355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Левински » Геррон » Текст книги (страница 10)
Геррон
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:26

Текст книги "Геррон"


Автор книги: Шарль Левински



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Коренастая фигура. Короткие ноги. Сидит напротив тебя, а встанет – выше почти не становится.

– Когда у Господа Бога спросили, каким я стану, он ответил: „А мне что вдоль, что поперек“. Вот я таким и получился.

Сам он над собственными прибаутками не смеялся. Лишь довольно пожевывал усы, если шутка получалась удачной.

До войны – в старые добрые времена, как он это называл, – он был техником фирмы „Сименс-Шуккерт“, специалистом по токам высокого напряжения. Но теперь его туда, с одной-то рукой, уже больше не возьмут.

– Можно понять, – говорил Отто. – Кому нужен калека?

Он теперь был уже не пехотинец, а солдат санитарных войск. Санитар в форме. И добрый гений всего этого учреждения. Что было не пустым оборотом речи, а просто фактом. У Отто Буршатца было золотое сердце.

Я вдруг замечаю, что думаю о нем в прошедшем времени. С чего бы? Нет никаких оснований, почему мой друг Отто должен стать прошлым.

Когда он заявился к нам в Амстердаме – „А что, мне надо ни с того ни с сего начать делать вид, что вас не знаю? У меня же мозги не залиты этим коричневым соусом!“ – вместо цветов он принес букет красиво связанных колбас. Я до сих пор помню их запах.

– Вы ангел, – сказала Ольга.

Ангел с пушистыми усами и хитрой мордой.

– Наш майор, – это была одна из его присказок, – наш майор – медицинский уникум. У него в алкоголе уже почти не содержится крови, а он все еще держится на ногах. Только если введут карточки на шнапс, тогда война перестанет доставлять ему удовольствие.

Сам Отто предпочитал пиво.

– Хотя то, что варят в последнее время, – просто какая-то моча с пеной. Но после трех лет беспрерывных побед ожидать лучшего не приходится. Так уж вышло.

Он был – нет, черт возьми, он есть – мастер метких формулировок. „Административным путем пойдешь – в трясину попадешь“. Мудрость, которую следовало бы высечь на фасадах всех административных учреждений. У нас были специальные бланки, чтобы заказывать протезы для пациентов. С точными указаниями, как обмерить культю и как записать данные обмера. Все организовано в лучшем виде. Вот только они не успевали выполнять эти заказы. У нас лежали люди, ожидавшие искусственную ногу уже больше года.

Отто не придерживался административного пути. Когда виттельсбахерский майор вообще перестал появляться в своем кабинете, Отто решил сам делать то, что необходимо. Организовал сеть ремесленников, которые на него работали. Искусственные конечности, которые они мастерили, были не самого лучшего качества. Специалист нашел бы в них тысячу недочетов. Но они худо-бедно служили.

– Плохая деревянная нога все лучше, чем никакой, – говорил Отто.

Одним из тех, кто получил такую ногу, был Герстенберг, которого я потом снова встретил в Берлине. Он и в лазарете постоянно жаловался.

То, что делал Отто Буршатц, было целесообразно, но не подпадало ни под какие служебные инструкции. И даже было однозначно запрещено. Тем не менее он рассказал мне об этом в первый же день. Вообще не делал из этого тайны.

– Когда-нибудь вы бы это все равно обнаружили. Избавим друг друга от церемоний.

И раскрыл мне, каким образом заставляет дивизионную кассу все это оплачивать.

– При помощи плевка и фантазии.

Столяру он велел писать в счете не искусственные конечности, а гробы. „В гробы поверит всякий“, – полагал Отто.

– А если я доложу?

Он смерил меня взглядом и отрицательно покачал головой:

– Вы этого не сделаете. Потому что вы разумный человек.

– Вы в этом уверены?

– Да, – сказал Отто. – Так уж вышло.

Мы делали вместе что могли. Могли мы не так много.

Несколько отталкивающих человеческих обрубков набрались мужества снова выйти на люди. Перенести их отвращение. Это было уже много. То один, то другой находил способ обходиться без рук. Или снова учился ходить. Кровельщиком не стал никто. Зубным техником тоже. Самое большее, чего мы смогли для них добиться, это отправить их домой в несколько лучшем виде. Где им потом пришлось обнаружить, что хотя они и герои, но обременительного сорта. В 1917 году уже не было ничего необычного в том, что у человека отсутствует какая-то часть тела. Пары культей уже не хватало для того, чтобы вызвать у прохожих жалость, сидя перед пустой шляпой. И сидячее место в трамвае, на которое имел право человек с карточкой инвалида, в большинстве случаев уже было занято другим увечным.

Увечный.Красивое слово. Звучит в десять раз лучше, чем „инвалид“, где не надо быть специалистом в латыни, чтобы расслышать негодный, неспособный, неценный.А вот увечный —это звучит ничего, не отталкивающе. Военный увечный в почете навечно.

Отто называл их калеками. Никто не обижался, потому что это слово он относил и к себе. Вообще его язык уместнее был бы в окопах, чем в больнице.

– Мне тоже никто не вдувает в задницу сахар, – говорил он.

Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять: это был его метод управляться с неприятным. Чем больнее его что-то задевало, тем грубее становился его обиходный тон. Если его кто-то спрашивал, каково это – с одной рукой, Отто отвечал:

– Да, кой-какие неудобства есть. Не могу одновременно выпивать и прикуривать сигарету.

И пожевывал усы.

Я предоставлял ему свободу – и он делал свое дело очень хорошо. Моя задача, как я сам ее понимал, состояла в том, чтобы прикрывать его с тыла, чтобы никто не заметил, как он обходит все предписания. Если бы в то время высшее начальство проверяло каждую подписанную мной бумажку, я предстал бы перед военным трибуналом. К счастью, нами никто не интересовался.

Для наших пациентов переносить скуку было, возможно, еще труднее, чем увечье. Когда не можешь никуда пойти без посторонней помощи – даже просто пописать или съесть ложку супа, – кажется, что часы остановились. Когда ожидаешь протеза, который все не приходит, хотя давно уже должен быть здесь, дни тянутся долго. Если б только были специалисты, чтобы делать с ними упражнения, чтобы научить их, как обходиться со столь радикально изменившимся телом! Но у военного министерства были другие приоритеты. Наша задача была сохранить людей живыми, большего от нас не требовалось. Шла война, и каждый наличный мужчина пригождался на фронте. Чтобы быть убитым или убить другого. Персонала для наших нужд не оставалось.

Тогда я стал устраивать в актовом зале школы развлекательные вечера. Делал там мои первые сценические программы. Без сцены и без настоящей программы. Кто не мог ходить, того туда относили. Каждый был востребован для участия, и когда уже не находилось никого, кто мог бы спеть или сыграть на каком-нибудь инструменте, я сам читал наизусть стихи, с такой же страстью выходя на публику, как это было еще в школе. Не героические вирши типа „Мы любим сообща, мы ненавидим сообща“, за это бы меня освистали. А какую-нибудь дрянь, которую я неведомо где подцепил и которую сохранила моя текстовая память. „Вот подмастерье Жак Менассé, мальчишка из Портокассе“. Что-нибудь в этом роде. Отто, который мог достать все, раздобыл мне „Веселую книгу засольщика“, и я с выражением декламировал все собранные там глупости. „Сперва берешься за блузки и платья, потом за нижние юбки с плисом, а потом на очереди дессуа“ и так далее.

Не важно. Я помогал людям скоротать время и заодно приобретал опыт в профессии, о которой тогда даже не мечтал.

Я хотел им что-то дать, но они давали мне гораздо больше. Учили меня, как слушать зрителей и реагировать на их настроение. Впоследствии мне этот опыт не раз пригождался.

На мероприятиях в актовом зале школы я всегда имел благодарную, пусть и примитивную, публику. Тонкий клинок изощренной игры слов не задел бы наших пациентов. Тут уместнее был бы двуручный меч. Пошлая острота или непристойность толщиной с кулак. В остальном-то им было не до смеха. Я был горд, когда они на несколько минут забывали об этом.

Отто нравилось то, что я затеял, но хотя мы уже давно заключили дружбу, не в его стиле было сказать мне об этом прямо. Нужно было уметь правильно истолковать его грубости. То была похвала, когда он однажды сказал мне:

– Очень разумно с твоей стороны выступать перед одними калеками. Такая публика не сможет разбежаться.

И потом Унтан. Абсурдная история с Карлом Германом Унтаном. Человеком без рукавов на жакете.

Минуло уже больше дюжины лет с того вечера в „Зимнем саду“, когда он простреливал сердце червонного туза и играл на скрипке без рук. Теперь его имя стояло в официальном сопроводительном письме прусского военного министерства, отдела внутренней информации. Популярный деятель искусства, сообщалось нам, похвальным образом предоставил себя в наше распоряжение, чтобы солдатам с соответствующими ранениями продемонстрировать на своем личном примере, что даже при отсутствии конечностей вполне возможно нормально жить. Это должно было укрепить моральный дух инвалидов войны и вселить в них новое мужество. Сим письмом вменяется в обязанность всем отделениям реабилитации провести соответствующие мероприятия. „О чем в течение трех недель подготовить в наш отдел донесение“.

Другими словами: господин Унтан из-за войны больше не мог гастролировать за границей. В Германии на его фокусы насмотрелись досыта, и вот он накинул на себя патриотическую мантию – без рукавов, естественно! – и таким образом организовал себе турне. То же самое министерство, которое регулярно сообщало нам, что „из-за обусловленного войной недостатка финансовых средств поставка затребованных эрзац-конечностей, к сожалению, не может быть своевременной“, это же самое министерство нашло в кассе достаточно денег для господина Унтана на его наверняка не слишком скромный гонорар. Все расходы оно взяло на себя, нам оставалось позаботиться лишь о его достойном размещении.

И с этого начались неприятности.

Унтан разъезжает не на поезде, а имеет, естественно, собственный автомобиль. С водителем и юной спутницей, которую он нам представил как свою ассистентку, „которая поддержит меня во время выступления“. Та тут же позаботилась о выгрузке огромного чемодана с реквизитом. Она так озабоченно порхала вокруг двух служителей отеля, что можно было подумать, в этом чемодане как минимум бриллианты императорской короны. Вместе с державой.

Унтан уже имел за плечами лет семьдесят, но пытался всеми средствами казаться моложе. Позднее я сталкивался с этим у многих артистов варьете. В этой профессии, где все должно сверкать, никто не хочет стареть. Здесь, в Терезине, есть один седовласый чешский жонглер, который исполняет свои номера уже молча, потому что иначе нехватка зубов выдала бы его возраст. Раньше его лучший трюк состоял в том, что он жонглировал восемью яйцами. В Терезине нет яиц, а если бы были, никто бы не доверил ему такую ценность.

Зубы у Унтана были целы. И так неестественно белы, как может быть бел только дорогой и хорошо подобранный фарфор. Волосы выкрашены в черный цвет. Хотя мероприятие было назначено лишь на следующий день, он вышел из машины с уже загримированным лицом. Мы организовали для него комнату на том же постоялом дворе, где жил наш пьяный майор. Унтан, еще не успев переступить порог, уже начал жаловаться на размещение. Дескать, он ожидал, что место для него зарезервируют в доме получше, не сильно, видать, вы хотели, чтобы артист с мировой известностью выступил у вас с благотворительными целями, а в Берлине ему дали соответствующие гарантии. Но он готов разок погрызть и кислое яблоко – в конце концов, война – и каждый должен чем-то пожертвовать.

Бла-бла-бла.

Еще более обиженно он среагировал на то, что ему придется делить с ассистенткой одну ванную комнату. Хотя – глядя на то, с каким обожанием она на него смотрела, складывалось такое впечатление – они, пожалуй, делили друг с другом и гораздо большее.

Но что поделаешь: Унтан был дрянь.

По его распоряжению ассистентка сунула мне в руки мятую бумажку, на которой был текст, которым следовало его представить зрителям.

– Выучите его, пожалуйста, до завтра наизусть, молодой человек, это будет намного естественнее, чем если вы прочтете его по бумажке.

Это было – слово в слово, как мне показалось, – именно то представление, которое я слышал маленьким мальчиком в „Зимнем саду“. От „мне выпала большая честь представить вам сейчас совершенно особенного гастролера“ до „невероятный и неповторимый Карл Герман Унтан“.

– И вот еще что: много ли будет среди публики людей с ампутированными руками?

– А что?

– Может быть, следует им сказать, что от восторга можно и топать. Для артиста всегда очень болезненно, если там, где он ждет аплодисментов, их нет.

Никто не топал. Выступление не имело успеха. Мягко говоря. Господин Унтан полностью провалился. И даже не заметил этого.

Он был на месте уже за час до выступления – к этому он был приучен еще в варьете, – загримированный еще более толстым слоем, чем по прибытии, и снова принялся склочничать. Во всем, что было для него приготовлено, он находил недостатки. Однажды рабочие сцены в Немецком театре подмешали гастролеру, который вел себя так же, слабительное в чай, а потом, когда он сидел в клозете, заколотили снаружи дверь. Мне тоже пришло в голову несколько изящных идей, которые я с удовольствием реализовал бы с господином Унтаном. Но военное министерство отдало приказ на его выступление, а с ним мы не могли позволить себе никаких осложнений.

Больше всего его злило, что в школьном актовом зале нет сцены. Нет кулис, из-за которых он мог бы драматически появиться.

– Когда люди видят меня сразу, весь эффект пропадает, – жаловался он.

Ассистентка при этом изображала греческий хор, заламывая руки. Правда, при этом она не выглядела и вполовину так комично, как я несколько лет спустя в качестве хора римлянв Кадеко.

Вообще эффектбыло любимым словечком Унтана. Эффектом было то, что у него во время игры на скрипке порвалась струна, и маленький мальчик, все еще живший во мне, с разочарованием узнал, что эта мелкая авария в „Зимнем саду“ была тогда не случайным, а запланированным событием; эффектом была и простреленная игральная карта, причем как раз на его выходе, когда зрители с удивлением должны были понять, что перед ними действительно безрукий.

– Тогда по рядам всегда прокатывается „О!“, – с гордостью сказал Унтан.

Его ассистентка округлила ротик, как будто суфлируя всему миру это удивление.

Я думаю, он-таки услышал потом это „О!“. Хотя никакого „О!“ не было. В конце он с натренированной скромностью поблагодарил за аплодисменты, которые он воспринял как бурные, хотя прозвучали лишь какие-то хилые шлепки. Этот старый сценический конь отрабатывал свой номер, не замечая, насколько абсурден он в этой обстановке. В Терезине люди обращаются друг к другу с изысканной вежливостью: „господин доктор“, „господин профессор“, хотя этих титулов их давно лишили и совершенно официально назначили их погаными евреями.

Я объявил его так, как он пожелал. Он вошел в зал через дверь и прошагал вперед по среднему проходу. Эффект пропал втуне, поскольку ни одна собака не догадалась, что он и есть звезда мероприятия. Ну, идет по дому калек человек без рук – и что из того?

Все патриотическое турне было задумано ошибочно. Не знаю, каким по счету его выступлением были мы, но в любом случае у нас в Кольмаре он еще не понял, что среди этой специфической публики его ущербность никакой не аттракцион. И ничего особенного в ней нет. Калеками здесь были все. Иные из здешних, к кому Унтан высокопарно обращался как к своим дорогим военным товарищам, с величайшей охотой поменялись бы с ним участью. Когда нет ног и человек месяцами тщетно ждет, когда ему выделят кресло-каталку, жизнь всего лишь без рук кажется ему райской. Отто, известный грубиян, довел эту картину до точки.

– Безрукий – значит безобидный, – сказал он.

Люди пришли для того, чтобы их развлекли. Чтобы посмеяться над дремучей шуткой или предаться счастливой меланхолии под воздействием слащавого стихотворения. Если бы Унтан ограничился своими фокусами, простреленной картой и скрипкой, на которой играл ногами, все это сошло бы за развлечение. Но нет, этот идиот решил еще и держать речь. Да какую! Он раскинул во всю ширь и длину историю собственной жизни, и, если верить его словам, из нее получался героический эпос, в котором он – благодаря железной воле и своей позитивной установке – преодолевал все препятствия и отсутствующие от рождения руки заменил особо ловкими ступнями.

– У вас тоже может получиться, мои дорогие военные товарищи. Вы только должны поверить в себя.

„Шмяк“, – как говорят в театре.

Они его не освистали, нет. Столько энергии в них не скопилось. Когда он благополучно довел до конца свое пиликанье, пара-тройка зрителей даже похлопала. Ассистентка сорвала значительно больше аплодисментов. Она-то была по крайней мере хорошенькая.

Унтан не догадался о собственном провале. Для этого он был слишком тщеславен.

– Вы заметили, как тихо было в зале? – спросил он меня потом. – Люди всегда притихают, когда заденешь их за живое.

Жаль, что он уехал еще до ужина. Я бы усадил его рядом с солдатом с ампутированными руками, которому еду приходилось класть в рот кусок за куском.

– Хорошо этому подлецу, – сказал мне калека. – Он-то родился сразу без рук. А я-то часовщик.

Неужто я Унтан? Неужто Алеман? Неужто и я готов продаться?

Если бы жизнь была счетом, бухгалтерией с чистыми колонками слева и справа, приход и расход, выигрыши и потери, черные чернила, красные чернила, мне бы не пришлось долго раздумывать. Тогда было бы ясно, что мне делать. Мораль – это всегда плохая инвестиция. Вот клиент, а я товар. Побитый и с мелкими недочетами. Но все еще ликвидный. Не случайно я живу в борделе.

Почему бы мне не решиться на это и не признаться себе в поражении?

Если я этого не сделаю, похвалить меня будет не за что. Не бывает аплодисментов за то, что ты с особой элегантностью сел в поезд на Освенцим. Никакого лаврового венка и вдохновенных отзывов в прессе. Никаких криков „браво“. Все будут только рады, что это я стою в списке, а не они.

Алеман в войну каждый день спал в кровати. У Унтана был автомобиль с шофером. Если им и было порой совестно, то стыдились они хотя бы в комфорте.

Но им не было совестно.

С чего бы?

У меня для этого куда больше оснований, чем у них. Куда больше. Из Освенцима еще никто не возвращался. Я не хочу в этот поезд.

„Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, – распевал дедушка, – мы едем на поезде, кто с нами в путь?“

Я не хочу с ними в путь.

Не хочу.

Если бы можно было стать мертвым, не умерев перед этим. Это была бы альтернатива.

Никто не может меня упрекнуть. Они бы сами это сделали. Все.

Большинство.

Я не герой. Ни на сцене, ни в жизни. Я характерный актер. Тот, кто перед другими изображает определенный типаж.

Это моя профессия – снимать фильмы. Мое ремесло. Если кто врач, так он и работает в больнице. Если кто сапожник…

Это не то же самое.

Рам требует от меня, чтобы я помог ему во лжи. Ни секунды не сомневается, что я это сделаю. Он всемогущ. Властелин над жизнью и смертью.

Я не хочу умирать.

– Есть вещи похуже презрения, – сказала Ольга. – Может быть, – сказала она, – война кончится раньше. – Она действительно так думает или хочет приоткрыть мне дверку, через которую я ускользну и смогу спастись?

Не важно.

Это всего лишь кино. Фильм-репортаж. Без всяких диалогов. Без игровых сцен. Лишь показать то, что есть.

Лишь показать то, чего нет.

Сидеть в аду и рассказывать о рае.

Я этого не могу. Не хочу. Мне нельзя.

Я отвечу Раму, что отказываюсь.

Я отвечу Раму, что сниму фильм.

Я не хочу, чтобы меня загнали в этот поезд как скотину. 8 лошадей или 40 человек.Я боюсь.

СС, как я слышал, должна выкупать у железной дороги билеты для депортации. Получают ли они групповую скидку?

Я не хочу в этот поезд. Я сделаю все, чтобы не попасть в этот поезд.

Мы едем на поезде, кто с нами в путь?

Хотел бы я быть у дедушки. Быть мертвым, как он.

Но тогда мне придется увидеть в небесной картинной галерее свой портрет. Курта Геррона, каким я мог бы стать. Это будет ужасно.

Но если меня потом укоризненный голос спросит: „Что ты сделал со своей жизнью, Геррон?“ – мне не понадобится дневник, чтобы вспомнить. Только расписание поездов. Все, что было решающим для моей судьбы, было связано с поездкой по железной дороге. Может, потому столь многие анекдоты начинаются словами: „Встречаются два еврея в поезде“.

Узкоколейка в Кришт, которая могла так замечательно громко свистеть, увозя меня из моего детского рая в реальный мир. Военный эшелон из Ютербога во Фландрию, в котором мы ободряли друг друга героическими историями, поедая сухие пайки от наших родителей. „Военный поход – это тебе не скорый поезд“. Где я впервые услышал эту поговорку? Скорый поезд, в котором мы покидали Германию, в купе первого класса. Все поезда, которыми мы ездили по Европе в поисках места, где можно остаться и делать что-то полезное. Где человеку можно кем-то быть. В воспоминаниях я уже не могу отличить один от другого; мне кажется, что мы вечно были в пути и каждые два часа была какая-нибудь граница. Амстердам – Вестерборк, эта по-голландски чистая игрушечная железная дорога с настоящим проводником, который шел по вагонам, корректно и вежливо здороваясь, хотя не должен был проверять билеты. Следующий поезд, который так бесконечно медленно вползал на Бульвар Бедности, где мы все, включенные в списки, затаив дыхание ждали, что за вагон это будет. Ибо не все поезда на Освенцим были подписаны. Хотя государственная железная дорога – во всем должен быть порядок – заказала изготовить собственные таблички. ВЕСТЕРБОРК – ОСВЕНЦИМ, ОСВЕНЦИМ – ВЕСТЕРБОРК. С пометкой: „Вагоны не отцеплять. Поезд должен вернуться в Вестерборк закрытым“. Но всегда поездов было больше, больше, чем у них припасено табличек, и можно быть успокоиться лишь тогда, когда в вагонах были настоящие сиденья. Даже самый дешевый жесткий вагон означал, что маршрут не в Освенцим и не в Собибор, а в Терезин. А Терезин, так ловко нами манипулировали, был для нас Землей обетованной, местом убежища, куда допускались лишь немногие избранные. Остров блаженных.

Где меня уже ждет вагон 8/40.

Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде.

Побросало меня в этой жизни по поездам. Кайзерский придворный поезд не попадался никогда. Только кайзерский санитарный поезд. Из Кольмара в Берлин.

Отто уже давно был убежден в том, что война для Германии проиграна.

– Так уж вышло, – говорил он. – Страна, которая не может обеспечить своих солдат протезами, просто не может выиграть войну.

Когда так и случилось, пьяный майор пустил себе пулю в лоб. Delirium tremensили патриотизм. Разница не столь велика.

Вдруг все закрутилось и понеслось. Срочно нужно было освободить лазарет, срочно освободить всю Эльзас-Лотарингию – не то в две, не то в четыре недели. Точно уже не помню. Раньше, это я где-то читал, перед отходом всегда наскоро грабили трупы на поле боя, чтобы бойня не была совсем уж бессмысленной. Что-то сходное было и в Кольмаре. Каждый пытался что-нибудь выгадать для себя из всеобщего хаоса. Армия могла вывезти лишь самое необходимое, и тут началась бойкая торговля всем, что не было наглухо приколочено. Простыни. Матрасы. Медикаменты. Делали гешефт и маскировали его перед собственной совестью как патриотическое деяние. С чудесной оговоркой, что вещи не должны достаться французам.

Отговорки найдутся всегда.

Офицеров уже почти не осталось. Не все они застрелились, как наш майор. Не настолько безумно любили свое отечество. Они просто исчезали, один за другим. До другого берега Рейна было не так далеко, и они „дали деру“, как это сформулировал Отто. Репатриировали также по возможности всякую всячину, которая могла найти сбыт дома. Ходили слухи об одном полковнике, который приволок на перрон два чемодана мясных консервов. Не верю. Думаю, тащить чемоданы он предоставил своему денщику.

На какой-то день – последний или предпоследний из возможных по условиям перемирия – был назначен санитарный поезд, который должен был отвезти на родину свежепрооперированных раненых. Оказалось, в нем нет мест для насельников дома калек.

Про них забыли.

Разумеется, решил проблему опять не кто иной, как Отто. Его можно сбросить с парашютом над Сахарой – и через сутки он не только отыскал бы оазис, но и все бедуины стали бы его корешами. В Кольмаре он знал всех, и все знали его.

Как он это обтяпал и какие документы для этого сфабриковал, неизвестно, но когда поезд подъехал к перрону, к нему были прицеплены – управлением железной дороги Эльзас-Лотарингии – три дополнительных вагона. Не санитарных, как должно бы быть в идеальном мире. Отто умел многое, но за чудеса отвечал не он. Обычные вагоны, для наших питомцев не приспособленные. Свободных лежанок в поезде не было. В вагоны с красным крестом на крыше людей укладывали и по двое на одну лежанку.

Поскольку военная бюрократия забыла про инвалидов, на них не было предусмотрено и снабжения. Но для Отто такие вещи были детской забавой. Целое купе он забил всякой жратвой и играл там роль квартирмейстера. Для культи его правой руки ему по заказу сконструировали приспособление с крючком – „Я переквалифицируюсь в пираты“, – который он втыкал в цельный окорок, а левой отваливал от него толстые ломти.

– Налетай, – сказал он мне. – Что ж я, не знаю, что ты вечно голодный. В Берлине, я слышал, все уже проделали себе в ремнях новые дырки.

Со всеми стоянками и долгими ожиданиями наша поездка длилась пять дней. В одном только Карлсруэ мы простояли восемнадцать часов. Потому что они не могли добыть угля для локомотива. В Хильдесхайме какой-то упертый тыловой „герой“ хотел отцепить наши три вагона. Они, мол, не отвечают требованиям для уставного санитарного эшелона. И к тому же не обозначены в сопроводительных документах. То был единственный раз, когда я слышал, чтобы Отто повысил голос. Офицер по званию был минимум на полдюжины рангов выше, но Отто так его обложил, помянув жирный зад, который некоторые грели на кабинетном стуле, тогда как грудь под пули подставляли другие, что этот тип в конце концов стушевался, ретировался, и больше мы его не видели.

По пути в поезде освобождалось все больше мест. В санитарных вагонах несколько человек умерли, а многих высаживали, когда поезд останавливался вблизи их родных мест. Я помню одного из наших калек – без обеих ног. Мы с Отто вынесли его из вагона на крошечной станции где-то между Ханау и Фульдой и усадили на багажную скамью, прислонив к стене как пакет. Там он собирался ждать, пока его кто-нибудь заберет. Когда поезд тронулся, мы махали ему, но он, кажется, не увидел.

Если бы автор УФА написал сценарий „Дорожной группы Герсона“ – про то, как мы тогда, в конце 1918 года, почти неделю тащились по Германии, все больше сокращаясь числом, – ему бы вернули рукопись. Не из-за трудностей с распределением ролей. Инвалидов в Берлине после войны было предостаточно. И они как раз снова взялись производить пополнение на любое амплуа. Но реальность продается плохо. „Слишком депрессивно, – сказали бы. – Три вагона калек? Слишком неправдоподобно“. Хотя так и было. Именно так. В одном купе сидели восемь человек – и они все вместе не смогли бы потянуть за стоп-кран. В нашем вагоне не было ни одного целого. Включая и кандидата на должность врача в ранге унтер-офицера. На последнем этапе, уже после Брауншвейга, мы с Отто спьяну пытались подсчитать, сколько конечностей в среднем приходится на одного нашего инвалида. Помнится, мы вышли на цифру одна целая, четыре десятые ноги и приблизительно столько же руки. Могло быть и меньше. Точно я уже не помню. Наше путешествие подходило к концу, и все это время мы сильно пили. Еще оставалась бутылка коньяка, и мы распили ее на прощанье.

С Отто мы подружились. Но были уверены, что никогда больше не встретимся. Как это и бывало тогда. „Ну, бывай!“ – „Всего тебе!“ – И не оглянуться, уходя. „Рад был знакомству“ – и все дела.

– Так уж вышло, – сказал Отто.

Что потом обернулось совсем по-другому, что мы не только снова встретились, но и многие годы работали вместе, – это невозможно было предвидеть.

Ничего нельзя было предвидеть из того, что случилось со мной потом.

Сперва он меня не узнал. Что неудивительно: кепка надвинута на лоб, в уголке рта дымится окурок. Я играл сутенера. Типичная для меня роль. Мне часто доставалось играть злодеев. Подходящая рожа и фигура. В немом кино играешь того, кем выглядишь. Если бы они не сделали меня во время атаки героем поневоле, я бы, может, проходил на роли простых парней – детей природы. Те могут быть худыми и долговязыми. А я играл силачей, борцов или вот сутенера.

Тогда еще не было этих превосходно оборудованных павильонов, где в одном зале можно построить Содом, а в другом Гоморру. Мы снимали на Валь-штрассе у Шпиттельмаркта. В застекленной мансарде, где когда-то раньше была частная художественная школа. Множество стекол было хорошо для света, но плохо для здоровья. Летом потеешь как свинья и должен постоянно подправлять грим. А зимой кости от холода гремят так, что того и гляди вывалятся из кожи. Но в киношке можно было заработать денег. А в кабаре приходилось выступать за гуляшный суп и пять марок. При таких гонорарах, да еще и во времена инфляции на рыцарский замок не скопить.

Режиссером был Франц Хофер, у которого тогда еще была своя кинокомпания, которая постоянно прогорала. Чтобы как-то держаться на плаву, он снимал просветительские фильмы. Педагогический этикет для похабщины, воздействующей на публику. „Исповедь падшей“ и тому подобное. Мой фильм назывался „Пути греха“. Мне доставались роли, с которыми я мог бы испортить себе репутацию. Если бы она у меня тогда была.

Я давно забыл сюжет фильма. Помню теперь лишь одну сцену, на которой мы и встретились с Отто. Передо мной стояла на коленях Грита ван Рит, которая была тогдашней страстью Хофера и потому играла главные роли. С красным гримом вокруг глаз. Потому что в фильме это получается отменно темными тенями. И с двумя полосками вазелина, проведенными вдоль щек, что должно было выглядеть как слезы. В сцене она о чем-то молила меня, не помню о чем – то ли я должен был вызволить ее из ада греха, то ли спасти от голодной смерти ее старую мать, то ли не плевать больше ей в суп, – не важно, эти детали они потом проясняют в титрах. Мне нечего было делать, кроме как выглядеть так, как Хофер представлял себе злодея. Безжалостным и неумолимым. Грита была голландка. Чтобы иметь нужное выражение лица, она вела свой монолог на родном языке, на котором я тогда не понимал ни слова. Она так никогда и не выучилась говорить по-немецки как следует. И когда наступила эра звукового кино, она сошла с экрана. Тогда как для меня все только начиналось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю