченной вдовой и души в ней не чаял. Обращался с ней гораздо лучше, чем со всеми остальными.
В качестве Полли она с самого начала была дивно хороша. А после похорон стала еще лучше. Выразительнее. Смерть мужа сделала ее совершенно прозрачной.
Я часто это наблюдал: когда человек действительно на пределе, он либо вообще не может больше играть, либо играет как никогда. Лазарович, например. Провинциальный актеришка худшего сорта, который не может простить нацистам одного: что ему больше не дозволяется носить такую чудесную немецкую артистическую фамилию. Адальберт фон Реккенхаузен. Чем короче роли, тем длиннее имя. Он никогда не выбивался выше „Лошади оседланы“. А теперь делает декламационные вечера со всеми классическими монологами, сыграть которые на сцене ему не доверяли никогда. „Мы собрали шестнадцать знамен, лотарингский народ, чтоб примкнуть к вашему войску“. Позорно неумелый. До того вечера, когда он был объявлен в списке на завтрашний транспорт, и тут он произнес текст Шейлока совсем иначе, чем раньше. Без всего этого провинциального апломба. Спокойно и деловито. „Когда вы нас режете, разве из нас не течет кровь? Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем?“ Тут он был единственный раз в своей жизни действительно хорош, Лазарович фон Реккенхаузен.
Итак, Негер снова репетировала. Пока дело не дошло до совсем большого скандала, за пару дней до премьеры. Не помню, что послужило поводом. Театральные скандалы – как войны. Все бессмысленно опустошается, а потом никто не может сказать, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор. Ей не понравилось какое-то сокращение в тексте. Пьеса оказалась слишком длинной, и постоянно что-нибудь вычеркивалось. Даже между генеральной репетицией и премьерой вылетело больше получаса действия. У Негер там и было-то всего несколько фраз, но она просто свихнулась. Мол, ее роль становится слишком мала, она не допустит, чтобы ей такое предлагали, и вообще пусть Брехт сам играет свое дерьмо. На что тот не заорал в ответ, как он это сделал бы с любым другим, а покорно пообещал снова увеличить ее роль. Велел поставить стол прямо на сцене, Негер села рядом с ним, и они вдвоем писали новый диалог. Не один час. В то время как мы, остальные, сидели в зрительном зале и ждали, когда прогон возобновится. До пяти часов утра. А последняя картина еще не отрепетирована.
Все тщетно. В итоге Негер все же хлопнула дверью. Ауфрихт в последний раз попытался ее вернуть. Заявился к ней домой с коробкой, где было свадебное платье, которое она должна была надеть в роли Полли. Думал, против такого дорогого наряда не устоит ни одна актриса. Но она его даже не приняла.
Тогда он наколдовал из рукава Рому Бан, которая была в труппе Рейнхардта, но играла там только в эпизодах. Она за четыре дня выучила текст и все – довольно трудные – песни. И вдруг оказалась звездой. Такое бывает в этой вздорной профессии.
Впоследствии я узнал, что для Негер дело заключалось не в том, чтоб сказать фразой больше или фразой меньше, а совсем в другом. Брехт встроил в „Трехгрошовую оперу“ целую кучу стихотворений Вийона, а знал он их только потому, что Клабунд показал их ему. Уже умирая, он все еще был на него сердит, потому что сам намеревался сделать из этих текстов пьесу…
Поэтому она ушла из спектакля. Годом позже, когда „Трехгрошовую оперу“ снова включили в репертуар, она все-таки сыграла Полли. Одно дело верность, другое дело аплодисменты.
На премьере аплодисментов не предвиделось. Маренке – да, так его звали, не Маленке – забыл подключить шарманку. Мой единственный аккомпанемент был бы в первой строфе. Я крутил и крутил ручку, а звука не было. Должно быть, до последних рядов было слышно, как громыхало мое сердце, обрушиваясь в пятки.
Выходная песня труднейшей премьеры в моей жизни – и нет музыки. Оркестр сидит у меня за спиной и не может помочь. Передо мной публика, которая пришла только для того, чтобы не пропустить провал сезона. Кровожадная. Где-то там внизу в темноте сидели Керр и Ихеринг, они достали свои критические блокноты и пометили: „Курт Геррон: сразу же облажался“.
И потом именно эта песня стала огромным успехом. Мелодия, которую насвистывал на улице каждый второй. Во всем мире. Я спел ее, должно быть, тысячу раз, при самых разных обстоятельствах. [5]5
http://www.youtube.com/watch?v=AWPvx1KPA9Y
[Закрыть]Без этой песни вся моя жизнь пошла бы по-другому. Ее знает даже Рам и, может быть, только поэтому пришел к мысли, что я должен…
Нет. Сейчас – назад, в 1928 год. Сейчас премьера.
Я стал звездой, потому что у Харальда Паульсена были такие красивые синие глаза. Невероятно, но это так.
Он артист оперетты. Такой эластичный вихрь-по-сцене. Как будто родился на свет в лакированных башмаках. Который не может пройти мимо зеркала, не улыбнувшись себе. Тщеславный дальше некуда. Но не лишен обаяния. Мания величия – уже половина квартплаты. На сцене он мог быть хорош, только если у него было чувство, что он неотразим. Другие коллеги засовывали себе в нижнее белье заячью лапку.
Для роли Мэкки-Ножа он сшил себе костюм на заказ. И повязал синий бант – в точности под цвет глаз. Чтобы еще сильнее их подчеркнуть. Когда на репетиции в костюмах он в полном облачении выпорхнул из-за кулис, пританцовывая, можно было подумать, что он перепутал пьесы. Будто здесь Легар вместо Вайля. Совсем не то, что Брехт представлял себе для своего босса гангстеров. И началось: „Бант долой!“, „Без банта я на сцену не выйду!“, „Я как автор…“, „Я как артист…“ Скандал, хлопанье дверьми и „Ноги моей в этом театре больше не будет“. У Шваннеке потом коллеги снова говорили, что теперь-то уж точно проект окончательно лопнет.
Из-за небесно-голубого шелкового банта.
Брехт потом нашел решение. Сказал:
– Тогда оставьте ему этот дурацкий бант. Я напишу новую уличную песенку, которая выведет Мэкки-Ножа как самого опасного из всех гангстеров. Если образ будет так подготовлен, пусть потом хоть скачет по сцене, как граф Кокс с газовой фабрики, со своей тросточкой и бантом. Это даже создаст интересный контраст.
На следующий день песня была готова, и Вайль положил ее на музыку.
Моя песня, которая принесла мне столько счастья и столько несчастья.
„У акулы зубы-клинья все торчат как напоказ.
А у Мэкки только ножик, да и тот укрыт от глаз“.
Паульсена песенка не осчастливила. Потому что петь ее должен был я. Он хотел играть и льва тоже. Нашел тысячу причин, почему было бы лучше, если бы Мэкки-Нож сам… Но Брехт упорно стоял на своем. Хотя считал меня совсем плохим актером. Собственно, вообще не считал за артиста. Как раз поэтому и разрешил меня ангажировать. На роль Нафтали Лермана. На роль попрошайки поставить коммуниста – из-за правильных убеждений, на роль шефа полиции – актеришку из ревю – из-за его бездарности. „Люди из ревю социально агрессивнее“, – сказал он Ауфрихту. Что бы там это ни значило.
На премьере песенка вообще не была принята. И вовсе не потому, что шарманка не работала. Все первые сцены провалились. Люди, что называется, сидели на своих ладошках. Ауфрихт мысленно уже заполнял бумаги о финансовой несостоятельности. Но потом, совершенно неожиданно, публику прорвало. Я пел с Паульсеном песню про пушку, и они начали выражать восторг. И уже не могли остановиться. Мы условились, что на бис выходить не будем, но они аплодировали до тех пор, пока мы не повторили песню. И потом следующую и следующую за ней.
Успех, о каком мечтает каждый артист. Какой испытываешь только раз за всю жизнь. Критические статьи – как будто их написал Калле с его склонностью к преувеличению. Люди дрались за билеты. С того дня я стал звездой. Куда бы я ни пришел, люди толкали друг друга под бок: „Это же Геррон, который поет про акулу“. И я…
Я знаю, как Ольга назвала бы то, чем я сейчас занимаюсь. Совершаю бегство в собственной голове.
Через окно я слышу Туркавку с его монотонным чешским бормотанием статиста:
– Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.
Шум и ропот, шум и ропот, шум и ропот. Д-р Шпрингер ввел этот ритуал после эпидемии дизентерии. Для поощрения гигиены. У кого для лечения нет лекарств, должен хотя бы предотвращать болезни. Перед каждым сортиром в Терезине с тех пор стоит бочка с водой, а рядом сидят старик или старуха, которые ничего не должны делать, кроме как напоминать людям о том, что надо бы помыть руки. Не знаю, в этом ли причина, но дизентерия более-менее под контролем.




























