Текст книги "Геррон"
Автор книги: Шарль Левински
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Шофер не мог его видеть, и грузовик переехал его грудную клетку. Мне кажется, что я и сейчас слышу треск ребер. Тот же звук, с которым я потом, когда изучал медицину, так хорошо ознакомился на вскрытиях.
Они погрузили его к нам на один из грузовиков. К счастью, не совсем там, где примостился я. После выгрузки я еще раз увидел его, лежащего, с большим красным прыщом на шее.
Почему этот треклятый прыщ въелся мне в память прочнее, чем кровь?
Запоминаешь только то, что можешь перенести.
– Первый убитый не забывается. Все, что будет потом, перепутается в памяти.
Так предсказывал нам Фридеманн Кнобелох, а он знал в этом толк.
Эпизод с раздавленным новобранцем имел продолжение почти два десятилетия спустя.
Должно быть, то было в 1932 году. Или еще в 31-м. В то время, когда мы в УФА клепали фильмы один за другим. Я тогда готовил к выпуску „Отличную идею“, но она что-то плохо продвигалась вперед. Сценаристы Майринг и Цекендорф одновременно с этим работали еще и над „Белым демоном“ – проектом, который интересовал их гораздо больше. Соответственно, сценарий, который они мне подсунули, был халтурным. История со множеством перипетий имела столько несостыковок, что впору было начинать с нуля. Но о переносе сроков съемок нечего было и думать. В рабочем плане Вилли Фрича было окно только на эти три недели, а УФА настаивала на том, чтобы главную роль играл именно он. Иначе за что Гугенберг платит ему ежемесячно тридцать тысяч рейхсмарок? Итак, это означало: „Уж как-нибудь справитесь, господин Геррон“. При том что я тогда еще делал монтаж „Все будет снова хорошо“ и работал по 14 часов в день.
Был там такой тип, журналист или драматург, который нигде официально не задействован, но всегда тут как тут. Как гость, который появляется по любому поводу, и ни один человек не может сказать, кто его сюда пригласил. Его звали Рене Алеман, то есть вообще-то его звали Райнер. В кинобизнесе у всех есть псевдонимы. Про этого Алемана в наших кругах говорили, что он хотя и не хорош, но работает быстро, собственных идей не имеет, но умеет развить чужие. Не знаю, кто ему это поручил, может и не было никакого поручения, но в один прекрасный день он очутился у меня в кабинете – ну да, тот еще кабинет: чулан, который нам, режиссерам, милостиво предоставляли при павильоне, чтобы мы хоть иногда могли там прилечь, – и принес мне рукопись. Переработанный сценарий „Отличной идеи“. Совсем неплохой. Самые жуткие прорехи в нем были заштопаны, а там, где ему ничего не пришло в голову, он просто вписывал „Музыкальный номер – еще не завершен“. Что было скверной уловкой, но все же хоть каким-то решением.
Нам срочно нужен был новый сценарий, и теперь он у нас был. Поскольку Алеман был готов работать без упоминания своего имени, авторы ничего не имели против. Там, где сценарий все еще хромал, приходилось полагаться на популярность актеров. С этим у нас все было в порядке. Вилли Фрич был дежурным героем-любовником, крошка Барсони неотразимо мила, а Макс Адальберт отвечал за то, чтобы было над чем посмеяться. Итак, съемки мы начали точно в срок, и фильм потом получился очень хорошим.
Вызывало досаду лишь то, что Алеман повадился являться на студию каждый день. Держался так, будто был моим лучшим другом. Однажды даже принес конфеты пралине для Ольги, причем как раз ее любимые. Понятия не имею, как он об этом проведал. Я не мог его вытолкать, ведь он, в конце концов, действительно участвовал в работе над фильмом. А поскольку я его не выгонял, все остальные думали, что он, должно быть, важная персона для нас. В этом и была суть метода Алемана.
Если бы я уже тогда знал, что это за тип, если бы имел хоть малейшее представление, как он мухлевал на войне и что с ним станет потом, вход для него на студию был бы воспрещен до Судного дня. Я бы позаботился о том, чтобы ни одна собака больше не взяла из его рук куска хлеба. Тогда, до нацистов, у меня были такие возможности.
Но я считал его обыкновенным прилипалой. Докучлив, но безобиден. Немного смешон. Один его вид чего стоил. Эти пиджаки с неестественно широкими подложными плечами. Он мухлевал и с собственным телосложением. Круглые очки, которые он надевал для чтения, но иногда забывал надеть, потому что на самом деле они ему были не нужны. С самым простым обыкновенным стеклом. Хотел придать себе этим умный вид.
Я в своей жизни то и дело совершал ошибки, покупаясь на роли, которые люди играют, и его я тоже долго не мог разглядеть за его ролью. До того самого вечера, когда он у Энны Маенц прибился к нашему актерскому столу и допился до того, что в какой-то момент, против обыкновения, стал искренним.
С нами за столом сидел Тео Герстенберг, коллега, вернувшийся с войны на одной ноге. До 1914 года он переиграл в провинции всех молодых героев, но когда действительно стал героем, его уже нельзя было использовать для Фердинандов и Ромео. Только Тельхайма он еще получил, тот ведь такой же инвалид войны. Я познакомился с ним еще в лазарете в Кольмаре и раздобывал для него где только можно маленькие роли. Он был занят по большей части как ветеран войны, потому что так убедительно хромал. В остальном – что с одной ногой, что с двумя – он был не особенно хороший актер.
Герстенберг был славный парень, но стоило ему подвыпить, он пускался в жалобы, всегда с одним и тем же припевом. Что получил за свою ногу всего лишь значок за ранение, да и тот лишь черный, который цепляют каждому, кто наступил хотя бы на чертежную кнопку, а ведь он при этом заслужил Железный крест как минимум, другие-то получали его за гораздо меньшее.
– За что вы получили ваш, господин Геррон?
И так далее, и так далее. Это была его больная мозоль.
В тот раз он снова завел свою шарманку, и мы все делали вид, что слушаем его. И тут Алеман вдруг и говорит:
– Жаль, что вы были не в моем батальоне. Уж я бы раздобыл для вас побрякушку.
Меня задело, что он сказал „побрякушку“, ведь для Герстенберга дело было очень серьезным. Но это было только начало. Алеман выпил больше, чем обычно, и со своей стороны тоже разговорился. Что он больше трех лет провел на войне, но ни одного дня не лежал в окопе. Большую часть времени спал в кровати.
– А все почему, господа? Потому что я умею писать. Потому что у меня есть фантазия. Потому что меня озаряет.
И потом, очень гордый собственной хитростью, поведал о тепленьком местечке, которое раздобыл у своего командира батальона. В канцелярии, откуда каждый день уходили извещения о павших. „Искренне соболезную, но вынужден сообщить Вам, что Ваш сын сегодня пал на поле боя. С патриотическим приветом“. Огромное количество писем, и никто не хотел браться за эту работу.
Кроме Алемана.
– Да я бы хоть отхожие места выгребал, – разглагольствовал он. – Лишь бы не под пули.
Итак, он строчил эти письма, а поскольку ему хотелось сохранить за собой местечко как можно дольше, он из кожи вон лез. Для каждого выдумывал отдельный подвиг. Такой, чтобы мать или жена могла гордиться. У него никого не убило просто так и не разорвало гранатой, и уж, конечно, никто не заболел дизентерией и не изошел говном. Нет, все пали как герои – при попытке вытащить из-под огня раненого товарища или во главе штурмовой группы. И, естественно, никому не пришлось долго мучиться, все умирали быстро и безболезненно, успев сказать лишь: „Передайте привет моей горячо любимой жене!“
– То был мой вклад в идею всенародной войны, – сказал Алеман, – а попутно хорошее упражнение для работы в кино. Подписывал письма, конечно, командир. Так ведь и в УФА бывает, что один делает работу, а другой ставит под ней свое имя. Не так ли, господин Геррон?
И потом, из-за Герстенберга и его жалоб об упущенном Железном кресте, Алеман непременно хотел рассказать одну историю. Очень комичную, как он уверял. Про одного совсем молодого солдата, который только что сошел с поезда со своей резервной ротой, прибывшей на пополнение, и грузовик, который должен был забрать эту роту, его задавил.
– Из него я, чтобы утешить семью, сделал такого героя, что его отец потом написал жалобу. С требованием, чтобы его сын посмертно получил орден, который тот в конце концов и получил. Железный крест класса. За отвагу. За то, что попал под машину. Что мог совершить и на Александер-платц. И все из-за одних только моих литературных способностей.
Он рассказал историю в качестве шутки, и кто-то из коллег засмеялся. Герстенберг – нет.
Что касается меня, то я готов был просто убить пустомелю. Не из-за его тогдашней лжи, а из-за того, что он ею гордился.
На шее у задавленного был красный прыщ.
Позднее я потерял Алемана из виду. Только в Голландии я узнал, что он сделал головокружительную карьеру. Не в кино, нет. Он пишет теперь для „Фолькишер Беобахтер“. Полные вымыслов статьи о махинациях международного еврейства. С такими красивыми фразами, как „Еврей изнутри трудится над внутренним распадом государства, как червяк внутри яблока“. Подписывается он там уже не как Райнер и не как Рене, а в последнее время как Рейнхарт. Он всегда был талантливым приспособленцем.
Только он?
Как я могу его в чем-то упрекать? Презирать? Я-то чем лучше?
Мораль – это роскошь. Очень приятная для людей, которые могут ее себе позволить. Я к их числу не принадлежу. В Терезине роскошь – это кусок хлеба. „Сперва жратва, потом мораль“, – заставил нас распевать Брехт. Этот пролетарий-на-палочке – вроде лошадки, – который заказывает у Шлихтера омара и понятия не имеет, что такое голод. Но тут он попал в точку: сперва жратва.
Сперва выжить.
Если снять с себя очки морали и посмотреть на Алемана трезвыми глазами как на результат задачки на счет – что он такого сделал? Пережил войну. Многим этого не удалось. Он переживет и нацистов. Что, пожалуй, вряд ли можно будет сказать обо мне. А затем… Насколько я его знаю, он на всякий случай уже изучает тайком полное собрание сочинений Сталина. Или Черчилля. Скорее всего, обоих. Ведь никогда не знаешь, с кем лучше доедешь.
С волками жить – по-волчьи выть. Петь кантаты тут бессмысленно.
Кто во власти Рама, должен снимать для него фильм.
Завидую я Алеману. Потому что он, в отличие от меня, всегда был достаточно ловок, чтобы сгибать позвоночник. В батальонном штабе писать соболезнующие письма. Как не позавидуешь. Мы все в войну мечтали о нише, в которой можно было бы укрыться от пуль. Только были недостаточно изворотливы, чтобы найти такую нишу. Слишком глупы. Или слишком порядочны. Что, в конечном счете, приводит к одному и тому же.
Мертвый герой – тоже всего лишь труп.
Будь Алеман евреем и окажись здесь, в Терезине, для него уже давно нашлось бы место в совете старейшин. Он был бы там просто незаменим. Составлял бы списки на депортацию, а тех, кого туда внесет, утешал бы красивыми словами. Алеманы выживут всегда. Потому что они предпочитают быть живыми, чем нравственными.
Вместо того чтобы его презирать, мне бы лучше брать с него пример. Делать все как он. Райнер Рене Рейнхарт Геррон.
Я научился жить без свободы. Без надежды. Почему, черт побери, мне так тяжело научиться жить еще и без совести?
Ведь от меня не требуют, чтоб я кого-то убил. Я должен всего лишь снять фильм. Что тут такого? Движущиеся картинки. Помотришь и уже через час забудешь. Они уже столько лет производят так много пропагандистских фильмов – ну одним больше, что с того?
Если я сделаю то, что от меня требует Рам, никто не сможет меня упрекнуть. Никто не вызвался бы добровольно отправиться вместо меня ближайшим транспортом в Освенцим.
Я тоже не вызвался, когда моих родителей отправляли в Собибор.
Я сниму этот фильм.
Я не могу это сделать.
Не хочу быть Алеманом. Я не хотел бы сидеть в штабе за столом и обгаживать убитых горем родственников вымышленными подвигами павшего. Потому-то я и был самым обыкновенным солдатом.
Мы были восьмой резервной ротой пополнения, третьего резервного полка пополнения, второй резервной бригады пополнения, двадцать седьмого резервного корпуса четвертой армии. Пополнение, резерв, пополнение. Целиком необстрелянные новобранцы, вернее сказать: пока что целиком. С нами несколько переживших первую окопную зиму. Их подразделения понесли такие потери, что их уже не стоило пополнять.
Эти ветераны были в наших рядах такими же чужими, как заслуженные артисты в спектакле любительского театра. Они избегали контактов с нами, помимо самых необходимых. Какой смысл заводить дружбу с тем, кто, вероятнее всего, скоро уже будет убит?
Ротным был старший лейтенант Баккес – необычное назначение. Лейтенанты и старшие лейтенанты других рот были все как один молоды – двадцать – двадцать один год, – а ему было уже лет сорок пять. Офицер запаса, для которого война разразилась за два года до того, когда ему пришел бы срок быть списанным из армии по возрасту, а так пришлось попасть под призыв в уже тесноватой ему униформе. Потом, как я узнал впоследствии, он и в самом деле был уволен точно в срок – правда, не по возрасту, а потому, что он был уже не в состоянии разнести в пух и прах кого бы то ни было. У него для этого недоставало нижней челюсти после попадания шрапнели.
В гражданской жизни он был служащим муниципалитета маленького городка, откуда вынес непоколебимую веру в предписания и регламент. Небрежное приветствие или не по уставу застегнутый воротничок мундира прямо-таки выводили его – верующего в авторитет – из себя. Для нас это означало постоянную штрафную и дополнительную строевую подготовку. Так что мы даже в так называемые дневки никогда не ведали покоя.
Ветераны иной раз давали ему понять, насколько он им смешон, если это не было для них слишком накладно. Его приказы они исполняли, но нарочито дистанцированным образом. Брехт, этот горе-теоретик, мог бы использовать их в качестве образца для своего театра отчуждения.
Тогда существовало правило, что на фронте, где не имелось мест для содержания под арестом, можно было вместо этого привязывать провинившегося к дереву или к колесу повозки. Два часа на привязи за каждый день ареста. Когда Баккес пригрозил этим наказанием одному из ветеранов – уже не помню за что, – остальные принялись демонстративно и громогласно обсуждать случай с одним офицером, который во время атаки – какая трагедия! – получил по ошибке пулю в затылок из собственных же рядов. После этого их оставили в покое.
При этом Баккес не был трусом. Для страха у него не хватало ума. Во время атаки он не увиливал, как другие офицеры, а всегда был в передних рядах. Так, наверное, рекомендовалось в служебной инструкции.
Местом нашего расположения было Пелькапелле, в восьми километрах от Ипра. В нормальные времена это расстояние можно без усилий пройти за два часа. Но только между двумя этими населенными пунктами издохли ни за что ни про что десятки тысяч человек. Несмотря на это, мы, немцы, Ипр так и не взяли.
Мы, немцы? Никак не получается отвыкнуть от этой привычки! А ведь меня письменно известили, что я больше не принадлежу к их числу.
Пелькапелле было грудой руин. Как будто ребенок смастерил деревню из книжки с вырезными картинками, а потом сокрушил ее молотком. Лучше всего сохранилась церковь. Только верхушку колокольни снесло. Штаб полка располагался в здании – раньше это была ратуша, или школа, или то и другое вместе, – от которого все-таки уцелела половина. А мы, серая скотинка, обжили подвалы. Чем чаще мы выходили на передовую, тем роскошнее они нам казались.
Деревня рядом с нами называлась Лангемарк. Знаменитый Лангемарк. Где патриотические студенты пели „Дойчланд, Дойчланд юбер аллес“, радостно маршируя под пулеметный огонь. Что, естественно, было полной чепухой. С полными штанами не получится маршировать радостно.
Лангемарк.
Сегодня в Германии все стоят навытяжку, когда слышат это слово. Попробуй не встать по стойке „смирно“ – и вскоре к тебе придут люди в черных кожаных пальто. Для нас же тогда это не значило ничего.
Единственная география, которая нас интересовала, была география выживания. Где бы спрятаться от вражеского огня. Где найти укрытие. Ближайшая сапа, ближайшее проволочное заграждение. Воронка от гранаты, куда можно залечь.
Лангемарк был нам совершенно безразличен.
Такая же дыра, как и наше Пелькапелле. Дома без крыш. Разгромленная церковь. Школа с пробоинами от прямого попадания. Миф из этого состряпали только потом. Какой-то штабной писарь сэкономил себе на этом отбытие на передовую. Такой Алеман. Можно из любого мертвого сделать героя. Лишь бы не помешали факты.
Произошло это вовсе не в Лангемарке, а дальше к западу, при Биксшуте. Но название местечка звучит недостаточно патриотично по-немецки, если исходить из целей пропаганды. То ли дело Лангемарк. В этом есть что-то героическое. А все из-за гласных звуков. Когда мы подыскивали для фильма имя молодому герою, в нем обязательно должно было присутствовать ударное А.
Мы не были героями. Военное воодушевление первых дней из нас выбили еще в Ютербоге. О славе ни один из нас не грезил. Только о том, чтоб вернуться домой. С как можно с бо́льшим числом невредимых частей организма. На посмертный лавровый венок нам было начхать.
Когда сегодня они произносят свои речи, с факелами и барабанами ландскнехтов, то высокопарно утверждают, будто та бедная скотинка, которую по-идиотски загнали туда на смерть, знала, как погибать образцово. Чушь. Ничего подобного они не знали. Как и мы не знали, для чего угодили в большую колбасную машину.
От того, что их потом канонизировали как святых, они не воскреснут. Им-то что с того, что нацисты будут им поклоняться. Когда-нибудь во славу их воздвигнут алтари, по одному в каждом округе. За религией дело не станет. Здесь, где мы подлежали полям сражений, земля и до сих пор наверняка полна костей.
Подлежит полям сражений.Иногда с языком случается то же, что с пропагандой, и он по недосмотру, невзначай, глядишь, и выскажет правду. То действительно были всего-навсего поля, за обладание которыми шла такая рубка. Поля брюквы. Тяжелый глинозем Фландрии. И мы действительно подлежали. В вертикальном положении становишься слишком удобной мишенью для снайпера. Даже головы не поднять. Ведь у нас еще не было даже стальных касок. Они появились позднее. У нас были кожаные шлемы. С заклепками, которым надлежало отражать сабельные удары.
На картинках про Лангемарк все изображены в стальных касках. „Это соответствует ожиданиям публики“, – как сказали бы на УФА. Какой представляет себе мировую историю маленький Мориц, такой она будь любезна и оказаться. Что-то в этом роде я где-то читал, и это правда. Если бы войну можно было вести картинками, мы бы ее выиграли.
Мы? Я больше не принадлежу к этому „мы“.
При этом я один из героев, которые действительно брали Лангемарк. Странно, что господин Геббельс никогда не упоминает об этом в своих торжественных речах.
Слов фронтовое братствоя не понимал никогда. Если я еду в поезде, и он вдруг сходит с рельсов, это не значит, что все пассажиры вдруг становятся моими друзьями.
Человека, который был мне тогда ближе всех, звали Пауль. И дальше что-то восточно-прусское. Но друзьями мы не были.
Он с самого начала войны был призван как резервист и с тех пор был на фронте. Лет тридцати или, может, меньше. Трудно сказать. Такая униформа нивелирует возраст. Некоторые в сером обмундировании выглядят как переодетые школьники. А другие, наоборот, так, будто идут на встречу ветеранов. На мой взгляд – тридцать. Но дело уже не в этом.
Крепкий, тяжелый мужик. Почти моего роста, а ведь я был самым долговязым во всей роте. Но я был худой, а он массивный. Не толстый, но обмундирование свое заполнял. Поразительно мощные кисти рук с кустиками волос на тыльной стороне. Как-то раз он вздумал напялить на них кожаные перчатки из благотворительной посылки – так они лопнули по швам. Будь он лошадью, ему бы непременно досталось тянуть телегу пивовара.
У него умер отец, и ему дали отпуск на родину для похорон. Когда он приехал домой, старик был уже в норе, как он без лишних сантиментов сформулировал по возвращении на фронт. Но с поминками его дожидались. Об этом он рассказывал с воодушевлением человека, который слишком долго сидел на брюкве с перловкой. Разговорился он и еще на одну тему. Без малейших затруднений он поведал о трех ночах, которые провел со своей женой. Она была – по его формулировке, исполненной любви, – метла крепкая. В доказательство он показывал всем ее фотографию, которую всегда носил с собой. Сообща они выжали из себя максимум возможного, чтобы за три дня наверстать все, упущенное за бесконечные месяцы войны.
– Из-под перины выбирались только поесть, – сказал Пауль.
Я заговорил с ним потому, что он напомнил мне моего отца. Не внешне, разумеется, больший контраст трудно было бы себе представить. Но в словаре Пауля промелькнуло несколько выражений, которые я до сих пор слышал только дома. Поминки были „амбарчик“, а старший лейтенант Баккес – „творожья башка“.
Из этого я заключил, что Герсоны когда-то перебрались в Германию с востока. Из России через Восточную Пруссию и Бранденбургское маркграфство в Берлин. С каждой промежуточной остановки они принесли пару выражений. Чтобы завершить потом свое персональное маленькое переселение народов снова на востоке. Окончательно.
Пауль привязался ко мне, как он привязался бы к осиротевшему олененку. Отнюдь не становясь из-за этого вегетарианцем. Он принял меня, что называется, в подмастерья. При этом подходил к войне и к ее многообразным методам убийства очень по-деловому – как к ремеслу, которое полагалось серьезно изучать.
Он объяснил мне, например, почему штык в окопном сражении не идеальное оружие:
– Если окоп узкий, легко может получиться, что ты прикладом упрешься в стенку и не сможешь как следует вонзить штык.
Также он отсоветовал мне слишком острую саперную лопатку, которая хоть и практична и по большей части смертельна, но если с нею попадешь в плен, тебе перережут ею горло. Для ближнего боя, по его мнению, лучше всего была простая палка, обмотанная колючей проволокой, такую, он считал, всегда надо иметь под рукой, она наносит глубокие раны, „а окончательно добить парня сможет потом кто-то еще“.
После чего снова возвращался к тушеной капусте с фрикадельками, а оттуда – к телесным прелестям своей жены.
Мы с Паулем не были друзьями. Мы просто оказались случайно в одном поезде, сошедшем с рельсов.
Пауль мог читать войну как крестьянин природу. Выиграл несколько пари, потому что с точностью до минут мог предсказать, когда смертельно раненный, молящий о помощи на нейтральной полосе между окопами, окончательно смолкнет. Настоящий крестьянин, он на все имел свои правила.
В укрытии, учил он, следует по возможности всегда держаться у передней стенки. На той стороне, откуда прилетают вражеские снаряды. Он даже нарисовал мне схему, поперечное сечение окопа. Использовал для этого, поскольку не было другой бумаги, оборот фотографии жены.
– Вот так прилетает снаряд, – объяснял он, – всегда по дуге. – Он заштриховал треугольник, в котором, на его взгляд, было безопаснее всего. – Либо она ударит перед тобой в землю, и ты защищен, либо она перелетит через тебя. Только жужжалки из английского „стокса“ падают почти отвесно.
Может, он был и прав со своей теорией. Вот только снаряд, засыпавший наш блиндаж, прилетел сзади. Из одной из новых крупповских пушек, которые, как писали газеты, уже очень скоро решат исход войны в нашу пользу. Они прицелились с небольшим недолетом. Маленькая неточность, которая может случиться в горячке боя. Нам очень жаль, мы не хотели.
Снаряд ударил в метре позади нашего блиндажа, взрывная волна отдалась во всем теле. Я уверен, Пауль мог бы назвать нам точный калибр. Если бы его рот не забило землей.
Взрыв вырыл в земле воронку, в которой, как говорили потом, можно было бы утопить автомобиль. Ударная волна передавалась по земле, и задняя стенка блиндажа перекатилась через нас. Бревна, которыми было укреплено перекрытие, потеряли опору и рухнули на нас вместе с мешками песка, которые должны были защищать нас от осколков. Нас было восемь в блиндаже, когда это произошло. Семеро были убиты на месте.
Кенигсбергский говяжий рубец.О нем Пауль как раз вел рассказ. Суп из требухи, который никто на свете не умел приготовить лучше его жены. Кенигсбергский говяжий рубец.С майораном. И тут разорвался снаряд.
Как будто чей-то кулак толкнул меня в спину и притиснул к Паулю. Я ощущал его лоб вплотную у моего рта. Достаточно было вытянуть губы трубочкой, чтобы его поцеловать. В то место, куда мама стучала пальцем, говоря: „Какой же ты твердолобый“.
Его лоб на моих губах.
Я пытался отлепиться от него, но был прочно запечен во фландрийскую пашню. Как брюква, которую забыли убрать. Блиндаж до самого перекрытия – до того места, где раньше был настил, – оказался заполнен вязкой глиной. Я был плотно замурован в нее. Единственное, чем я мог шевельнуть, были пальцы ног внутри сапога. Еще мог открыть и закрыть глаза. Только разницы не было никакой – в могиле-то.
И еще я мог дышать.
Пока еще мог.
Мой шлем, ремешок которого я не застегнул под подбородком, сполз вперед и теперь образовал между моей головой и головой Пауля подобие ската крыши. Под нею было небольшое пустое пространство с остатком воздуха.
Совсем маленьким остатком.
В Голландии я знал одного человека из еврейского совета, который хотел отравиться автомобильным выхлопом, чтобы не дожить до депортации. Его спасли в последний момент – против его воли. Он рассказывал нам, что вообще не заметил удушья, а просто заснул в хорошо загерметизированном гараже.
В Вестерборке, где я снова встретил его, он жаловался, что там никогда не бываешь один и потому не можешь спокойно повеситься. Потом он пытался нарваться на пулю, набросившись при погрузке на одного из охранников. Но еврейская служба порядка не была вооружена стрелковым оружием, и его просто побили, прежде чем затолкать в вагон. Угарный газ был бы проще.
Всю мою жизнь я не очень хорошо чувствовал себя в слишком тесных помещениях. В „Бомбардировке Монте-Карло“ была одна сцена, где Альберс велит запереть меня в чулане. Режиссеру тогда пришлось твердо пообещать мне, что этот кадр он снимет с первого раза, без дублей.
Самое худшее при удушье – первые минуты. Когда еще сопротивляешься. Фаза паники кажется тебе гораздо дольше, чем есть на самом деле. Когда воздух кончается, голова тяжелеет. Как только в крови скопится достаточно углекислого газа, ты теряешь сознание. На медицинском факультете нам говорили, что у испытывающих удушье в этот момент начинаются галлюцинации. Вся его жизнь пронеслась перед его внутренним взором.Ничего такого я не заметил. Да ведь я не так уж много и пожил перед этим.
Тем, что я все же не умер, или, вернее, умер не окончательно, я обязан опять же нашей артиллерии. Они все еще не пристрелялись на нужное расстояние, и вторым снарядом наш блиндаж опять освободило. Частично. Верхний слой форменным образом сдуло, так что наши головы теперь торчали из земли – моя почти целиком, а Пауля – только до носа. С тем чтобы нас откопать, пришлось обождать, пока батарея наконец не установила правильный угол огня, и потом, как мне рассказывали, далеко не сразу меня удалось извлечь наружу. Так плотно осела глина. Сам я ничего этого не помню. Как не помню и чтоб я хватал ртом воздух или вроде того. Когда сознание ко мне вернулось, я уже лежал на носилках.
Ничего особенного я не думал. Ничего такого, что автор сценария вложил бы в уста своего главного героя. То, что я ускользнул от смерти, лишь слегка поцарапавшись об нее, не сделало из меня большего героя. Пока я пытался выполоскать рот, чтобы избавиться от глины и песка, в голове у меня вертелось, как бы выгадать со сроком получения чистой униформы. Как бы раздобыть новый шлем. Мой, сорванный вторым взрывом, валялся метрах в двадцати от наших окопов на нейтральной полосе.
Иногда я думаю, что мне следовало что-нибудь сказать Паулю, пока еще был воздух. Что он замечательный парень или что-то в этом роде. Мой лучший друг. Хотя это было и не так. Но хоть что-то.
Пусть бы он этого и не услышал.
Я надеюсь, что по крайней мере тем мерзавцем, который сочинял письмо его родным, был Алеман. И что он придумал для Пауля совершенно особенный подвиг. Чтобы его жена, крепкая метла, могла им гордиться.
Чтоб правда никогда не дошла до нее. Или надо было сообщить ей: „Его заживо зарыла собственная артиллерия, и в предсмертный миг он думал о кенигсбергском говяжьем рубце“?
Пару дней назад мне приснился кошмар: будто я прихожу в театр с опозданием, представление уже началось. Администратор нетерпеливо машет мне, требуя на выход. Я в костюме шекспировского короля, в руке у меня скипетр, а на голове корона. Я выхожу из-за кулис и понимаю, что я не в том спектакле. Декорации из „Колыбельной“, нашей последней постановки в Схувбурге, в Голландии. Должно быть, шел третий акт, поскольку там стоял мой чемодан. Чемодан, с которым я должен был уехать. И я узнаю актеров. Они не из этой пьесы. Сплошь знакомые лица. Там и Вернер Краус, и Дорш, и Хоппе, и Флорат, и Георге. Все оказались на месте вовремя. Они смотрят на меня выжидательно, а я стою со своим скипетром и не знаю текста. Я должен спасти положение, но не знаю как. Все билеты на спектакль проданы. Я не могу видеть зрителей, но чувствую, как они ждут, что я скажу и сделаю все, что надо. Суфлерская будка пуста, в ней стоит лишь метроном и издает свой тик-так. И вдруг эта штука в моей руке – уже не скипетр, а дирижерская палочка, и я хочу задать другим их вступление, но они не поют, а ждут, что я в одиночку найду правильный тон.
Потом я просыпаюсь, и сердце у меня бешено колотится.
Такие же сны у меня были и тогда, когда я вновь очутился в Берлине, приехав в отпуск по ранению. В то время еще действовало правило, что контуженому давали отпуск на родину. Позднее, когда экономить приходилось на всем, стали экономить и на этом.
Не надо было мне ехать.
На Клопшток-штрассе я попал не в ту пьесу. Мне пришлось играть роль, которую я не учил. Несколько ролей сразу, и ни к одной из них я не был готов.
Папа, все еще пребывая в патриотической фазе, хотел видеть меня героем войны. Не давал мне снять униформу даже на пять минут. Когда я садился завтракать, на столе уже лежала наготове „Фоссише цайтунг“, сложенная так, чтобы я первым делом мог прочитать сводки с фронта. Если там было напечатано, что дирижабль сбросил бомбу на Париж – на твердыню Парижа,как тогда говорили, – папа по-свойски спрашивал меня:
– Ну, мальчик мой, когда же мы туда войдем?
„Мы“, говорил он. Тем подражательно-бодрым тоном, который ему совсем не шел.