355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Левински » Геррон » Текст книги (страница 9)
Геррон
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:26

Текст книги "Геррон"


Автор книги: Шарль Левински



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Теперь там ничего не было.

Кроме чувства, что всякому видно это по мне невооруженным глазом.

Эфэф, наш портье Хайтцендорфф, отдавал мне честь, встречая меня на лестнице. Из патриотической гордости, потому что его в собственных глазах возвышало то, что он таскает уголь на второй этаж не для каких-то там гражданских, а для настоящего, только что выписанного из лазарета участника войны. Меня это всякий раз пугало: а не скрывается ли за утрированным жестом ироническая задняя мысль?

Мне никто ни разу не задал тот вопрос. Ленточки знака ранения в петлице было достаточно. Тем не менее у меня постоянно было ощущение, что я должен что-то изображать. Даже когда я просто переходил улицу. Вот тот человек посмотрел мне вслед действительно только потому, что гражданские моего возраста в Берлине уже редкость? Или в моей внешности что-то изменилось, а сам я этого не заметил? Может, я двигаюсь теперь иначе, чем раньше? Я нарочно приучил себя к решительному шагу, не столько шел, сколько маршировал, а спину при этом держал как можно прямее. Фридеманн Кнобелох был бы мною доволен.

Тогда же я начал курить сигары. Это придавало мужественности, как мне казалось. И их запах напоминал мне о дедушке. Удовольствие от курения пришло лишь потом, когда я смог позволить себе лучшие сорта.

Родителям, конечно, мне пришлось сказать. После ужина. Подходящего момента для таких сообщений не существует. Когда я управился с несколькими фразами, мама, плотно сжав губы, смотрела мимо меня. Так она смотрела, когда нужно было переждать стыд, если папа в своем исследовательском раже касался темы, которая не казалась ей подходящей для салонной беседы, или если один из его коммерческих друзей после второй бутылки любекского красного принимался рассказывать не совсем пристойный анекдот. Эту тему она больше никогда не затрагивала, все эти годы. Некоторые вещи в ее мире не были предусмотрены.

Папа поначалу онемел, а потом наговорил слишком много. Мол, дело не в этом, его сын – это его сын, а герой есть герой. Позднее я узнал от д-ра Розенблюма, что папа допытывался у него, действительно ли ничего нельзя сделать. Если не сейчас, то хоть, может быть, потом. Не знаю, то ли он действительно так верил в прогресс науки, то ли в простоте душевной не принимал мое ранение всерьез.

Не важно.

Нет ничего хуже, чем во время репетиции сказать начинающему актеру: „Просто будь совершенно естественным“. Тогда бедный парень уже точно не будет знать, куда девать руки. Так было теперь и со мной. Круглые сутки я был занят тем, что имитировал этого Курта Герсона, ставшего мне совершенно чужим. У меня было чувство, что получается это у меня плохо.

Гимназист Курт Герсон. Это было сто лет назад. Наши учителя с их бородами и их фразами „тому делать нечего, кто пишет, что sum – наречие“ были ходульными фигурами из костюмного спектакля. Китч из прошлого века, который стоит в репертуаре только потому, что никто не потрудился его снять. При том, что со времени наших экстренных выпускных экзаменов, этой пародии на экзамены, не прошло и года.

Тогда я, тот другой Курт Герсон, вписал в графу моей будущей профессии „медицина“, и вот я пошел учиться. Специальность могла быть и другая.

Не важно. Наплевать.

Из моих соучеников, элиты нации, как их назвал д-р Крамм, к тому моменту погибли уже четверо.

Ах, Калле.

В первый семестр мы представляли собой причудливую кучку. Сплошь негодные или отбракованные. Один прямо-таки утыкался носом в книгу, потому что не мог различить буквы из-за плохого зрения, другой подкалывал у плеча пустой рукав куртки и во время вскрытия трупа только смотрел. Было среди нас и несколько женщин, но их не принимали всерьез. Профессор Вальдейер, завкафедрой анатомии, ни разу даже не глянул в их сторону.

– Человеческое тело, господа, есть шедевр природы, – разливался он на своей первой лекции.

Об этом можно было поспорить. Тело – может быть. Мозг – точно нет.

Учился я с увлечением. Мама обнаружила это с гордостью, а папа ничего другого и не ожидал. При этом я забивался в уединение своей комнаты – подальше от их заботы обо мне. Естественно, мне приходилось зубрить латинские названия костей, мускулов и органов, но с моей памятливостью на текст это давалось легко. Еще и годы спустя, во времена кабаре, я развлекал коллег тем, что перечислял им все лицевые мускулы, которые зритель должен привести в движение, чтобы посмеяться над нашими остротами. Я и сегодня их помню.

MusCulus orbicularis oris.

– Ес, орис, рот, – вбивали нам на уроках латыни. – Средний род, Герсон, средний род! Вот стишок для лучшего запоминания: „Ос, нога, и ес, рот – всегда средний род“.

Musculus depressor anguli oris.

Когда ломаешь человеческие кости, они трещат. Почти как у кур, только громче.

Musculus transversus menti.

На занятиях в анатомическом театре тошнит только гражданских. Те, кто был на фронте, привыкли и к худшему.

Musculus risorius.

Лишь однажды, когда профессор, перебирая руками, вытягивал из трупа тонкий кишечник, чтобы продемонстрировать нам его длину, Тальман – человек с подколотым пустым рукавом – упал в обморок. Должно быть, это ему о чем-то напомнило.

Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor.

В учебнике было написано: „Длина человеческого кишечника находится посередине между длиной кишечников травоядных и плотоядных. Из этого можно заключить, что homo sapiensвсеяден“. В Терезине каждый день получаешь экспериментальное доказательство этому. Если человек достаточно голоден, он ест все.

Musculus levator labii superioris. Musculus depressor labii inferioris.

Однажды мы вычленяли на отрезанной ноге сухожилия. Если потянуть за одно из них, большой палец стопы шевелился. Мы все находили это ужасно смешным.

Musculus levator labii superioris alaeque nasi.

За те четыре семестра – до того как я снова был призван на военную службу – живые пациенты перед нами не представали. Это несравненно облегчало изучение медицины.

Musculus levator anguli oris. Modiolus anguli oris.

Чтобы освоить стетоскоп, мы стояли друг перед другом голые по пояс и взаимно прослушивали друг друга. Дамы для этого удалились в отдельную комнату. Я разыгрывал ловеласа и спросил, не будет ли, с точки зрения равноправия, лучше остаться с нами. Все заржали. Я входил в роль все лучше и лучше.

Musculusbuccinator. Musculusmentalis.

Я помню их до сих пор, мускулы смеха.

Если я не был на лекции и не зубрил дома, я шел в театр. Не из-за тяги к культуре. Это только мама так считала и гордилась своим сыном. Моя алчность к театру имела совсем другую, гораздо более простую причину: скоротать время.

Такая формулировка куда лучше, чем убить время. Потому что – его не убьешь. Его можно только прогнать, всякий раз заново, как назойливого комара. Всю мою жизнь я только это и делал. Забивал мое расписание целиком, не оставляя промежутков. В самый сумасшедший год Шпира однажды спросил меня: „Когда у вас остается время подумать, господин Геррон?“ Я не мог объяснить ему, что моя задача именно в этом и состоит: не иметь времени подумать. Не дать себе опомниться.

В театре я всегда любил пьесы, в которых что-то происходит. Где что-то делается. Где тебя захватывают действия или эффекты. Где некогда преклонить голову и где снова оказаться там, где не хотел быть. Вечно я искал медведя, который катается на роликах.

Тактичные, тихие, вдумчивые актеры никогда не воодушевляли меня. Когда в двадцатые годы наступила эпоха конструктивизма, а они все продолжали так же вызывающе-неброско ронять свои фразы и быть нестерпимо утонченными, тут я начал пропускать премьеры. Шел лучше к Гроку и покатывался со смеху, когда он извлекал из пианино розовый корсет. Актер – тут я имею в виду не собственное телосложение – должен быть больше натуральной величины.

Никогда не забуду, как я впервые увидел Яннингса. Он играл в Фольксбюне одного из разбойников Шиллера, не главную роль, но в принципе основную, и всех переиграл. А ведь это была постановка с неплохим распределением ролей. У Рейнхардта плохого не бывало. Если я не ошибаюсь, Франца Моора играл Вегенер. Но для меня на сцене существовал лишь Яннингс. Сколько лет ему тогда было? Только-только исполнилось тридцать, думаю. Еще далеко не звезда. Но он не давал зрителю в зале ни вздохнуть, ни охнуть. Вот каким должен быть актер.

Позднее, когда мы подружились – насколько можно подружиться с таким эгоистом, как Яннингс, – мы обнаружили, что я должен был видеть его еще раньше. В одном из немыслимых ура-патриотических фильмецов, какие снимали в порыве первого воодушевления 1914 года. „Десятилетний герой войны“ или что-то в этом роде. Я предпочитаю вспоминать „Разбойников“.

Что касается сцены, тут я был всеядным. Homo omnivorusс кишечником восьмиметровой длины. Будь то Шиллер или Шентан, для меня не имело значения. Лишь бы отвлечь меня от себя самого. Часто я ходил и в варьете. Хотя „Зимний сад“, с которым у меня были связаны столь блаженные воспоминания, в то время был сплошным разочарованием. Они давали только патриотические ревю, девушки вскидывали ноги во фридерицианской униформе, и даже самый распоследний коверный считал своим долгом провозгласить хвалу отважным солдатам. Отвратительно до блевоты.

Иногда меня сопровождал Тальман, студент с пустым рукавом. Мы не были друзьями. Дружба – это что-то другое. У нас был сходный опыт, и потому мы понимали друг друга.

Не то чтобы мы много говорили о нашем опыте. Я сказал „Ипр“, он сказал „Дюнабург“ – и больше не о чем было говорить. У каждого хватало собственных кошмаров.

Я даже не помню теперь его имени. Если вообще когда-нибудь знал его. Как мы привыкли в армии, я был Герсон, а он Тальман.

Я бы и его фамилию давно забыл, если бы впоследствии он не сыграл в моей жизни еще одну важную роль. Когда в Гамбурге у него уже была своя практика, он сослужил мне – сам того не зная – самую большую службу в моей жизни. Я буду вечно благодарен ему за это.

Я учился. Ходил в театр. И жрал.

В этом пункте я тоже отличался от гимназиста Курта Герсона. Тот всегда был плохим едоком. „Лакомка-поклевщик“, – с укоризной называла меня мама.

Если на столе было что-то особенно хорошее – ах, тот дедушкин майонез из лосося! – мой аппетит не оставлял желать лучшего. Но если были пустые макароны или скучные картофельные клецки, я мог полчаса гонять свою еду по тарелке с одного края на другой. Пока все не остывало и не становилось еще менее вкусным.

Однажды – я тогда только-только пошел в школу – папа попробовал применить ко мне драконовские меры. Он распорядился ставить передо мной ту же самую тарелку, даже на завтрак следующего дня, пока на ней ничего не останется: вот это будет амбарчик, коль уж не удалось привить юноше хорошие манеры за столом. За пару недель, в течение которых мы оба проявляли стойкость, я исхудал еще больше. Когда д-р Розенблюм стал предсказывать истощение и анемию, безуспешный воспитательный эксперимент пришлось прекратить.

Это было во времена старого, худенького Курта Герсона. Новый, выписанный из лазарета, подъедал дочиста каждую тарелку, какую перед ним ставили, и еще просил добавки. Мама была в восторге от моего новообретенного аппетита. Теперь она могла на тарелке доказать мне свою любовь, которую обычно не умела проявлять.

– Бедный мальчик не мог на фронте питаться как следует, – говорила она и делала все, чтобы я мог наверстать упущенное.

Что было непросто из-за продовольственных карточек. Иногда я раскрывал учебник, и оттуда выпадала хлебная карточка, которую она сэкономила, „чтобы бедный мальчик мог себе что-нибудь купить“. В столовой университета были бутерброды – с маргарином и луком-резанцем. Настоящие бутерброды-для-бедных, только назывались они – столь же патриотично, сколь и смешно – ломтями победы.Раньше бы я к ним и не притронулся, для этого сверху пришлось бы положить холодный ростбиф или сыр толщиной с палец. Теперь я проглатывал их, забывая жевать.

Потому что был голоден. Всегда и без перерыва. То была не мимолетная легкоутолимая потребность, то было новое продолжительное состояние измененного Курта Герсона. Так же, как у других людей бывает хроническая мигрень или плоскостопие.

У меня это был голод.

Был? Я солгал Ольге. Я голоден. Но теперь в этом нет ничего особенного. Теперь беспрестанная алчность к съестному ничем не отличает меня от других людей. Голод стал обыденностью. Самым будничным из всего будничного. Солнце светит, дождь идет, в животе урчит.

В то время это было иначе. Поначалу в этом даже не было ничего неприятного, по-настоящему неприятного. Ведь было что поесть. Мама радовалась, когда я набрасывался на еду. Но мой голод не унимался. Требовал все больше и больше. Уже через полчаса после обильной еды меня неудержимо тянуло в кладовую с припасами.

Я все больше прибавлял в весе. Восемнадцать лет подряд я был тощей хворостиной. Бурьяном, вымахавшим вверх. Ходячей жердью. Теперь мое тело стало меняться. Но становилось не крепче, а только толще. Когда я натягивал старую куртку, мне приходилось носить ее незастегнутой. Брюки, которые всегда были мне впору, теперь не сходились. Само по себе это не представляло собой проблему. Как-никак я принадлежал к фирме „Герсон & С о“. Там было достаточно женщин, которые могли расставить мои вещи пошире. Но и самая прилежная портниха не могла бы привести в прежний вид мою раздавшуюся рожу.

Я больше не выглядел так, как я выглядел раньше. С тем тринадцатилетним подростком с фотографии на мамином туалетном столике я не имел никакого сходства. Не то чтобы раньше я был Адонис, такого я о себе никогда не мнил, но лицо, которое каждое утро смотрело на меня из зеркала во время бритья, мне совершенно не нравилось. Оно расползалось все шире. Как тесто для пирогов, в которое положили слишком много дрожжей. Рыхлое, разбухшее лицо с хомячьими щеками, в котором я уже сам почти не узнавал себя.

Я жирел. Я не хотел жиреть.

Раньше я пошел бы с этой проблемой к д-ру Розенблюму. Теперь я был студентом медицинского факультета, и в университетской библиотеке было достаточно книг. Я нашел решение загадки в „Основах эндокринологии“. Разгадка была очень проста. Я мог бы догадаться и без учебника.

Если есть какой-то сочинитель нашей судьбы, если где-то на облаке сидит небесный драматург и выстукивает на своей пишущей машинке сюжеты жизней, то этот парень, должно быть, беспробудно пьян. Или обладает крайне злобным чувством юмора.

Особенно он любит проделки с действием. Он исполняет все желания своих персонажей, эта коварная свинья, делает для них якобы только хорошее. Чтобы потом ткнуть мордой в грязь именно на этом месте. От этого только больнее. Зачастую он совсем не торопится поднести запал к взрывчатке. Делает свое дело основательно. Убаюкивает тебя безопасностью, прежде чем выдернуть ковер у тебя из-под ног. Спешить ему некуда. Такой сюжет не ограничивается продолжительностью киносеанса. Он может подождать. Пока зритель не уверится: на сей раз будет счастливый конец. И только тогда – бах! – он наносит удар.

И криво смеется, и ужасно горд своей находкой.

Может, он там и не один, может, их там много, может, на каждого человека по отдельному сценаристу, может, они там собираются вечерами – за нектаром и амброзией – и хвастают друг перед другом, какой крутой драматургический поворот заложили на сей раз. Козыряют новейшими историями. Хотят перещеголять друг друга. Сплошные маленькие Алеманы.

У них своя мода, естественно. Сценаристы – стадные животные.

Как тогда, в Средневековье, когда они были в восторге от чумы. И название было отменное. „Черная смерть“ – это отлично смотрится над входом в кинотеатр. Для их действенных низостей эта тема подходила наилучшим образом. Не требовалось драматургически так уж выворачиваться наизнанку, чтобы загнать своих героев в дерьмо. Заставить любовную пару после обычных перипетий торжественно шагать к алтарю так, что каждый кинопианист тут же перестраивался на „Свадебный марш“, а потом оказывалось – сюрприз! – что брачующихся ждет не господин священник, а смерть с косой. Ухохочешься.

Если хочешь оставаться успешным сочинителем жизненных историй, столкнешься с проблемой: даже лучшие эффекты притупляются. У зрителей тоже есть голова, и они уже заранее знают, что будет. И потом только зевают. Приходится все время повышать ставки. Десять трупов, сто трупов, тысяча трупов. Как тогда, когда появилось звуковое кино. Раньше люди радовались, если им выставляли шестерых девушек. А теперь их должно стать двадцать четыре или сорок восемь.

Всякая тема когда-нибудь обгладывается до костей. Но они находчивы, небесные драматурги судеб. Если чума больше не впечатляет, они изобретают Тридцатилетнюю войну. Или нацизм.

Чаще всего это продукт массового производства. Дюжина людей в одном падающем самолете. Но иногда они стараются. Может, им платят отдельную ставку за оригинальность зла. Может, господа Бога зовут Гугенберг.

Кто бы ни был сочинителем истории моей жизни, он дрянь и сволочь. Но в известной избретательности ему не откажешь. Одно это дело с моим аппетитом. Это ж надо было до такого додуматься. Сперва при помощи трюка позаботиться о том, чтобы исполнитель главной роли испытывал неутолимый голод, а потом поместить его в ситуацию, где нечего жрать. Шаром покати. Многовато затрат на этот эффект, я считаю. Неужто так необходимо было, чтобы сразу и Вестерборк, и Терезин – лишь бы превратить меня в скотину. Это можно было решить и более элегантно. Но он наверняка сорвал за это аплодисменты на своем облаке.

То, что пришло ему в голову в отношении моего брюха, в Америке называют running gag.Поначалу совсем тощий, потом довольно толстый, а в последней сцене лишняя кожа свисает с тела пустым мешком.

Ха-ха-ха.

Кто бы там меня ни писал, кто бы ни сочинял этот чертов сценарий, в котором мне досталась роль, – зачем вы втянули сюда Ольгу? Уж она-то заслуживает счастливого конца.

Безумно веселый running gagс моим толстеющим животом нашел свое продолжение, когда я в 1917 году был вторично призван на военную службу. Уже не в действующую армию, а в санитарные войска. Я должен был явиться в униформе, и офицер по призыву посмотрел поверх очков на мой брючный ремень, который уже не застегивался, и сказал:

– Кажется, на гражданке вам жилось неплохо.

В кино в этом месте громкий хохот.

От прохождения медкомиссии меня избавили. Из моих бумаг было известно, чего у меня не хватает. Совершенно буквально: отсутствует. И я был не обыкновенным призывником, а почти готовым врачом.

Теоретически.

Я только что сдал мой первый медицинский госэкзамен. Этот экзамен был таким же театром абсурда, как тогда выпускные экзамены в гимназии. Без госэкзамена они не могли допустить человека из санитарной службы к раненым, а люди им были нужны безотлагательно. Какой сюрприз: мы все как один сдали этот экзамен. Чтобы провалиться, надо было искать слепую кишку под коленной чашечкой.

Итак, я снова носил почетную одежду нации. Dulce et decorum.Новую униформу, которая оставляла моему животу достаточно места. Кандидат на должность врача в ранге унтер-офицера. Формулировка, которую им пришлось выдумать специально для таких, как я. Не хотели проговориться раненому, что человек, который размахивает стетоскопом, за четыре семестра ни разу не сидел у постели больного. Бедная подстреленная скотинка, которую нам поставляли каждый день, называла меня „господин доктор“. Я не протестовал против этого. Если это давало им надежду, пусть будет так. Надежда была единственным, что я мог им дать.

Меня послали в тыл. В немецкую землю Эльзас-Лотарингия. Через год она стала французской, а теперь она снова немецкая. Тоже недолго продержится. Идиот, который пишет этот сценарий, никак не может решить, чья же она.

Когда я сообщил своим родителям, что меня откомандировали в резервный лазарет в Кольмаре, папа машинально сказал:

– Изенгеймский алтарь.

Он так основательно изучил свой энциклопедический словарь, что это избавляло его от любого разговора по существу. Для мамы было важно лишь то, что на фронт я больше не иду.

– В больнице может быть не так уж плохо, – сказала она.

Это была не больница, мама. Это был лазарет. И если что-то бывает хуже, то ненамного.

При том что и к нам должны были поступать только самые безобидные ранения. Если на перевязочном пункте солдата зачисляли в разряд хоть и тяжело раненных, но все же транспортабельных. Кто считался транспортабельным, а кто нет, зависело не столько от степени повреждения, сколько от ежедневного наплыва раненых на перевязочный пункт. Наплыв раненых. Это так и называлось. Если больше не было свободных лежанок, почти каждый становился транспортабельным.

Они поступали к нам на „санитарках“. Передвижная санчасть. Звучит куда солиднее, чем было на самом деле. От хорошо оборудованных санитарных машин, с которых эти санчасти когда-то начинались, после трех лет войны мало что уцелело. Приходилось перебиваться реквизированным транспортом – каким угодно. Я помню человека с тяжелым повреждением лица, которого к нам привезли в фургончике мясника. Тоже получилась невзначай дешевая острота.

У нас, в свою очередь, тоже происходила сортировка раненых. У кого был шанс выжить, того оперировали. Что, как правило, означало ампутацию. Другим доставался морфий – сколько мы смогли сэкономить, – и их откладывали в родильный зал. Умирать там, где рожали. Наш лазарет раньше был госпиталем одного благотворительного монашеского ордена, несколько сестер в своем сером одеянии так и продолжали здесь работать. Безнадежные теперь лежали там, где раньше женщины рожали детей. Возможно, среди них был кто-то, впервые увидевший свет как раз на этом месте. От циничных изобретателей судеб там, на их облаке, всего можно ожидать.

В заучивании наизусть костей и мускулов я был первым. Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor.Для практической медицины, как сразу же выявилось в Кольмаре, я оказался полностью непригоден.

Тогда, при подготовке „Трехгрошовой оперы“, когда Негер окончательно ушла – за неделю до премьеры, – Ауфрихт в отчаянии притащил какую-то рыжую девицу с набеленным лицом, из тех, что круглые сутки хотят быть в центре внимания. Понятия не имею, где он ее подцепил. Или она его. В Берлине знали, что у него богатый отец. Он гордо заявил, что открыл природный талант, правда без малейшего опыта, зато жутко одаренную, и она теперь будет играть Полли. От этой идеи никто не пришел в восторг, но Ауфрихт как-никак был директор и все финансировал. И мы действительно попробовали ее в одной сцене. Пока дело не дошло до выхода, она держалась нагло, как какая-нибудь обладательница „Оскара“, но стоило ей сделать шаг из-за кулис – и оказалось, что весь природный талант состоял в умении пробиться локтями. Она не знала, как двигаться. Вместо того чтобы говорить текст, она пищала как выпавший из гнезда птенец. Не знаю, затащил ли ее Ауфрихт в постель, но роль она так и не получила.

Приблизительно таков был и я в качестве врача. Теоретически я знал много, но когда нужно было это применить, не спасли никакие учебники. Можно пересмотреть под микроскопом миллион кровяных телец. Но это не поможет, когда она, ярко-красная, хлещет из артерии.

Прибавить к этому мою природную неловкость. Я всю жизнь был „творожьей башкой“. Из двух левых рук не получится хирургических пальцев только потому, что ты без запинки можешь сказать articulatio femoropatellaris. Я спасовал уже на самых простых задачах. Когда необходимо было удалить из простреленной ноги железный осколок, я так неловко ковырялся в ране, что любой санитар при носилках сделал бы это лучше. И делал. Там был один, жестянщик по профессии, который иногда говорил:

– Дозвольте-ка мне, господин доктор.

Я был ему за это благодарен.

Самой большой проблемой были не мои руки, а моя голова. Несмотря на окопы во Фландрии, я еще не сконструировал разделительную стенку, эту внутреннюю стеклянную перегородку, за которую можно спрятаться. С некоторыми вещами можно управиться, только если рассматривать их дистанцированно, как будто это картинка на экране, а сам ты – лишь дежурный по зрительному залу или киномеханик. Который в полном душевном спокойствии откусывает бутерброд с маслом – ах, бутерброд с маслом! – когда весь зал уже хором всхлипывает.

Сегодня я это умею. Почти всегда. Когда должно было состояться первое представление „Карусели“, а на чердаке, который нам выделил отдел по организации досуга, лежали трупы, я думал только о том, как бы нам успеть вынести их до того, как придут зрители.

В Кольмаре я поначалу еще этого не мог. Я был более живым, чем сейчас, но быть живым бывает больно. Жалость вызывает сострадание. Иногда даже в связи с такими вещами, которые даже не произошли. Полет фантазии. Если раненому больно, я представляю себе еще и дополнительную боль, которую причиню ему своим лечением. И от этого совсем теряюсь.

Слишком маленькая дистанция. Лучший врач, который был у нас в Кольмаре, никогда не хотел знать имя человека, которого разрезал или которому что-нибудь отпиливал. Они были для него лишь простреленный животили осколочный перелом.После десяти часов у операционного стола он мыл руки, садился есть и говорил только о своем цветнике, который сейчас как раз цветет, и как трудно его жене поддерживать там порядок, поскольку садовника тоже призвали на фронт. Тогда я считал его бесчувственным. А сейчас сам поступаю точно так же.

По-другому нельзя. Иначе не выдержишь.

Слишком долго мне халтурить с пациентами не дали. При первой возможности перевели на другую должность.

– Тут вы много вреда причинить не сможете, – сказали мне.

Место, где я, по мнению начальства, не наделаю много вреда, было типичным для прусской армии и ее бюрократии. Одно из тех учреждений, которые основывают из лучших побуждений и которыми потом так гордятся, что от самодовольства забывают снабдить их самым необходимым. Когда началась окопная война и число солдат с ампутациями становилось все больше, в каждом резервном лазарете открыли так называемое отделение реабилитации. Так это называлось официально. Для людей это был попросту дом калек.

Я должен был его возглавлять, не формально, а практически. Само же должностное лицо – майор из Мюнхена, страдавший тяжелым алкоголизмом. Он приходился седьмой водой на киселе Виттельсбахерам, поэтому уволить его не могли. Его работу должен был делать я. В свои ровно двадцать лет. С четырьмя семестрами на медицинском факультете. Потому что в лазарете легче всего было отказаться именно от моих услуг.

Я возражал. Объяснял, что эта задача мне не по плечу. Мне успокаивающе улыбались и говорили:

– Не беспокойтесь, Герсон. Людям там уже ничем не поможешь, хоть так, хоть эдак.

Так я получил свою первую главную роль. Пусть и в заштатном театре. На липовой должности, которой не были приданы ни средства, ни персонал, чтобы я мог действительно выполнять свою задачу. Что, похоже, никого не интересовало. Учредили отделение, чтобы иметь возможность отчитаться, что оно есть. „Отделение реабилитации“. Звучит лучше, чем „Накопитель дефектного человеческого материала“. Хотя последнее было бы точнее.

Если у тяжелораненого нечего было больше оперировать, но он еще не пришел в себя настолько, чтобы его можно было отправить домой; если у кого-то теперь не было носа, и всякий раз, когда он смотрел в зеркало, с ним случалась истерика; если от чьих-то ног остались одни культяшки, а протезов, с которыми он мог бы научиться ходить заново, не было, – то их всех посылали к нам. Все виды людей – три четверти или две трети. Только слепых отправляли в другое место, для них существовали свои учреждения. Во всем остальном мы представляли собой помойное ведро для отходов большой колбасной машины. Предполалось, что эти неаппетитные человеческие остатки мы если и не совсем устраним из мира, то хотя бы уберем с глаз долой. Хотя на бумаге наша задача формулировалась куда элегантнее.

Мы должны были, как гласила теория, снова сделать из беспомощных калек полезных членов общества. Из людей без конечностей. При этом под словом „полезные“ подразумевались люди, которые не будут сидеть на шее у государства, а смогут обеспечивать себя сами.

Как это должно происходить, никто нам не объяснил. Единственное пособие, которым я располагал, была тоненькая брошюра, сочиненная каким-то незаменимым гением управления. В ней в алфавитном порядке и с прусской точностью было расписано, с каким ранением какую профессию можно рассматривать возможной для себя, а какую нет. Под девизом „Лучшее поле боя – письменный стол“ там приводились глубочайшие познания относительно того, что без ног, например, не стать кровельщиком, но с таким ограничением можно оказаться вполне годным зубным техником. При условии, что обе руки целы. А стать консьержем, если верить той брошюре, можно всегда. Даже с половиной лица, или, как это называлось на бюрократическом немецком, „при отсутствии челюстного аппарата“. Если бы это действительно было так, в Германии каждая собачья будка могла бы похвастать собственным консьержем.

Нас разместили в здании школы, переоборудовав классы под спальни. Еду брали на постоялом дворе неподалеку, где квартировал и мой номинальный начальник. Утром он был еще пьян, а после обеда – пьян уже снова.

– Делайте свое дело, молодой человек, – сказал он, когда я хотел у него что-то спросить. – А мне не мешайте.

Делайте. Почти полторы сотни изувеченных мужчин. Может, он потому и начал пить. Ситуация, в которой необходимо как можно быстрее возвести свою внутреннюю стену. Иначе не выдержать.

Не выдержать кандидату на должность врача в ранге унтер-офицера Курту Герсону. Но были люди, которые это могли. Без особых возражений.

Один-то уж точно. Вначале я думал, что он всего лишь не такой чувствительный, как я. Чепуха. Просто он был лучше меня.

Отто.

Отто Буршатц.

– Дурацкая фамилия, – сказал он, когда представлялся мне. – Но так уж вышло.

Изначально, как он сказал, его фамилия была Буржуа. Гугеноты.

– То есть вообще-то я француз и воюю сейчас против самого себя. Полная глупость, если вдуматься. Но уж так вышло.

Это была его коронная фраза. Краткое изложение философии, которая помогала ему справиться с жизнью. Он применял ее ко всему. К своей фамилии, которая ему не нравилась, и к тому факту, что у него не было кисти правой руки. Ручная граната, которая взорвалась преждевременно.

– Так уж вышло.

Несмотря на свою инвалидность, он умудрился остаться в армии.

– Что мне делать в Берлине? Сидеть у семьи на шее? Нет уж, пока голова на месте, можно найти другой выход.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю