Текст книги "Геррон"
Автор книги: Шарль Левински
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Если бы я стремился ему угодить, мне пришлось бы беспрерывно изображать бравого вояку. Я каждый вечер сопровождал бы его в пивной погребок, где он с недавнего времени регулярно встречался с другими отечественными швейниками. И он бы там всем представлял своего дрессированного танцующего медведя. „А вот и мой храбрый сын, – говорил бы он. – Он воюет под Ипром и задает жару этим томми“.
Он не мог понять, почему я не хочу с ним пойти.
А для мамы все должно было идти так, как было до войны. Обстоятельства отняли у нее маленького мальчика, и когда она вновь обрела его, ей хотелось его побаловать. Всеми теми вещами, какие любят маленькие мальчики. Воскресный десерт она ставила передо мной по три раза на дню. Она предпочла бы кормить меня с ложечки. Удивительно, как она не купила мне вторую игрушечную железную дорогу.
Она хотела как лучше, а я даже не мог обрадоваться, чтобы сделать ей приятно.
Я больше не был тем Куртом Герсоном, который только что сдал выпускные экзамены. Мне все еще было семнадцать, да, но я стал другим. Не жестче, не крепче и уж никак не умнее. Я просто не подходил больше для старой роли.
Лучше бы мне было остаться на фронте.
Тошнее всего было их любопытство. Они хотели как лучше – и было невыносимо.
– Ну расскажи же, как там? Ну расскажи!
Что я должен был им рассказать? Что есть список длиной в несколько страниц, о котором нам, простым солдатам, не полагалось знать, но который мы знаем наизусть? В котором детально расписано, какие ранения делают человека непригодным для фронта. Список возвращения домой по ранению. В нем значились не только очевидные случаи – без ног или слепой, – но и разные уловки, которые были для нас куда важнее. Например, отсутствия одного пальца недостаточно, чтобы сделать из солдата гражданского. За исключением указательного пальца правой руки. Без двух пальцев требовалась проверка: а нельзя ли и без них исполнять обязанности повседневной службы без особого урона?Но потерять три пальца – ах, три пальца! – это была удача. Большое везение. Просто тур танго. Не знаю, почему его так называли. Может, потому, что танцуешь от радости, когда ранение достаточно для того, чтобы вернуться домой.
Может, надо было рассказать это папе? Тогда как ему хотелось слышать героические байки?
И мама, которая пичкала меня сладостями. Рассказать ей про полбуханки хлеба, которая нашлась при убитом и которую мы разделили на три равные части, отрезав только совсем тонкий краешек – там, где корка была испачкана кровью? Надо было рассказать ей это?
Я бы только испортил ей аппетит.
Первые два дня я просто молчал.
– Дайте мне немного отдохнуть, – сказал я.
Но я был человек театра, уже тогда, хотя еще совершенно не знал об этом. Поставь меня на сцену без текста – и я начну импровизировать. И я придумывал истории, безобидные мелкие происшествия, которых на самом деле никогда не было, а если и были, то не такие, какими я их изображал, зато они соответствовали ожиданиям моих слушателей. Хотели бульвар, пусть получат бульвар.
Одного персонажа, которого я выдумал для них, я помню до сих пор. Только что назначенный фельдфебель-лейтенант, смехотворный тип, ни рыба ни мясо – что-то среднее между унтер-офицером и офицером. Этого рыцаря печального образа, которого на самом деле никогда не существовало, я заставлял спотыкаться о шпагу, которая теперь была частью его парадной формы и к которой он не привык. Изображал пантомимой, как он встречает настоящего лейтенанта, которому автоматически собирается отдать честь, и как его рука останавливается на полпути к фуражке, потому что он вспоминает, что теперь ведь это не обязательно.
Папа громко смеялся, а мама, воспитанница пансиона, прикрывала рот ладонью и говорила:
– Но Курт!
На аплодисменты быстро подсаживаешься, и я изобретал и другие безобидные фронтовые анекдоты. Про найденную в английском окопе банку консервированной солонины, в которой застряла пуля, и тут же один камрад сломал об нее зуб. Про старую деву, которая связала напульсники двадцати разным солдатам и в каждый пакет вложила брачное предложение. Я был на высоте. Родители всему верили. Война, которую я им изображал, подходила к духоподъемным статьям всех Алеманов, какие только писали тогда для газет.
И хотя я знал, что мои истории не имеют ничего общего с действительностью, на меня самого они действовали благотворно. Я инсценировал мир, подправляя его, и одновременно сидел зрителем на собственном спектакле. Наслаждался театром, который разыгрывал перед другими.
„Люди хотят забыть повседневность“. Это было девизом и в Вестерборке. Девиз годился не только для тех, кого развлекали, но и для тех, кто развлекал. Хорошо придуманная ложь убеждает самого лжеца не меньше, чем обманутого.
Я всю мою жизнь был хорошим шутом.
Должно быть, уже вечер. Ольга принесла с раздачи еды мою порцию и поставила передо мной на ящик из-под маргарина. Коротко улыбнулась мне и снова ушла, не сказав ни слова. Не хочет мешать моим раздумьям.
Она обходится со мной как с больным. Почему меня так бесит ее деликатность?
Сегодня порция ноль четыре. Четыре децилитра. Иногда – в хорошие дни – бывает ноль пять.
Знаменитый терезинский суп. Из экстракта чечевицы. Омерзительная слизь. Ничего другого сегодня не дали.
Бывает, идешь с раздачи со своим котелком, а по дороге стоят старики и спрашивают:
– Вы будете доедать ваш суп? А то бы мы забрали, если вы не хотите.
Они знают, что многие не могут заставить себя его проглотить. Неправда, что голод лучший повар. Он здесь единственный.
Если повезет, ингредиенты разварены так, что и не различишь. А если не повезет, то различаешь.
Но это суп, а я голоден. Голоден мой организм.
Запах варева вызывает у меня дурноту, но вместе с тем во рту у меня текут слюнки. Nervus vagusотсылает свои сигналы. Желудок начинает вырабатывать кислоту. Голод.
Суп.
С тех пор как я в Терезине, я понимаю Пауля с его кенигсбергским говяжьим рубцом.Воспоминание о былых вкусностях может быть утешительным. Я тоже иногда фантазирую во сне о дедушкином майонезе из лосося. Единственная форма онанизма, которая мне осталась.
Не один я такой. Некоторые здесь проводят целые часы, обсуждая рецепты блюд, которые им уже никто никогда не приготовит. Обмениваются ими – как мы в гимназии обменивались неприличными французскими открытками. Находят их такими же возбуждающими. Ольга рассказывала мне про двух женщин, которые чуть не подрались, не сумев прийти к согласию, нужен ли для заливного карпа сахар или нет.
Заливной карп. Никогда не пробовал. Папа не терпел на столе ничего, что казалось ему чересчур жидковским. Пробел в моем образовании, который теперь уже не восполнишь.
В Вестерборке Макс Эрлих, который не чурался даже неудачных шуток, говорил в своем конферансе:
– Здесь, в лагере, сборник рецептов – ценная наука для пустого брюха.
Люди ужасно смеялись, но они там смеялись любой остроте. Каждая могла стать последним шансом повеселиться. Надо бы – в противовес сборнику рецептов – как-нибудь систематизировать голод. Со всеми его подвидами. От небольшого аппетита до прожорливости. От „кусочек я бы еще осилил“ до „если сейчас не найдется чего-нибудь пожевать, я сойду с ума“.
Д-р Шпрингер рассказывал мне про одного пациента, который умер от голода из-за собственной прожорливости. Отковыривал оконную замазку и поедал. Замазка забила ему пищевод.
В Вестерборке тоже был один такой – коммерсант с сардинами в масле. Он исхитрился протащить в лагерь целый чемодан консервов и продавал их втридорога. До тех пор, пока его имя не появилось в списке на ближайший депортационный транспорт. Тогда он всю ночь напролет просидел на нарах, вскрывая одну банку за другой. Сардины съедал, масло выпивал. Никому не давал ни кусочка. Жрал, и блевал, и снова жрал. А потом перерезал себе вены острым краем консервной банки. Но это ему не помогло. Они затолкали его в вагон перевязанного.
Такими историями легко можно было бы заполнить целую книгу. Я бы написал к ней предисловие. Я в теме.
И все проиллюстрировать фотографиями людей, которые от голода потеряли рассудок. Убили другого за кусок хлеба. Я знал несколько таких примеров.
Я голоден.
И вот он, суп.
Однажды – теперь уже не помню, почему в тот день я не был на передовой, – оттуда вернулись остальные. Из самого переднего окопа. Чумазые, усталые, разбитые. Но не такие голодные, как обычно. И рассказали, что к ним туда пробрался какой-то сумасшедший из роты продовольственного снабжения, который притащил на передовую ведро из-под джема, полное супа. В фартуке поверх формы. Что с него взять – сумасшедший. Обстрел был не такой ожесточенный, как в другие дни, но тем не менее. Со своим ведром – до самого переднего окопа. А ведь никто не гнал его от полевой кухни. Сидел бы себе там, подальше от пальбы.
Свой фартук он перекинул через локоть наподобие салфетки и наполнил до краев их котелки. Настоящий суп, не слепой, как мы его тогда называли, если нигде от края до края не плавало ни одного глазка жира. При этом он все время смеялся. Смеялся и кашлял. Они слышали его и тогда, когда он уходил назад.
Он спрашивал про меня, тот сумасшедший. Мол, нет ли тут Курта Герсона, длинного такого, тощего. Мол, он его друг.
Калле.
Я нашел его подле его гуляшной пушки. Над ней натянули палатку с дырой для трубы. Она действительно напоминала пушечное дуло, направленное в небо. На боковом полотнище кто-то нарисовал масляной краской герб, увенчанный короной. Три перевитые друг с другом буквы К. Король Кухни Калле – вот что должно было это означать. Он по-прежнему любил играть аристократические роли.
В плотной полотняной одежде с белым фартуком он выглядел как ряженый. Черпак, такой огромный, что больше походил на весло. Он взял его передо мной „на караул“, как винтовку на учебном плацу. Как в одной из наших мальчишеских фантазий. Что будем играть сегодня? Открытие Америки? Стэнли и Ливингстона в Африке? Или все же лучше Западный фронт?
Мы не обнялись, даже не похлопали друг друга по плечу, как это любят делать мужчины. Мужчины? Мы еще не были мужчинами. Показывать свои чувства никогда не было моим амплуа. Калле тоже не спрашивал, как мне живется. Мы оба все еще были живы. Все остальное в то время считалось несущественным.
На кухонном фронте не бывает убитых, и ему было легче рассказывать, чем мне. Как если бы мы после долгих каникул встретились на школьном дворе и он безотлагательно должен был рассказать мне все свои приключения за лето. Поскольку он был Калле и очень любил смеяться, то были сплошь комические сценки. В учебке дела его шли так же, как в гимназии. Везде ему удавалось выпутаться. Даже мучители, которые любят дать другим наглядный урок на самых слабых, на всю его неумелость закрывали глаза. Кто сумел довести до смеха Хайтцендорффа, тому не страшна никакая шлифовка. Его научили готовить еду, и это было – так, как он это рассказывал, – самое смешное мероприятие. Потому что главное в этом деле не то, какова еда на вкус, а то, чтобы не использовать продуктов больше, чем предусмотрено рационом.
– Рационом, которого мы на самом деле совсем не получаем. Со смеху помрешь. Теоретически каждому человеку полагается в день триста семьдесят пять граммов мяса. Не триста восемьдесят и не триста семьдесят. Ровно триста семьдесят пять граммов. При том что иногда целую неделю не привозят вообще никакого мяса. Гениальная мера военного министерства. Чем худее солдаты, тем труднее врагу в них попасть.
Калле не изменился. Войну он принимал всерьез так же мало, как и все остальное. Если он со своим ведром супа добрался до зоны обстрела, то не из храбрости, а потому, что в игре не может случиться ничего серьезного.
Но то была не игра.
Было желтое облако. Плоская местность. Ветер с востока.
Они пытались удержать это в тайне, но это, естественно, не сработало. На фронте, где каждое изменение решает вопрос чьей-то жизни и смерти, слухи распространяются быстро. Дюжина высших чинов прибыла из Берлина, это значит – с собственным вагоном продовольственного снабжения. В котором определенно варили не только перловый суп. Некоторые, как было замечено, имели на штанах широкие красные генеральские лампасы. Уж они-то прибыли не для того, чтобы проверить правильность посадки фуражек на наших головах. Что-то за этим крылось. По рассказам, они появлялись на самых разных участках фронта. Обшаривали своими биноклями местность. Как будто собирались на охоту и выбирали правильное место для засады.
Что и было на самом деле.
Больше всего разговоров было о капитане, который всегда находился при них. Совсем не военный персонаж с пенсне на носу. Если кто-то отдавал ему честь, он не знал, куда девать руку. Совсем не крупный зверь – не то что другие. Переодетый гражданский. Однако, если он что-то говорил, все его слушали. Бинокли дружно устремлялись в ту сторону, куда он указывал. Важный человек, но не солдат. Об этом много гадали.
На запасном пути у разрушенной мельницы – там, где нас тогда выгрузили, – вот уже несколько дней стоял поезд с товарными вагонами. Их не разгружали, но круглосуточно охраняли. Это тоже наводило на размышления.
Для этой охраны специально прибыли новые солдаты. Новенькие, с иголочки, униформы, какие наш брат может получить, только если пьет со старшим по обмундированию. От нас они держались на расстоянии. Только делали намеки, что знают то, о чем мы понятия не имеем. И что, мол, мы еще увидим, откуда ветер дует.
Приказы об атаках больше не отдавались, и наша артиллерия, казалось, посыпала свои орудия нафталином. Как если бы грянул мир. Однажды мы вернулись из окопов после двух дней, не сделав ни одного выстрела. Прошел слух, что скоро будет заключено перемирие. И что человек, который так неуютно чувствовал себя в своей капитанской форме, на самом деле личный секретарь кайзера, а в бинокли они высматривают сигнал с другой стороны.
А поезд, который не был разгружен?
– Там шампанское, – говорили самые сообразительные. – Чтобы они могли чокнуться, когда заключат мир.
Но то было не шампанское. И мира они не планировали. Они задумали совсем другое.
Была середина апреля, и уже чувствовалась весна. Правда, поля слишком часто перепахивались снарядами, чтобы там еще что-то могло взойти. Цветущего мака, о котором потом много рассказывали, я ни разу не видел. Но по ночам мы мерзли уже не так сильно. Если несколько дней не было дождя, уже слышалось пение птиц. Бог весть, где они зимовали и когда прилетели.
Сам я в глаза не видел охотничье общество с высшими чинами. Но в сортирах слухи распространялись еще быстрее, чем вонь. Всегда было известно, где эти господа находятся в настоящий момент. Прямо перед Лангемарком они, кажется, нашли то, что искали.
Новички в чистеньких униформах разгружали таинственные товарные вагоны. Таскали ящики в окопы. Занимались этим всю ночь. Мы с удовольствием расписывали себе, как эти салонные солдаты тщетно ожидали там перин и поцелуя на ночь.
На следующий день выдали шнапс. Двойную порцию. Плохой знак. „Если есть шнапс, будут убитые“, – гласило эмпирическое правило. Был отдан приказ о готовности к тревоге, но потом несколько часов ничего не происходило. Не было чего-то того, что им требовалось.
Ветра, естественно. Но об этом мы тогда не догадывались.
К вечеру стало заметно какое-то движение. Вестовые роями разлетались во все стороны. Ровно в пять часов с аэроплана выпустили три красные ракеты. То был сигнал.
Ветер дул с востока. Местность была плоская. Желтое облако покатилось к французским линиям.
Хлор выжигает бронхи. Легкие наполняются водой. Laringospasmus. Hypoxie. Exitus letalis. Кто его вдохнет, тот задохнется. Захлебнется на сухой земле. Губы посинеют от недостатка кислорода в крови. Большинство трупов, мимо которых мы проходили, лежали на спине. Сжав кулаки. Боксеры, которые хотели нанести самый последний удар.
Немногие, в ком еще теплилась жизнь, пытались уползти. Прочь от смертельного облака, которое уже давно укатилось дальше.
Главным образом то были алжирцы. Спаги, которые отличались особой лютостью. С перекошенными чертами они выглядели так чужеродно, как их нам и описывали.
Мы были на этот день прикомандированы к 51-й резервной дивизии, позиции которой примыкали к нашим. Двойной рацион шнапса правильно предсказал атаку. Только то была вовсе не атака, а променад. Прогулка по кладбищу. По крайней мере, вначале.
Противогазов тогда еще не было.
– Пока вы остаетесь позади облака, – было обещано нам, – с вами ничего не случится.
После первого окопа, полного трупов, уже не все верили в безопасность нашего продвижения, но офицеры гнали вперед и неверующих.
Итак, мы продвигались все дальше, и это совсем не походило на атаку. Прежде всего: было тихо. Естественно, генерал-бас артиллерии громыхал над нашими головами все время, но голоса мелодий отсутствовали. Ни ружейных выстрелов. Ни тарахтенья пулеметов. Ни взрывов гранат.
Вообще никакого сопротивления.
Как во сне, где тоже делаешь неестественные вещи и находишь их само собой разумеющимися. Перед проволочным заграждением просто останавливаешься, стоишь во весь рост и ждешь людей с ножницами, чтобы они проделали ход. Воронки от взрывов, в которые обычно ныряешь, чтобы на несколько секунд получить укрытие, обходишь стороной. Как на тротуаре обходишь лужу, чтобы не запачкать ботинки. Никто не кричал от боли и никто – для храбрости. Молча мы прокладывали себе путь через французские позиции.
Один раз вспыхнула паника, ненадолго. Потому что из укрытия поднимался дым. На какой-то миг почудилось, что ветер развернулся и теперь гонит желтое облако на нас. Но оказалось, это был небольшой костерок. Один из алжирцев, задыхаясь, выронил курительную трубку, и от нее на нем загорелась форма.
Так мы взяли тогда Лангемарк. Что не удалось хваленым героям 1914 года со всеми их патриотическими песнями – если они их действительно пели, – то удалось немецкой науке при помощи нескольких тонн сжиженного хлора. В нужный момент открыли нужные вентили, все остальное предоставив законам природы.
Мы просто прошли через Лангемарк. Больше там не с кем было сражаться. Я видел там странные вещи. Видел человека, который сидел, прислонившись спиной к стене дома и скрестив ноги, перед ящиком ручных гранат. Точно женщина с корзиной яиц на рынке. Видел одного, застигнутого в момент испражнения; поскольку он лежал со спущенными штанами, то казался более мертвым, чем остальные. Нарциссы, которые тоже полегли. Даже цветы могут задохнуться.
А в остальном – деревня как тысячи других. Разрушенная войной как тысячи других. Ничего, за что стоило бы сражаться.
По пути облако разредилось. Все чаще стали попадались не до конца удушенные, они кашляли и давились. Нас даже обстреляли. С той стороны, где, как мне кажется, располагалась английская часть. Мы продвинулись вперед дальше, чем от нас ожидали. Или ожидали, но, несмотря на это, не держали наготове достаточно войск против наступающих.
Не важно.
Мы окопались в захваченном окопе, прямо у Стинбика. Эту позицию мы удерживали несколько дней, пока французы не отвоевали ее назад. До Ипра мы не дошли, но очень много солдат противника полегло, поэтому все мы можем гордиться, как сказал старший лейтенант Баккес.
Трупы вывозили на ручных тележках, по четыре-пять за один рейс. Вначале они выполняли свою работу с некоторой торжественностью, каждое тело поднимали втроем или вчетвером и укладывали его к остальным осторожно, почти бережно. Но на целый день такого пиетета не хватило. Не в пропотевшей униформе и не с усталыми мышцами. С какого-то момента они стали думать лишь о том, как бы скорее управиться. Мертвый солдат, в конечном счете, не более чем свежезабитое животное. Один брал его за ноги, другой за руки и – раз-два! – швыряли в тележку.
Мы благодарили Бога, что нас к этой работе не привлекли.
В Терезине у нас тоже есть тачки. Носильщики трупов получают дополнительное питание, и о такой работе мечтают. Я видел своими глазами, как носильщик в одиночку поднял труп с земли и уложил к остальным. Умершие от голода старики весят меньше, чем солдаты в полном обмундировании.
Куда увозили трупы, я не знаю. Их было, должно быть, несколько тысяч. Если они отсылали все снятые личные бляхи во Францию, получился, должно быть, приличный пакет. В начале войны такие рыцарские жесты были еще в ходу. Позднее они поняли, что колбасная машина не имеет ничего общего с рыцарством.
В военных новостях про хлор не упоминалось. Речь шла только о продвижении фронта вперед и что мы пробились штурмом. Можно было назвать это и так.
Два дня спустя нас сменили. В нашем подразделении не было ни одного раненого, и от этого нам было странным образом стыдно.
Есть вещи, о которых нельзя говорить, но от них надо как-то освобождаться. Может, определение друга: это человек, которому можно сказать невыразимое, который поймет то, что нельзя сформулировать. Как только появилась возможность, я бросился на поиски Калле.
Полевая кухня стояла на том же месте. Личный герб Калле по-прежнему красовался на брезенте. Но когда я заглянул в палатку, варево в котле помешивал кто-то другой. На меня прикрикнули, чтоб я ждал, когда сварится, а отвлекаться на постороннее тут нету времени. Тон не стал дружелюбнее, когда я спросил о Калле. Мне сказали, что искать его надо в перевязочном пункте. И что если я его встречу, то должен ему передать, что это не по-товарищески: из-за сущего пустяка сказываться больным. И оставлять всю работу на других. Нет, сказали, он не ранен, а просто кашляет – и, мол, если я его знаю, то должен знать и то, что кашляет он всегда.
Когда я пришел на перевязочный пункт, его уже увезли хоронить. Надеюсь хотя бы, что в тележке на одного.
Я не сразу выяснил, что он мертв, потому что Калле никто не мог вспомнить. Именами здесь не интересовались. Мне пришлось его описать, чтобы они поняли, кого я имею в виду. Настоящего врача у них не было; те все работали в больших лазаретах в тыловом секторе. Тут был только студент-медик, на которого взвалили слишком большую ответственность. Я еще не подозревал, что два года спустя тоже окажусь в подобном положении.
Нескончаемый смех Калле этот студент принял за интересный симптом и был немного разочарован, узнав от меня, что для Калле в этом не было ничего необычного.
Необычным было только отравление хлорным газом.
Калле подвернулся под случайно занесенное охвостье хлорного облака. Уже сильно разреженное и, собственно, уже не представлявшее опасности. Все остальные, кто оказался поблизости, лишь слегка покашляли. Но для ослабленных легких Калле даже столь малой дозы оказалось многовато. С приступом удушья его доставили в санитарный пункт, но тут для него ничего не смогли сделать. Тут все было настроено только на стреляные раны и на ампутацию. Три дня он хватал ртом воздух. Беспрерывно кашлял и беспрерывно смеялся.
– Никак не мог успокоиться оттого, что станет теперь героем войны, – сказал студент-медик. – Эта мысль казалась ему ужасно смешной. Вы это понимаете?
Да, это я понимал.
Как там сказал директор старших классов на выпускном торжестве? „Как бы тебе не умереть со смеху“.
Четырнадцать лет спустя, в марте 1929 года, я познакомился с человеком, который убил Калле. Он был во фраке и сделал мне комплимент. Сказал, что уже дважды посмотрел „Трехгрошовую оперу“, по-настоящему восхищен ею, а особенно мной. И как хорошо, что он теперь встретил меня лично, для него это большая честь, но теперь я должен его извинить, общественный долг, такой знаменитый актер, как я, должен ведь знать, каково это. „До следующей встречи, мой дорогой Геррон, до следующей встречи!“ Поправил свое пенсне и направился к Генриху Георге, который в этот вечер играл главную роль.
Это случилось на вечернем представлении „Маркиза фон Кейта“, которое мы затеяли, чтобы собрать деньги для вдовы Альберта Штейнрюка. Шестьдесят марок стоил билет в партер – в разгар экономического кризиса. Но если хочешь что-то значить в Берлине, приходится идти на такие расходы. Для этого на сцене тоже были только знаменитости, даже в самых маленьких ролях. Для Массари они ввели в спектакль бессловесную роль служанки. И она – за то, что накрывала стол, – сорвала больше аплодисментов, чем весь ансамбль за обе части „Фауста“. У меня у самого была всего одна фраза – как у одного из трех носильщиков в последнем акте. Остальные два были Форстер и Гарлан. Тогда мы делили одну актерскую уборную. Несколько лет спустя Гарлан, этот знатный нацист, не прикоснулся бы ко мне даже каминными щипцами.
Дело было во время большого публичного антракта после третьего акта, когда зрители могли выпить с нами, актерами, благотворительного шампанского. Ольга тоже пришла. Она тогда коллекционировала знаменитостей, как я мальчишкой собирал картинки с сигаретных пачек. Отмечала галочкой, кого встретила. В этот вечер – или, вернее, в эту ночь: был уже час ночи – ее коллекция заметно пополнилась. Там был президент Рейхстага. Министр культуры. Макс Либерман и Бруно Вальтер. Даже Эйнштейна они уговорили поучаствовать в почетной комиссии. Выглядел он не особенно воодушевленным.
И этот: человек в пенсне. Мне он не представился. В его кругах исходят из того, что каждый знает, с кем имеет дело. Мне он был незнаком, но Ольга читала иллюстрированные журналы и опознала его.
– Профессор Хабер, – сказала она. – Из Института кайзера Вильгельма.
Фриц Хабер. Человек, которому пришла в голову блестящая идея использовать хлор в качестве оружия. После войны я уже не был таким неопытным, как тогда в качестве солдата. Я уже знал, кто был тот невоенный капитан в пенсне.
Получился изрядный скандал. Я бросился за ним, схватил его за плечо и развернул к себе.
– Господин профессор, – сказал я, – отдаете ли вы себе отчет в том, что вы – убийца? Тысячекратный убийца?
Я рассказал ему о спагах с синими губами, как их швыряли на тележки, за руки, за ноги – и оп-па. О человеке, застигнутом в момент испражнения, и о том, который все еще пересчитывал свои гранаты в ящике.
И о Калле.
– Человек, придумавший такое, – сказал я ему, – должен все свои ордена засунуть себе в задницу, и Нобелевскую премию туда же. А у того, кто этим еще и гордится, – сказал я, – у того больной мозг. Мне не нужны комплименты от такого преступника. Ваша жена, – сказал я ему, – была куда разумнее, чем вы. Она застрелилась, услышав о газовой атаке. Из служебного пистолета, который был принадлежностью вашей красивой капитанской униформы. Это не заставило вас ни о чем задуматься, господин профессор?
Меня от него оттащили, и кто-то поднял пенсне, которое упало у него с носа. Я не дал ему пощечину, но и они не заставили меня замолчать. Я сказал ему все, что о нем думаю. Это слышало все лучшее общество Берлина.
Хабер медленно побрел прочь, как поджавший хвост пудель, а люди смущенно отводили от меня взгляд. Лишь немногие мне кивнули. Эйнштейн даже похлопал меня по плечу.
На то, что я сгубил свою карьеру – прежде всего на студии УФА, где правил Гугенберг, – на то, что я дискредитировал себя на все времена, мне было наплевать.
Но этого не было.
А было так.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, кому я только что пожимал руку. К тому времени момент был уже упущен. Случай подавал мне сигнал для большого монолога, а я не среагировал. Теперь было поздно. Спектакль не приостанавливают из-за того, что ты припозднился со своей репликой.
Я видел его, он стоял рядом с Генрихом Георге. Вероятно, делал ему такие же комплименты, какие только что сделал мне. В нем не было ничего особенного. Довольно толстый человек с лысиной, которому я дал бы роль скорее торговца сыром, чем ученого.
Не тот момент и не та пьеса. Не тот костюм. Он во фраке, я во фраке. Вокруг нас господа с жирными затылками пыхают толстыми сигарами. Их дамы посверкивают бриллиантами, уверяя друг друга, что повод встретиться – феноменальный, „я не нахожу другого слова, моя дорогая: фе-но-ме-нальный“.
Не та сцена для мировоззренческого спора. Не те декорации.
Мы были не во Фландрии, а в Берлине, не на фронте, а в фойе драмтеатра у Жандармского рынка. Кельнер подливал шампанское, и Ольга стояла рядом со мной, пополнив свою коллекцию знаменитостей двумя нобелевскими лауреатами.
Я смотрел вслед Фрицу Хаберу. И ничего не делал.
Это бы ничего не изменило, уговаривал я себя. Что толку, что я по столь общественно значимому поводу подрался бы с директором Института кайзера Вильгельма. Да это просто смешно. Еше подумали бы, что я пьян.
Но не это было причиной, почему я промолчал. Истинной причиной. К трусости это тоже не имеет отношения.
Истинной причиной было вот что: в тот момент, когда человека охватывает негодование, когда он чувствует, что кровь в его жилах закипает, в этот момент не можешь себе представить, что когда-нибудь снова остынешь. Но именно это и происходит. Если бы Хабер встретился мне тогда, сразу после известия о гибели Калле, вот уж тогда бы…
А может, и нет. Может, привитые воспитанием привычки и пересилили бы. Я бы встал навытяжку перед его капитанской униформой и, как положено, отдал бы честь. Не знаю.
Знаю только, что в эту ночь я продолжал пить шампанское и вести светские беседы.
– Да, господин коммерческий советник, экспромт Бергнер был блистательный. Просто блистательный.
Она играла слугу – у нее всегда была тяга к мужским ролям, – и когда Массари накрывала стол, вдруг сказала: „Увалень летит!“ Зал взорвался ликованием, люстра чуть не обрушилась. Просто великолепно.
Будь я немного больше тем Куртом Герроном, с которым я так люблю фантазировать инсценировки, я бы взял Хабера за грудки, наплевав на шампанское и Жандармский рынок. Но ярость 1915 года стала уже слишком привычной. Я ее еще чувствовал, но она больше не была для меня руководством к действию.
Так уж есть: привыкаешь ко всему.
Так же, как мы привыкли жить одной неделей. Одним днем. Хорошо еще, что ни у кого из нас нет часов.
Привыкаешь ко всему.
– Плохо с ними поступили, – скажет кто-нибудь потом, думая о нас, но это уже будет не живое негодование, а лишь воспоминание о нем.
– Геррон тоже туда попал, – скажут, – печально, печально. Потому что не захотел снимать тот фильм.
Потом кто-нибудь подольет шампанского, и пойдет беседа о том, как блестяще опять сыграла Бергнер. Или кто там в то время будет блистать.
И у меня точно так же. Я смотрел вслед Хаберу и держал язык за зубами. Его фрак плохо сшит, еще подумалось мне.
А мне уже махал Карлхайнц Мартин, который в тот вечер исполнял функции администратора – он был уже директором театра Фольксбюне, но в ту ночь, когда список действующих лиц и исполнителей лопался от знаменитостей, мы не нашли для него другого дела, – и мне пора было идти в свою уборную.