Текст книги "Геррон"
Автор книги: Шарль Левински
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глубочайшая провинция.
Еще и гордится тем, что сам написал пьесу. Всемогущий, всеблагой, всеведущий. Директор театра, который пишет на своих афишах столь превосходные степени, близок к банкротству. Он вынужден еще и гоняться за людьми, чтобы те милостиво взяли у него пару бесплатных билетов. Сенсация сезона! Оглушительный успех во всех столицах! Это необходимо увидеть!
Нет никакой необходимости это видеть. Потому что в мировом театре вообще нет зрительного зала. Все места – на сцене. Вынужден подыгрывать и за это еще и спасибо говорить. Если твоя роль тебя тяготит, это означает только: сам виноват. Тебе следовало бы сделать из этого кое-что получше.
Обычная отговорка, когда спектакль не выходит. Брехт тоже говорил мне это по поводу «Хеппи-энд».
Но организовано все очень ловко. Люди из театральной ассоциации носят брыжи и мантии и всегда на стороне дирекции. Нормальный договор всегда составлен на латыни или по-еврейски, и подписываешь его еще до того, как научился читать. При этом господин с бородой не понимает простейших законов театра. Спектакль не становится лучше только за счет того, что на сцене лежит груда трупов. Эффекты следует использовать весьма экономно, иначе внимание публики притупляется и она впадает в апатию. Бассерман – вот кого следовало бы назначить на роль Господа Бога. Он сделал бы из этой роли нечто. Четыре акта подряд он играл бы на ручном тормозе, а потом в пятом слегка бы повысил голос. Вот так заслуживают Перстень Иффланда.
А этот что – с первой же сцены только крики. Громы, молнии и горящая купина. Один тухлый эффект за другим. Еще одна война, еще одна чума, еще один погром. И за это он хочет обожания. Не удивительно, что он прячется за бородой. Обряжается во всякий экзотический костюм, какой только подвернется в реквизите. Иеговы, Аллаха, Будды.
Ничего не помогает. Провинция есть провинция.
Но среди людей, которые каждый день страстно произносят древние молитвы, должно найтись несколько человек, которые действительно в него верят. Которые остаются убеждены в более глубоком смысле пьесы. Даже если им давно должно быть ясно, что их роль состоит лишь в том, чтобы пунктуально умереть по сигналу. Которые все еще кричат «Браво!», когда петля уже затягивается на их шее. Они твердо рассчитывают на гонорар, который предполагали выиграть сценой своей смерти.
В Вестерборке и здесь, в Терезине, я перезнакомился с массой людей этого сорта. Странно: большинство из них неглупые люди. Даже наоборот.
Глупость я бы мог понять. На плохом спектакле остаешься сидеть до конца, потому что лишь однажды купил билет или получил его в подарок, и даже в последнем акте еще надеешься, что представление выправится, – это я мог бы понять.
Но когда говорят: «Пьеса плохая и становится все хуже, но, несмотря на это, я за нее благодарен», – это не укладывается у меня в голове. Как можно оставаться зрителем, если давно уже не согласен с репертуаром. Естественно, свист и возгласы возмущения не делают спектакль лучше. Но это дает неимоверное облегчение.
До наших людей это не доходит. Они готовы аплодировать этим артистам из погорелого театра до одурения. И невозможно их вразумить.
Они под воздействием наркотика. Им удается быть пьяными там, где я остаюсь трезвым. Больны этой завидной болезнью, к которой я невосприимчив.
Я слишком юным получил прививку от религии.
– Пока мне не покажут этого Господа Бога под микроскопом, я в него не поверю, – сказал папа.
Для него всякий вид ритуала попадал под рубрику «Обычаи и нравы дикарей».
– В двадцатом веке уже не пляшут племенных танцев, – говорил он. – Когда мы однажды избавимся от религий, исчезнет и антисемитизм.
Нет, все-таки всеведущим он не был, мой отец.
Иудеи – из всех верующих – нравились ему меньше всего. Этой позиции не отменял и тот факт, что сам он был одним из них. Он называл их «жидки». Я долгое время не замечал, что такого слова вообще нет. Я думал, это словечко из местного диалекта, которое папа прихватил из своей родной деревни. Или оно могло быть из лексикона старшего поколения, или происходило откуда-то с востока.
Творожья башкатоже было таким словом. Оно применялось всякий раз, когда я опять оказывался растяпой, то есть часто. Или драник, что означало приблизительно ты мой маленький.А все, что бросалось в глаза или было удивительным, папа называл амбарчик.
Почему бы не быть и жидкам?
– Я не выношу этих жидков, – говаривал он.
Мама и при сотом повторении оказывала ему любезность и водружала себе на лицо шокированное выражение. Она играла шокированностьв такой же манере, какую я потом видел у Магды Шнайдер. Только без задорно сморщенного носа, как у той. Его провокация и ее наигранное возмущение были частью их хорошо слаженного брака. Он видел себя этаким бунтарем против всякого рода условностей и традиции, а она предоставляла ему такую возможность. В конце концов, предаваться этой склонности он мог лишь в кругу семьи. Все остальное вредило бы фирме. Его клиенты – как оптовики, так и владельцы маленьких магазинов одежды – были по большей части жидки.
Если такое бывает, то папа был ортодоксальный атеист. Иудейские традиции у нас строго отслеживались – чтобы из принципа не соблюдать их. Так, раз в году, на Йом Кипур, мы посещали новую синагогу на Ораниенбургер-штрассе. Не из набожности, избави бог. А потому, что он считал, что клиентура ждет этого от него.
Это всегда был очень приятный день. Меня освобождали от школы, и в синагоге я наслаждался органной музыкой. В то время как папа беседовал со своими соседями о коммерческих перспективах и обсуждал поставщиков. Дома нас ожидал после этого особо обильный обед. Так папа демонстрировал себе самому, что иудейский день поста для него имеет не больше значения, чем, например, 27 января. Когда в день рождения кайзера из окна вывешивался еще и флаг – при том, что он вовсе не был рьяным поклонником Гогенцоллернов.
То, что я получил свои первые длинные брюки ровно к тринадцатому дню рождения, я могу объяснить только тем, что старые традиции для него были живее, чем он сам себе признавался. Все остальные ритуалы, обычные для еврейского мальчика к этой дате, мне соблюдать не разрешалось. Хотя я бы с удовольствием выступил перед всей общиной, читая вслух Тору. Это отвечало бы моей уже тогда сильно развитой склонности к театральной игре.
Запальчивость, с которой папа отвергал все религиозное – и в первую очередь все иудейское – как несовременное и давно преодоленное, не имела ничего общего с какими-нибудь просветительскими познаниями или «Энциклопедическим словарем Майера». Он просто был убежден, что всякая форма веры в Бога отмечена чем-то провинциальным. А провинциальным он быть не хотел ни за что на свете – как многие люди, которые сами родом из провинции. Старался казаться более городским, чем коренные берлинцы, но так и не смог до конца избавиться от интонаций своей юности с раскатистым «р» и сдавленными гласными.
Может, это от него я унаследовал склонность к притворству. Он всю свою жизнь играл одну роль: интеллектуального псевдореволюционера. Но обстоятельства – как пелось в песенке: «он был революционер, а по жизни фонарщик» – позаботились о том, чтобы его мятеж всегда оставался чисто теоретическим. Внешне это на нем никак не сказывалось. В любое время, дома тоже, он был корректно одет, как и следовало ожидать от директора швейной фабрики со стремлением к лучшей клиентуре. Костюм сдержанного рисунка с жилеткой, шелковый галстук, неудобно жесткий воротник. К этому еще усы, которые он хотя и не закручивал вверх в манере всего достиг, но которые требовали регулярного ухода специальной щеточкой.
Он был, как и мама, не очень высокого роста. Когда дело доходило до педагогики, я, длинная жердина, вынужден был садиться, чтобы во время головомойки ему не приходилось взирать на меня снизу вверх.
Если бы он был еще жив – как я счастлив был бы обнять его и шепнуть на ухо: «Творожья ты башка!»
В отношении к родителям мне не в чем себя упрекнуть. Я всегда о них заботился, в том числе и в эмиграции. Если бы я мог их спасти, я бы их спас. Я бы даже любил их, если бы они это допускали. Но мой во всякое время трезвомыслящий отец не любил сентиментальничать, да и в мамином благовоспитанном мире нежности предусмотрены не были.
Я не жалуюсь. Я никогда не испытывал в чем-нибудь недостатка. Вот только некоторым вещам я не научился. В доме без музыки музыкантами не вырастают. В качестве режиссера мне хорошо удавалась постановка любовных сцен. Потому что и в повседневности мне всякий раз приходилось размышлять, как это бывает. Дома мы в этом не упражнялись.
Мои родители любили меня, в этом я уверен. Они просто не умели это показать. У нас было не так, как я это представлял себе в семье. Не так, как я любил бы моего собственного ребенка. Не так, как этот ребенок любил бы меня. Не так…
А было так, как было.
Они много сделали для меня. Так, как им казалось правильным. Может быть, не знаю, они после моего рождения купили справочник по воспитанию и прорабатывали его пункт за пунктом. Если в книге не попадалось выражения чувств, это была не их вина. Мама умела чистить апельсин ножом и вилкой, но не знала, как обнять близкого человека. Этому ее не научили. Даже наоборот: в Бад-Дюркхайме, что среди виноградников, это из нее вытравили.
Когда я потом встретил Ольгу, самым чудесным для меня было в ней то, что такие вещи были для нее совершенно естественными. Ей не приходилось над этим задумываться. Она происходила совсем из другой семьи.
В тот день, когда она должна была представить меня в Гамбурге своим родителям, у меня была сценическая лихорадка почище, чем перед важнейшими премьерами. А ее мать расцеловала меня в обе щеки, а отец обнял за плечи. Для этого ему пришлось привставать на цыпочки, и над этим мы все вчетвером смеялись.
Потом мы с Ольгой вместе поехали в Берлин, и я снова трясся в лихорадке. Она же была совершенно спокойна. Я думаю, она вообще не заметила ту обезличенную искусственность, с какой была принята в новой семье. Ольга всегда обладала способностью, которой мне так недостает: принимать людей такими, какие они есть. А мне всегда приходится к ним притираться. Переукладывать их так и этак в моей голове.
При первой встрече мама протянула новоиспеченной невестке руку с такой искусственной элегантностью, что Ольге удалось ухватить ее только за кончики пальцев. Папа отвесил полупоклон, которому учил когда-то и меня, и сказал:
– Весьма рад познакомиться с вами, фройляйн Майер.
Я-то представил ее по имени, но ему это казалось недостаточно корректным.
При том что папа с самого начала был от нее в восторге. А единственное, чем была недовольна мама, – так это тем, что Ольга имела профессию. В ее мире женщины не зарабатывали деньги.
Она им по-настоящему понравилась. Но они не умели это показать. К этому у них не было таланта.
Когда я маленьким мальчиком спросил у папы: «Ты меня любишь?» – он ответил: «Но это же само собой разумеется». То, что разумелось само собой, логически мыслящий человек не должен был еще и демонстрировать.
В больнице Вестерборка, когда мне снова стало лучше, я начал читать Библию. Когда-то это надо было сделать. Чтобы понять, почему некоторые люди так воодушевлены ею.
Там написано: «Чти отца своего и мать свою». Для этого требуется отдельная заповедь, потому что это не разумеется само собой.
Я не набожный человек, однако этой заповеди, могу сказать это с чистой совестью, я придерживался всю жизнь.
Только из меня получился бы совсем другой человек, если бы я рос не в сверхкорректной атмосфере Клопшток-штрассе. Точно так же, как мама была бы совсем другой без Бад-Дюркхайма. Или папа без своего родного местечка Кришт.
Кришт.
Это название следует произнести вслух, чтобы по-настоящему ощутить, насколько оно отвратительно.
Криииишт.
Кто же захочет быть родом из местечка с таким названием? Даже Наполеон, родись он в Криште, не сделал бы карьеры. Самое большее он стал бы унтер-офицером, при его-то росте. Но императором – никогда.
Браунау – вот название для места рождения. В нем уже содержится цвет рубашки. Но никак не Кришт.
У нас дома это было ругательством. Оно обозначало все неэлегантное. Если я ковырял в носу или клал за едой локти на стол, на меня покрикивали: «Тут тебе не Кришт!» Иногда папа приносил домой на проверку образец новой блузки или юбки, ведь моя мать выросла на швейной фабрике, как она это называла, и имела к этим вещам безошибочный вкус. В таких случаях она не тратила много слов, а лишь с согласием кивала или отрицательно качала головой. А иногда – это было ее самое уничижительное суждение – вытянув губы трубочкой, произносила: «Кришт». Что означало немыслимо, провинциально, для Берлина совершенно непригодно.
Кришт – он и есть Кришт.
Папа не так много рассказывал о своей юности в маркграфстве Бранденбург. Очень приятной она быть не могла.
– Есть места, – говорил он, – о которых не вспоминаешь. Их забываешь.
Что, конечно, неверно. Как раз те места, которые не хочется вспоминать, никогда не забудешь.
И все же он еще раз поехал в Кришт. Пожалуй, не по своей воле, а потому что нельзя было уклониться. Кто-то умер, уже не помню кто, и необходимо было ликвидировать хозяйство. Мне тогда было не больше пяти или шести лет, и, видимо, была какая-то причина, почему мне нужно было ехать с отцом. Может, мама опять страдала от своей истории с желудком и нуждалась в покое. Наверное, сомневались, что наша экономка – я не помню теперь ни лица ее, ни имени – сможет удержать меня в необходимой тишине. Думаю, дедушка предлагал забрать меня на несколько дней к себе. Это предложение также было твердо отклонено. Из-за сигаретного дыма и непедагогичных историй.
Как бы то ни было, меня, маленького Курта Герсона, ни разу не выезжавшего из Берлина, взяли в поездку. Мне впервые позволено было сесть в поезд и ехать очень далеко. До самого Кришта, который я, не испытывая при этой мысли ни малейшего страха, представлял себе как место, полное экзотических угроз и опасностей. Чего мне было бояться, если папа был рядом со мной?
У меня тогда была книжка с картинками, в которой богатырь-негр переносил маленького мальчика на плечах через реку, а у них за спиной мужчина в тропическом шлеме стрелял в крокодила. Приблизительно такая экспедиция будет и у нас – так я себе представлял. Без крокодила, конечно, это я знал уже тогда. Но как минимум столь же волнующая. Чтобы быть во всеоружии на случай новых открытий, я взял с собой свою ботанизирку, в которой обычно приносил домой червей и жуков с прогулок в солнечные дни в Тиргартене.
Как же все-таки прочно сидят в нас ощущения! Стоит подумать про наш отъезд, и я снова испытываю удивление от того, что папа взял с собой лишь маленький чемоданчик. Не знаю, чего я ожидал – каравана тяжело нагруженных верблюдов? – но по моей детской логике казалось невозможным пускаться в столь дальнее путешествие с одной-единственной ручной кладью.
Лишь много времени спустя мне пришлось узнать, что в одном чемодане может уместиться целая жизнь.
Чувства – как и запахи – приспособление, чтобы удерживать воспоминания. Стоит только подумать об этом – и вот уже я снова переживаю радость предвкушения, лихорадку путешествия и то другое, горькое чувство, которое у меня на все времена связано с Криштом.
Наш поезд отправлялся с Силезского вокзала. Планка на вагоне возвещала экзотические цели: Кенигсберг, Эйдкунен, Санкт-Петербург. Мы ехали только до Кюстрина, а оттуда по пригородной ветке, где так великолепно свистят паровозы, до Кришта. Где оказалось не так, как я ожидал.
Точно так же, как я тогда, должен чувствовать себя старик, который все еще полагается на принципиальную порядочность немецких властей и потому все свое состояние инвестирует в договор пожизненного содержания в Терезине. Отдает его за квартиру с балконом и видом на озеро. Потом он выходит из пропускной в город и узнает, что здесь вообще нет озера, и балкона нет, и, естественно, нет и квартир.
В Криште не было вообще ничего. Я до сих пор ощущаю тогдашнее разочарование. В разочарованиях я знаю толк.
Там был всего один перрон и нечто, именующее себя вокзалом. Для меня, берлинского карапуза, привычного к другим масштабам, просто какой-то сарай. Вокруг большой пустой рыночной площади, пахнущей коровьим навозом, стояло еще несколько зданий. Церковь с фахверком и военный памятник. Раскиданные так беспорядочно, будто кто-то наобум опрокинул на местность коробку с набором кубиков «Немецкое захолустье». Я тут же почувствовал, что в воздухе тут нет ни малейшего признака приключений. Будь моя воля, я бы сразу вернулся назад.
А папа вдобавок сказал:
– Это мы еще даже не приехали.
Его Кришт, объяснил он мне, не здесь, где деревня бездарно притворилась городком, а в нескольких километрах дальше, в местности по имени Несселькаппе. Туда не проложена дорога, и дрожки, которые в Берлине стоят на каждом углу, туда не ездят. Нам пришлось добираться туда пешком, поэтому он и взял с собой так мало вещей.
То не могло быть зимой, хотя по ощущениям была именно зима: холодно и долго идти. Вспоминаются целые рои метеоритов из сухих листьев, которые ветер бросал нам в лицо. Мое пальто – наверняка со своей фабрики «Макс Герсон & С о» – очень скоро перестало греть. Никогда в жизни я больше так не мерз, как в том пешем походе.
А вот и неправда. Я мерз достаточно часто. Но в следующие разы я уже знал, что мерзнуть – далеко не самое страшное, что может с тобой приключиться. Уже усвоил, что мир не придерживается правил игры.
Папа шел впереди – конечно же, чтобы прикрыть меня от ветра, который дул нам в лицо. В одной руке он нес чемодан, а другой придерживал шляпу. Сзади это выглядело так, будто он отдает честь. Я выдумал про себя такую историю: будто мы два солдата, идущие на битву. Или уже выиграли ее и теперь шагаем домой, чтобы торжественно рапортовать о победе. Возможно, мы были ранены, но стараемся не подавать виду. Над такими вещами мы только посмеиваемся. И маршируем навытяжку, строевым шагом в ногу. Фантазия помогала мне – как она помогала мне и впредь, но с какого-то момента я уже не мог поспевать за папой. То ли он шел, сам того не замечая, все быстрее, потому что его тело стремилось согреться от быстрой ходьбы. То ли я стал идти медленнее. Так или иначе – я отстал.
Но не окликнул его. Герои так не поступают.
Внезапно я оказался один на пустой дороге, обсаженной по обе стороны кустами. Гравийное полотно все было в выбоинах и лужах. И я был на этой дороге один, совсем один. Папа скрылся за поворотом. Его больше не было видно. Я побежал, задыхаясь и плача, поскользнулся на чем-то, упал, поднялся, побежал дальше, лицо на ветру все в слезах и соплях.
А вот и поворот, а за поворотом – перекресток с указателем, который показывал в четыре пустые стороны.
Папы не было.
Только его чемоданчик еще стоял здесь.
Я был уверен, что потерял его. Лишился навсегда.
Целую вечность я стоял там один. Недолгую вечность. Сколько времени нужно человеку, чтобы справить нужду? Папа снова вышел из кустов, вытер мне лицо и утешил меня.
– Бедный мой драник, – сказал он.
Когда я снова успокоился, он, чтобы переключить мои мысли на другое, зачитал мне вслух названия на указателе. Там было селение Несселькаппе,совсем недалеко. На другой стрелке указателя был Зонненбург, «солнечная крепость», что для меня, продрогшего, было бы заманчивой целью.
– Но мы туда не пойдем, – сказал папа. – Там только каторжная тюрьма.
Позднее – я узнал об этом в Париже – из той каторжной тюрьмы сделали концлагерь, и слова «Мы туда не пойдем» уже никому бы не помогли.
И потом эта чужая квартира.
Собственно, не такая уж и чужая. Квартира родственника, хотя теперь я и не вспомню, к какой ветви нашего родового древа он принадлежал. После урагана нет смысла пересчитывать обломившиеся ветки.
В квартире не было ничего необычного, но она показалась мне жуткой. Мы были вторженцы, форменные взломщики. Один выдвижной ящик письменного стола папа, не найдя к нему ключ, поддел ломиком. А владелец всех этих вещей только что умер. Мы заняли комнаты мертвого.
И еще там стоял этот запах, эта непроветренная затхлость. У нас на Клопшток-штрассе тоже однажды появилась вонь, она становилась с каждым днем сильнее, а потом оказалось, что в воздуховоде отопления разлагалась мышь. Когда мы ее нашли, она была уже высохшая, и папа зачитывал из «Энциклопедического словаря Майера» что-то о египетских мумиях.
Умерший, осенило меня тогда, гораздо мертвее разложившейся мыши. Когда ночью я лежал рядом с папой в чужой супружеской кровати, прислушиваясь в темноте к чужим шорохам – или к чужому отсутствию шорохов, – то от страха не мог заснуть. Я был уверен: умерший мог появиться в любую минуту и что-нибудь сделать нам, вторгшимся захватчикам.
Всю мою жизнь в каждой покинутой квартире я испытывал то же чувство. Не важно – кто-то в ней умер, бежал или был депортирован.
Днем папа вел переговоры с людьми, которые хотели купить что-то из оставшихся вещей. Сперва я думал, что это все его друзья. В разговорах с ними его речь все больше разберлинивалась и приобретала диалектную окрашенность, которую он позволял себе только в узком семейном кругу. Но эти мужчины не были членами семьи. По какой-то причине он, казалось, их боялся. Это отчетливо ощущалось, хотя он и смеялся над моими вопросами на сей счет.
Вероятно, он распродал все по дешевке. Никто из заинтересованных не вышел из квартиры с пустыми руками. Каждый волок хотя бы стул или корзину, полную посуды. Припоминаю напольные часы, которые вдруг начали бить, когда их уносили. А когда четверо мужчин, чертыхаясь, тащили вниз по узкой лестнице тяжелый буфет, одна из резных ножек обломилась, и они потребовали снизить цену за ущерб.
В тот же день в пыльном углу, где десятилетия простояла на одном месте прикроватная тумбочка, я нашел прусскую серебряную монету 1850 года. На ней было написано «разменная монета», чужое слово, которое меня очень впечатлило. Отец разрешил мне взять грошик себе, и уже будучи взрослым, я долгие годы все еще носил его в бумажнике как талисман. Пока в один прекрасный день он, как и многое другое, куда-то не подевался.
Квартира все больше опустошалась и, казалось, становилась при этом все просторнее. Стены, как мне чудилось, росли в высоту. Там, где раньше висели картины, на обоях обнажались светлые пятна. Все уходило, и в последнюю ночь наши матрацы лежали на полу, потому что кровать была уже продана.
Лишь небольшую стопку книг никто не хотел забирать. Книги были напечатаны незнакомым шрифтом, папа сказал, что это жидковский хлам, который не заслуживает внимания.
Но не это было самым важным из того, что произошло в Криште. Самым важным было кое-что другое.
Куда более неприятное.
Это произошло на второй или третий день, как мы прибыли. Погода улучшилась. Там, где низко стоящее солнце падало в окна – словно световой конус театрального софита, – танцевали пылинки. Если хлопнуть в ладоши, они на миг бросались врассыпную, будто испугавшись звука. Но вполне возможно, воспоминание об этом детском эксперименте относилось вовсе не к тому дню, и моя память ввела его туда лишь впоследствии.
Не важно.
Чем бы я ни убивал время в этой чужой квартире, для моего издерганного отца все было слишком громко. Он предложил мне пойти на улицу, откуда доносились голоса играющих детей. Мальчиков моего возраста. С которыми, сказал папа, я наверняка прекрасно найду общий язык.
Мы играли во что-то сложное – нужно было с закрытыми глазами проскакать определенную дистанцию так, чтобы не наступить на запрещенное поле. Разрешенные и запрещенные поля процарапывались на сырой земле сучком. Утоптанная почва, в которой это было возможно, показалась мне большим преимуществом по сравнению с берлинским асфальтом.
Я не знал правил и делал ошибки. Другим это нравилось. При каждом промахе они могли высмеивать меня, что и делали – без всякой, впрочем, злобы. Я помню маленького мальчика в рваной рубашке, который никак не мог унять восторга от моей неуклюжести. При ходьбе он подволакивал ногу и был, наверно, хуже всех – пока не появился я.
Вскоре я понял правила и затвердил поля. Позднее я всегда быстро заучивал текст ролей. Я был уже близок к тому, чтобы пройти дистанцию безупречно, как вдруг кто-то преградил мне путь. Кто-то выше меня ростом. Гораздо выше. Первое, что я увидел, открыв глаза, был его серый пуловер грубой вязки.
Мальчик лет шестнадцати. И он был не один. С ним были еще двое. Только что усвоенные правила игры были для меня настолько важны, что первым делом я подумал: да ведь они стоят на запрещенных полях. Почему же им никто об этом не скажет?
Но тут уже не было никого, кто мог бы им об этом сказать. Мои товарищи разбежались.
Трое мальчиков, которые казались мне взрослыми – как мужчины, как великаны, – подвергли меня допросу. Как меня зовут, откуда я и чего здесь забыл.
– Меня зовут Курт Герсон, – сказал я и добавил, как меня научили на тот случай, если я потеряюсь в городе: – Клопшток-штрассе девятнадцать.
– Клопшток, – повторил парень. – Что ж, дельное предложение. Значит, ты хочешь, чтобы мы взяли шток и отклопали тебя как следует?
Двое других заржали над этой игрой слов. Так ржут пьяные посетители кабаре над двусмысленной шуткой.
– Нет, – сказал я. – Не надо.
– Еще раз: как тебя зовут?
Он придвинулся ко мне так угрожающе, что я не мог уклониться от его несвежего запаха. Я бы с удовольствием отступил на шаг, но не осмелился. Есть рекламное фото, на котором хлипкий Хайнц Рюман стоит передо мной, глядя на меня снизу и почти уткнувшись носом в мое толстое брюхо. Примерно таким было и тогда соотношение величин. В ателье мне для снимка подставили ящик. Парню в Криште ящик не требовался, чтобы взирать на меня сверху.
– Меня зовут Герсон, – повторил я. Голос у меня уже начал дрожать. – Курт Герсон, да.
– Герсон… – Мой мучитель, казалось, искал остро́ту, чтоб была еще выразительнее, чем про «шток» и «клопать», но в голову ему ничего не приходило. – А кто тебе разрешил тут топтаться?
– Мы только играли.
– Кто тебе это разрешил?
– Мой отец. Он сказал…
– Твой отец? Интересно. Его, наверно, тоже зовут Герсон?
Я кивнул. Мой голос становился все тоньше, а тут и совсем пропал.
– Я думаю, он врет, – сказал парень. – Как вы считаете?
Остальные тоже так считали.
– Мне кажется, у него нет отца. Такой фамилии, как Герсон, вообще не бывает.
– Разве что у евреев, – сказал его приятель.
– Верно, – подтвердил вожак. – Придется проверить.
И они стянули с меня штаны – прямо посреди улицы. Один крепко удерживал меня, второй отстегивал помочи, а вожак смотрел, действительно ли я могу носить фамилию Герсон. Он даже присел на корточки, чтобы разглядеть как следует.
– И правда, – сказал он в итоге. – Типичный Герсон.
– Скорее Герсыночек, – поддакнул второй, и они снова заржали.
Получив удовольствие сполна, они оставили меня. Со спущенными по щиколотки штанами и трусами.
Просто оставили стоять. В Криште, в местечке Несселькаппе.
Им потом досталось.
В самый важный момент папа посмотрел в окно и теперь бежал по лестнице. Его шаги – словно гроза, словно град по крыше. Он распахнул дверь, но той троицы уже не было.
Он опустился передо мной на колени, и хотя он всегда придавал большое значение своей внешности, на сей раз ему было безразлично, что сырая земля перепачкала ему брюки. Он взял меня на руки, родной отцовский запах окутал меня, я снова был одет, и сказал:
– Если тебе хочется поплакать, поплачь, это ничего.
Но я не хотел плакать. Я был мужествен.
– Сейчас мы пойдем в полицию, – сказал папа. – Но прежде я хочу посмотреть, хорошо ли ты выучил эту игру.
Я пропрыгал перед ним всю дистанцию без единой промашки, с закрытыми глазами.
– Я тобой горжусь, – сказал он.
Над входом в полицейский участок распростер крылья большой орел. Внутри нас ожидал жандарм с могучими усами, с кивером на голове. Он отдал папе честь, и мне пришлось рассказать все, что произошло и как выглядели те трое парней. Я сделал это очень хорошо. Я обрисовал пуловер, на который все время пялился, – какого он был цвета, и что под мышкой была дыра, и что все пахло очень похоже на кресло, которое все еще стояло в квартире для продажи.
– Вот это амбарчик, – сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: – Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.
Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.
Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался – так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли, платка не было, и он вытирал их рукавом, что считалось у нас дома наихудшим из всего плохого. Жандарм волок его за собой. Двое других шли рядом без конвоя. Им только связали руки за спиной.
– Это они? – спросил меня жандарм.
Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:
– Да, это они.
Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.
– Тюрьма, – сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.
Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:
– Молодец.
Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю – мне подарил ее жандарм, – и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.
В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».
На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:
– Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.
Она мной очень гордилась.
Однако ж было все не так.
Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок,что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.