Текст книги "Геррон"
Автор книги: Шарль Левински
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я могу утешать себя лишь тем, что у Хабера отняли его институт. Вышвырнули его за дверь точно так же, как и меня. Убийцей можешь быть сколько влезет, а вот жидком быть не стоит. Тут никакая Нобелевская премия уже не спасет.
Хабер, если память мне не изменяет, эмигрировал и вскоре после этого умер. Где-то за границей. Ему можно только позавидовать.
А то легко было бы представить, что он сейчас тоже здесь, в Терезине. При его Нобелевской премии у него были бы неплохие шансы попасть сюда. Где собирают известных ученых. Чтобы можно было их предъявить, если кто-нибудь станет наводить о них справки. Доктор Икс? Профессор Игрек? Лучше некуда. Наслаждаются жизнью. Кто утверждает обратное, тот распространяет клеветнические измышления. Хотите взглянуть? Пожалуйста, хоть сейчас. Шкаф пять, выдвижной ящик семь. Аккуратно приколот рядом с другими экзотическими бабочками.
Они называют это знаменитостями класса А.
Ученые. Министры. Генералы.
Режиссеры УФА.
И люди со связями. Жены арийцев. Даже аристократки есть. В Ольгином подразделении уборщиц работает самая настоящая графиня, которая раньше знать не знала, как выглядит веник. Тут, в Терезине, можно развиваться и самосовершенствоваться.
Особенное украшение нашего списка знаменитостей представляет собой госпожа Шнайдхубер. Не самая типичная еврейская фамилия, но она носит такую же желтую звезду, как и все мы. Вдова мюнхенского начальника полиции. Он по глупости был в штурмовых отрядах, и во время „путча Рема“ его укокошили. Но он и с того света простирает над ней свою защищающую длань.
Господин профессор Хабер тут бы не скучал. Мог бы смотреть представления моей „Карусели“, и для этого ему даже не понадобилось бы надевать фрак. Шампанского мы тоже никому не можем предложить. Разве что глоток воды из бочки господина Туркавки.
Хабер мог бы посещать научные доклады. Их тут у нас много бывает. Нехватки умных голов нет. Пусть у них и не хватило ума вовремя смыться из Германии.
Он и сам бы мог делать доклады. „Как я изобрел отравляющий газ“. Или: „Моя жизнь в качестве организатора массовых истреблений“. Название заинтересовало бы даже СС.
Жаль, что его здесь нет.
Такой знаменитый человек, как он, уж конечно получил бы более качественное жилье, чем койка в общем бараке. Уж нашлась бы для него как-нибудь отдельная комнатенка. Может, даже люксовая бордельная каморка на нашей лестничной площадке. Вонь из отхожего места включена.
Можно было бы удостоить его. С такими-то заслугами.
Разумеется, он бы тоже участвовал в моем фильме.
Если я буду этот фильм снимать.
– Я хочу, чтобы в нем было много крупных планов со знаменитостями, – сказал Рам.
Ему не пришлось объяснять мне, почему он этого хочет. Чтобы доказать, что они еще есть. Чтобы предъявить его коллекцию бабочек.
Хабера больше нет. Он вовремя умер, этот господин профессор. Везет же некоторым.
Кто попался, кто нет, об этом лучше не думать. „К безумию ведет сей путь“, как сказано у Шекспира. История сыграла с нами в русскую рулетку, но не так, как это показывают в кино. Пять гнезд заряжены, а одно пустое.
Иногда одно действительно пустое.
Я мог бы теперь сидеть на солнышке, в Голливуде, где у каждого собственный плавательный бассейн. Марлен писала мне об этом, и мне так уже и не узнать, не шутка ли то была. Я мог бы поставить свой шезлонг рядом с ее. Коротко щелкнуть пальцами, и администратор картины принес бы мне виски. Так могло бы быть. Если бы только я…
К безумию ведет сей путь.
Или тогда в войну. На полметра левее – и меня бы сегодня не было…
На ширину ладони.
Это было 10 мая. За день до моего восемнадцатого дня рождения. Не везет мне с этой датой.
В детстве – если я хотел чего-то, до чего, на взгляд папы, еще не дорос, – он говорил: „Погоди, вот будет тебе восемнадцать. В восемнадцать ты будешь уже мужчиной“.
Ха-ха-ха.
Я получил за это Железный крест 2-го класса. И значок за ранение, естественно. Про который Герстенберг сказал, что они цепляли его каждому, кто наступил хотя бы на чертежную кнопку.
То была не чертежная кнопка. То был осколок снаряда.
Прозвучал сигнал к атаке, и мы выбрались из окопа. Слишком трусливо, чтобы быть героями. Передо мной бежал старший лейтенант Баккес. Его „Ура!“ звучало как служебное указание для штабной канцелярии. Не был его голос геройским органом.
Геройский орган… Остроты рождаются сами собой.
Выбрался из окопа и побежал вперед. Шага три или четыре. Не больше. Споткнулся. Я думал, что только споткнулся. Но потом уже не мог встать.
Думать о чем-нибудь другом.
В детстве я боялся зубного врача. У д-ра Френкеля на Тауентциен-штрассе у самого были плохие зубы, и чтобы отбить дурной запах изо рта, он сосал мятные таблетки. Его врачебное кресло было обито красной кожей, а подлокотники украшены чугунными львиными головами. Прямо героический царь зверей. Однажды, когда я с криками упирался на лестнице, чтобы не входить в кабинет, мама сказала: „Надо просто решиться, стиснув зубы“. Мы с папой так расхохотались над этим, что я забыл про страх.
„Немецкий солдат не знает страха“. Так точно, фельдфебель Кнобелох. Это не страх. Во время атаки испытываешь что-то куда хуже.
Тем не менее мы побежали.
Не больше четырех шагов. Сперва было вообще не больно. Мне казалось, я всего лишь споткнулся. Потом я подумал, что наложил в штаны. Но то была кровь.
Было вообще не больно. Сперва.
10 мая. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения, дорогой Курт. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения.
Мама написала мне длинное поздравительное письмо. Она еще ничего не знала про ранение. Вложила в конверт засушенные лепестки розы. Один из дамских элегантных жестов, которым ее научили в пансионе.
„Желаю тебе в первую очередь, чтобы ты и дальше оставался здоров“, – было написано в этом письме. Ее красивым бад-дюркхаймским почерком. „Здоровье – это самое главное“. Никакой конференцер, как она всегда именовала конферансье, не смог бы пошутить настолько к месту.
Ха-ха-ха.
Я до сих пор вижу улыбку капитана медицинской службы. Одного из тех, что никогда не теряют оптимизма, сколь бы дурные новости они ни сообщали.
Низенький, уютный человечек. Всю жизнь упражнявшийся в том, чтобы успокаивать испуганных граждан. По случаю войны его упаковали в военную форму с цветной фронтовой повязкой. Изголовье у меня было высокое, и взгляд мой упирался прямо в пряжку его ремня, когда он стоял у моей кровати. Позолоченную и украшенную двумя жезлами Эскулапа.
– Вам повезло, – сказал он.
Какая негодная ложь.
А как следует сообщать плохие новости?
Можно натянуть сапоги, как это сделал фон Нойсер, когда вышвыривал меня из УФА, и раскачиваться с носка на пятку, засунув большой палец за ремень. Как если бы на нем была униформа, а не какой-то костюм, который при производстве последнего фильма был тайком вписан в бюджет. Можно раздобыть себе из реквизита музыкальный инструмент треугольник – именно треугольник! Черт знает, как он до этого додумался! – при помощи которого требовать тишины: плинг, плинг, плинг, а потом, когда слух всех присутствующих в павильоне обращен к тебе, зычным голосом огласить смертный приговор.
Можно влезть на стул и – когда будет сказано то, что имел сказать, – вскинуть вперед подбородок. Забияка, который задел прохожего и тотчас стал наскакивать на него: „Ну, ударь же, если посмеешь!“ Потому что совершенно точно знает, что тот не посмеет.
В награду фон Нойсер закончил мой фильм и хотя бы раз в жизни смог назвать себя режиссером. „Детка, я рад твоему приходу“. Может, он подразумевал под „деткой“ Геббельса?
Можно также увернуться от плохой новости, совершенно буквально, изогнуться телом, как будто при замедленной съемке уворачиваешься от назойливой мухи, втянуть голову и потирать руки. Плохие актеры всегда потирают руки, когда хотят изобразить мошенников, но это совершенно не соответствует действительности. Руки потирают, когда мерзнут, когда чувствуют себя нехорошо, когда хотят смыть с себя чувство вины. Ситуация неприятная, вот что значит этот жест, но от меня тут ничего не зависит. Как раз так стоял д-р Розенблюм, когда дедушка надумал спросить у него, сколько ему еще осталось: „Говорите прямо, господин доктор, пожалуйста, у меня больше нет времени на околичности“. Д-р Розенблюм всеми силами хотел увильнуть и стал покашливать – не потому, что охрип, а потому, что хотел потянуть с ответом, а потом очень тихим голосом все-таки сказал правду.
Дедушка улыбнулся, как будто плохая новость была хорошей, и сказал: „Большое спасибо, господин доктор“.
Может быть и так.
Можно шепнуть о беде на ухо другому. А можно взять мегафон и объявить во всеуслышание: „Внимание, внимание, штормовое предупреждение, извержение вулкана, метеорит!“
С фронта посылали извещения о гибели. Строго по регламенту. В каждом батальонном штабе сидел такой Алеман, которому на стол ложились списки павших, а уж он творил для скорбящих родственников красивое заливное.
Вот только как сказать человеку, что он на всю жизнь останется инвалидом, – об этом в служебной инструкции не было ни слова. Полагались на то, что он и сам это заметит. Когда смотришь на окровавленную простыню, а она ниже твоих колен гладко прилегает к матрацу, и без медицинского образования поймешь, что уже не сможешь играть в футбол. Когда с твоих глаз снимают повязку, а ты ничего не видишь, не требуется специальный человек, который скажет, что с тобой случилось.
Он из всего этого выбрал улыбку, господин капитан медицинской службы. Вернее, улыбался его рот. А глаза уже смотрели на следующую койку.
– Вам повезло, – сказал он. – Могло бы попасть и в живот.
Могло бы. Было бы. Стало бы.
Везение, черт возьми, очень относительное понятие.
Мне, солдату Курту Герсону, повезло. Мне выпал крупный выигрыш: настоящее, несомненное увольнение из армии по ранению. Правда, мое ранение не было четко обозначено в том списке, который мы все знали наизусть – о таких вещах не говорят, как я и сам всю жизнь потом не говорил об этом, – но я отвоевался. В этом не было ни малейших сомнений. Уволен из армии с почестями. С благодарностью от отечества. Настоящий, государственно признанный герой. С головы до ног испятнанный славой. Да здравствует, да здравствует, да здравствует.
Бумаги уже давно были готовы. Все на месте. Вместе с листком железнодорожной компании, который обеспечивал мне бесплатный проезд до дома. В графе „Требуются… костыли“ кто-то тщательно вписал зелеными чернилами „нет“ в предусмотренный для этого пустой прямоугольник. Костыли ему не требуются. Ему повезло.
Все было оформлено и подготовлено. Оставалось только сесть в поезд. А я все никак не садился. Так и торчал в лазарете. Больше месяца. От страха.
От волнения перед выходом на сцену.
Мне дали новую роль прямо в канун моего восемнадцатилетия. Мне выпало играть Курта Герсона. Роль совершенно нормального молодого мужчины, который вернулся с войны. И никто не должен был заметить, что это всего лишь роль. Я и понятия не имел, как и что делать. Как создавать образ нормальности и образ мужчины. Пока я еще не попал домой, я мог репетировать. Пробовать так и сяк. Перед публикой, которой до этого не было дела. Как все начинающие, я нещадно переигрывал.
Я знал, каким не хотел быть. Таким, каким мне уже назначил быть в своих письмах папа, – теперь, когда я уже больше не драник, а его героический сын. Ведь героем я не был. Просто так вышло. Не повезло. Или повезло. Это как посмотреть.
А еще мне надо было подготовить хороший ответ. На вопрос, который мне наверняка будут задавать в Берлине. Ведь руки-ноги у меня целы. И я не ослеп, не оглох. Меня очень вежливо будут спрашивать, пряча недоверие за озабоченностью:
– Что же у вас за ранение? Так-то по вам не скажешь…
Я не мог ехать домой, пока не знаю, как на это отвечать. Ответом могло быть все что угодно, только не правда.
И еще одно меня удерживало. Извращенный аттракцион, механизм которого стал мне ясен лишь много позже. Все ужасы и мерзости, которые в лазарете приходится видеть каждый день, действовали на меня извращенным образом благотворно. Были единственным, что могло утешить меня в моем положении. Что есть люди, которым еще хуже, чем мне.
Еще будучи пациентом, я уже приноровился приносить пользу. Как только снова смог ходить. Между тем мою койку давно уже занимали другие. Меня вычеркнули из списка как уже отремонтированного. Что можно было вылечить, было вылечено. Остального мне не смогли бы вернуть и сотни операций.
Мне разрешили остаться, потому что не хватало персонала. Лишних вопросов не задавали. Рады были, что кто-то добровольно берет на себя работу, которой брезговали даже самые самоотверженные санитарки из Красного Креста. Однажды какой-то санитар постучал пальцем по моему Железному кресту и сказал:
– Тебе надо бы выдать орден Подкладного Судна.
Возможно, они принимали меня за сумасшедшего. Возможно, я и был им.
Помню матроса – не знаю, как он очутился в пехоте, а не на флоте, – ему отрезали ноги, почти под корень, да и рук он тоже лишился. И теперь лежал, сверху загипсованный, а снизу мало чего осталось, а вдобавок еще и подхватил кишечную инфекцию. В перманентной спешке не до особой гигиены. Из него просто лилось. Всякий раз, когда я подмывал ему зад, мне приходилось менять и обгаженные повязки на его культях, которые находились на ладонь ниже.
Он всякий раз пытался мне что-то сказать. Как бы невероятно ни казалось это в его положении, но, судя по выражению его лица, это было что-то веселое. Я не понимал его нижне-немецкого диалекта. К тому же из-за морфия, который ему впрыскивали, он не мог как следует артикулировать. Врачи были абсолютно уверены, что ему не выжить, потому что ни один человек не мог бы выдержать столько, сколько выпало на его долю. Но всякий раз – утром придешь, а он еще жив. И на следующиее утро тоже. Наконец я все-таки понял, что он все это время хотел мне сказать.
„А все лучше, чем мертвым“ – вот что.
Любовное приключение – вот что в конце концов выгнало меня в Берлин. Приключение, которое не состоялось. Разумеется. Которое прекратилось сразу, как только возникла опасность, что на мои чувства ответят. Чувства, которых на самом деле не существовало.
Все это слишком сложно.
Ее звали Лора, Лора Хаймбольд. Носила закрытое платье в тоненькую сине-белую полоску. На шее брошь Красного Креста. Белый передник. Она не могла день и ночь расхаживать в этой униформе. По крайней мере, белый чепчик она время от времени снимала и откладывала. Но когда я ее вспоминаю, вижу только в этом стерильном сестринском одеянии. Передник накрахмален до скрипа, как мамины блузки.
Вся она в целом была перманентно свеженакрахмалена. Ухватистая, деловитая и демонстративно не проявляющая интереса к мужчинам. Женщина, у которой я определенно не имел шансов. Идеальный объект для моих репетиций.
Лора была на несколько лет старше меня. Не красавица, тут я могу подправлять мои воспоминания как угодно. Не дурнушка, но и не та, на которую на улице оглядываются. Нос широковат, рот маловат. Близорукие глаза, хотя очков она не носила. Не толстая, но уже можно было предположить, что когда-нибудь станет.
Позднее она это предположение подтвердила.
Большинство сестер Красного Креста добровольно шли на службу в лазареты, не ведая, что их там ждет. Из смутного чувства долга, чтобы внести свою лепту. Воображали, как будут охлаждать горячечный лоб героическим солдатам и получать за это благодарные улыбки. И обижались потом, что приходится выполнять такую грязную работу. Лоре это, кажется, не мешало. Она делала то, что нужно было делать. Если ей и было противно возиться с кровью и гноем, виду она не подавала.
В мужской компании санитаров сестры милосердия Красного Креста были центральной темой. В продолжительных ночных дебатах педантично подсчитывалось, какими физическими достоинствами обладает каждая из них. Со смакованием расписывалось в деталях, что бы с ними делали, если бы для этого представилась возможность. Я принимал в этих дискуссиях горячее участие. Не только потому, что это входило в мою роль. Фантазия у меня от ранения не пострадала. Кто может сказать, как эти механизмы действуют? Безногий матрос, может быть, каждую ночь во сне побеждал на стометровке.
Самым важным, без конца обсуждаемым был вопрос: какая из женщин сдалась бы самой первой? У Лоры, в этом все были единодушны, шансов не имел никто. Каждый уже попытался, и она всех отшила. „Пасторская дочка“ – гласил вердикт. Что не имело ничего общего с происхождением Лоры – ее отец был мясником, – но должно было означать: зажатая, упертая, неинтересная.
Как раз бесперспективность и делала ее привлекательной для меня. Я начал заигрывать с Лорой. Называл ее „моей неподражаемой Лорелеей“. Делал ей самые пышные комплименты, на которые она не обращала внимания или просто посмеивалась над ними. Родом Лора была из Лейпцига. Даже в ее смехе слышались саксонские интонации. Дотрагиваться до себя она не позволяла. Лишь однажды, когда она несла в отхожее место сразу две полне „утки“, я умудрился приобнять ее за бедра. Она не могла оттолкнуть меня, не расплескав при этом дерьмо.
Те, кто знал историю моей болезни, считали мое поведение веселой забавой. Как минимум столь же веселой, как фальшивая щедрость, с какой они единственному в команде религиозному иудею каждый день предлагали сало или ветчину. Что, насколько я припоминаю, не имело никаго соотношения к антисемитизму. Тогда это еще не вошло в повальную моду.
– Ну, Курт, – спрашивали они меня, осклабясь, – какова твоя Лорелея в постели?
И я отвечал:
– Крепкая метла.
Игра могла бы продолжаться еще долго, но тут, как гром среди ясного неба, случилась неожиданность: Лора перестала отбиваться.
Во дворе лазарета было прачечное отделение, там же был склад свежих простыней. Туда ходили с удовольствием – уже из-за одного того, что там пахло совсем иначе, чем в основном здании. Не гангреной и не вездесущей карболкой, а чистотой и мыльными хлопьями. Я вспоминаю – крупным планом – стеллаж, полный бело-голубых упаковок „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. В детстве мне всегда разрешалось вырезать из коробки картинку: белая кошка, разглядывающая свое отражение в превосходно накрахмаленном тугом воротничке. Теперь это кажется мне удивительно неподходящим для военной обстановки.
Не помню, то ли я тогда потащился за Лорой, то ли мы встретились там случайно. Не важно. Она была там, и я был там. Было слышно, как неподалеку за стеной кто-то ругается. Каток для белья опять в который раз сломался.
Я, наверное, сказал что-нибудь тривиально искусительное, как мне полагалось по роли. Может быть, вымаливал у нее поцелуй, держа в руках стопку белья. Она – по моему сценарию – должна была презрительно рассмеяться в ответ и сказать какую-нибудь колкость. Но вместо этого она положила ладонь на мою руку – с тяжелой стопкой простыней я был так же беззащитен, как она тогда с полными „утками“, – и сказала: „Сегодня вечером, когда все уйдут на ужин“. После этого я остался один.
За стеной со скрипом начала проворачиваться рукоять катка для белья.
Целый день я был сам не свой. Я волочился за Лорой – „пасторской дочкой“, неприступной для шашней, и соответствующим образом держался. Это была только игра, не более. По крайней мере, я мог себя в этом убедить. И тут внезапно правила изменились. Мне стало страшно. Не только потому, что я не мог объяснить себе перемену в ее поведении. Гораздо хуже. Она поставила этим под угрозу мой новый образ себя самого, который я с трудом пытался выстроить. Со мной было как с человеком из дедушкиной притчи: не научившись толком ходить на двух ногах, я быстро терял равновесие.
Она не назвала мне место встречи. Вышла из здания, и я последовал за ней. Лазарет находился в тридцати километрах от фронта, в маленьком городке, где не было никаких признаков военных действий.
Лора ни разу не оглянулась. Она шагала по улице так же энергично, как перемещалась от койки к койке в лазарете. Похоже, для нее было само собой разумеющимся, что я иду следом. Это делало меня еще более неуверенным.
По городку петлял ручей, и вдоль берега проходил мелкобуржуазный променад. Хотя я жил здесь уже несколько недель, я его никогда раньше не видел. Человек, который только что потерял свою третью ногу, не совершает дальних прогулок.
Под каким-то деревом Лора остановилась и дождалась меня.
– Если ты хочешь поцеловать меня, можешь это сделать, – сказала она по-деловому. – Но я должна тебе признаться: я в этом деле неопытна.
И она закрыла глаза и подставила губы.
Я поцеловал ее, да. Не стал увиливать. Она сунула мне в рот язык. Наверное, где-то читала, что так делают. Ощущение было такое, будто она ищет потерянную карамельку. Я обнял ее, потому что она, видимо, ждала этого. Сторонний наблюдатель принял бы нас за влюбленных. Мне было от этого немного стыдно, но, с другой стороны, хорошо было осознавать, что роль соблазнителя я смог сыграть убедительно.
Когда мы потом отделились друг от друга, не столько возбужденные, сколько смущенные, она вдруг сказала:
– У меня есть жених, мы обручены, чтоб ты знал. Он не имеет права написать мне, где он, но он воюет против русских. Если он останется жив, мы поженимся. У его родителей тоже своя мясная лавка.
– С ним все будет хорошо, – сказал я.
Она взяла мою руку и стала разглядывать ладонь.
– У него линия жизни длиннее, чем у тебя, – сказала она.
Я попытался выйти из игры так, чтобы не слишком обидеть Лору. Она позволила поцеловать себя, значит, определенно хотела и большего. В этом была для меня угроза.
– Если ты обручена, – начал я, – наверное, будет лучше…
Она отрицательно помотала головой:
– Я хорошо все обдумала. Если ты хочешь быть здесь моим другом, в этом не будет ничего плохого для нас обоих. Ты рад?
– Я самый счастливый человек на свете, – соврал я.
И на следующий же день сел в поезд и поехал домой.
Я встретил Лору еще раз. Это случилось в Лейпциге в 1930 году.
Как раз на экраны вышел „Голубой ангел“, и Яннингс, Валетти и я разъезжали по Германии, чтобы делать рекламу фильму. Вообще-то и Марлен должна была ездить с нами, но она сразу после берлинской премьеры скрылась в направлении Голливуда.
В тот вечер мы после выступления сидели за столиком в фойе кинотеатра и с усердием раздавали автографы. УФА напечатала открытки с нашими фотографиями. Их расхватывали как горячие пирожки.
Когда подошла ее очередь, я автоматически взял следующую открытку и спросил:
– Как ваше имя?
– Ты меня не узнаешь?
Она действительно потолстела. Но ее это не портило. Как и скучная прическа с завивкой. Бывает такой тип людей, которые всегда кажутся не на месте, пока молоды. Теперь, когда Лоре было около сорока, она хорошо подходила и к себе самой, и к окружающему миру. У меня у самого было так же: кто познакомился со мной как с толстым Герроном, не мог представить, что когда-то я был тощий как палка.
Она стала настаивать, чтобы я написал ей на открытке личное посвящение.
– Иначе муж не поверит, что раньше мы были знакомы.
От обязательных посиделок с местными журналистами я отказался. Дескать, вот внезапно объявилась родственница, которую я не видел целую вечность и с которой мне непременно нужно побыть. Коллеги поверили насчет родственницы. Как ни пестовал я все эти годы свою славу бабника – Лора была женщина не того сорта, с которой можно заподозрить интрижку.
Мы сидели в неуютном винном погребке, где были единственными посетителями.
– Вино здесь дрянное, – сказала Лора, – зато спокойно.
Она по-прежнему была так же практична, как и тогда.
Мы задавали друг другу обычные вопросы, и после полутора десятков лет оказалось на удивление мало что рассказать. За моей карьерой она следила по газетам. У нее все протекало так, как того и следовало ожидать. Ее жених, тот, что с длинной линией жизни, дважды был ранен. После войны они поженились.
– Трое детей и две мясные лавки.
По тому, как она это сказала, было видно, что и то и другое для нее одинаково важно.
Причина, наверное, в вине, что я не ограничился этой поверхностной болтовней. Еще при раздаче автографов я был слегка выпивши. Ведь не могли же мы каждый раз высиживать весь фильм. За исключением Рюмана, я и не припомню другого коллегу, который с удовольствием видит себя на экране. После того как нас представили публике, мы на полтора часа скрылись в баре.
Уж идиотом я был всегда.
– Почему ты тогда позволила мне поцеловать себя? – спросил я.
– А ты этого так и не понял?
Пришлось признаться: не понял. Я тогда так и не смог подобрать рифму к ее внезапно изменившемуся поведению.
– По той же причине, по какой ты тогда сбежал.
Я все еще не мог схватить ее мысль. „Дурак есть дурак, – говаривал папа, – тут никакие пилюли не помогут“.
– Смотри, дело было так: я ведь действительно не выглядела девушкой из ревю. – Я хотел было возразить, но она отмахнулась. – И тем не менее все мужчины ко мне приставали. Ничего такого я о себе не воображала из-за этого. После войны, когда ничего не было, люди вырывали друг у друга из рук даже самые худшие куски мяса. Но это мне здорово докучало. – Саксонский говор у нее стал менее очевиден, чем я помнил по прежним временам. – Вот я и подумала, – продолжала она, – что надо завести себе постоянного друга, тогда остальные оставят меня в покое.
– Но почему именно меня?
Она положила ладонь на мою руку. Это был тот же самый жест, как тогда, с простынями.
– Ты был единственным, кто мог бы удовлетвориться поцелуем. – И поскольку я все еще не понимал, она добавила: – Вначале я этого не знала. Потом мне рассказали, где тебя задело осколком. И я поняла: вот кого мне нечего опасаться.
Она была права, и это было давно. Мне не в чем было ее упрекнуть. Ее влюбленность была не более настоящей, чем моя. Но и через пятнадцать лет неприятно узнать, как ты был смешон. Должно быть, она прочитала это по моему лицу. И вдруг заспешила.
– При нашей работе приходится рано вставать, – сказала она. И, уже в дверях: – Ты женат, я читала. Как с этим мирится твоя жена?
Я снова сел за стол и жутко напился. Вино у них и впрямь было дрянное.
Ольга вернулась.
– Ты почти ничего не ел, – говорит она. Как будто сейчас это важно. Как будто сейчас самый подходящий момент для пустых разговоров, для пары милых строк диалога между старослужащими супругами. Как в одной из этих пьес-говорилен, где речь идет ни о чем. Как мы играли их в Схувбурге, чтобы люди на два часа могли забыть про действительность. Легко подменяемые фразы, которые ничего не значат. „Я была сегодня у парикмахера“. – „Ты выключила свет в прихожей?“ – „Ты почти ничего не ел“.
Что я должен был ей ответить? „Это похоже на блевотину“? Она и сама это знает. Меню известно нам обоим. Оно каждый день одно и то же.
И дело тут вовсе не в еде. „Ну, ты решил? – вот что она хотела спросить. – Ты будешь снимать фильм?“ Вообще-то ей хотелось взять меня за плечи и встряхнуть как следует. Или надавать по щекам. Крикнуть мне в лицо: „Прекрати жалеть себя! Когда ты наконец поймешь, что у тебя нет выбора?“
И была бы права. Потому что речь не только обо мне. Потому что она знает точно: если я тут сыграю героя, и меня за это сунут в поезд, то она окажется в том же вагоне. Вот что она хотела мне сказать.
Вообще-то.
Но она Ольга, а Ольга таких вещей не делает. Ольга держит себя в руках. Заставляет свой голос звучать естественно. Как будто она действительно беспокоится только о моем питании. „Ты почти ничего не ел“, – говорит она.
Мне бы восхититься этой ее мужественно симулируемой обыденностью. Быть благодарным за то, что она пытается поддерживать видимость нормы. А во мне поднимается гнев, бессмысленная, неукротимая ярость, которая одновременно является страхом. Тот же гнев, как тогда на лошадке-качалке. Я кричал и отбивался. Я не хочу, чтобы мне задавали вопросы, вообще никаких вопросов не хочу, потому что вопрос всего один: „Хочу ли я умереть как человек или жить дальше как свинья?“ Я не могу на него ответить, я не хочу на него отвечать, мне больше не приходят в голову отговорки, а приходит только правда, но ведь нельзя, чтобы кто-нибудь заметил, что моя Сивка одноглазая, слепая, что вообще нет никакой Сивки, а есть только грязная, пожелтевшая белая лошадь, и это вовсе не настоящая лошадь, на которой я скачу верхом, а лишь деревянный муляж, по-дилетантски раскрашенный. Что я все это время только притворялся. Утверждал, будто я приличный человек, хотя это неправда. Нельзя, чтобы кто-нибудь это заметил. Я не хочу, чтобы меня вынуждали признаться, что то была ложь.
Все время ложь.
Это никого не касается. Хотя бы в мыслях я хочу быть наедине с самим собой. Неужто недостаточно того, что меня лишили всякой другой приватности? Что я вынужден сидеть в сортире с голым задом рядом с чужими людьми? Что каждый день я должен стоять в очереди за едой со своим жестяным котелком? Что должен быть статистом среди тысяч других в самой жалкой массовой сцене, какая только могла прийти в голову режиссеру? Что я не могу даже раствориться в толпе, стать безликим, как другие, что принесло бы мне хоть маленькое облегчение, нет же, я всегда должен быть самим собой, со всем известной рожей и со всем известным брюхом, которое я должен всем демонстрировать, давать потрогать и обнюхать? Неужто этого недостаточно, черт меня возьми? Ко всему этому я еще должен теперь публично стать марионеткой? Привязать себе самому веревочки, за которые будет дергать Рам?
– Ты почти ничего не ел, – говорит Ольга.
– Я не голоден, – говорю я.
Абсурдный юмор.
Она берет остатки супа, чтобы выплеснуть в сортир, где ему самое место. Выходит за дверь и оставляет меня думать.
Поначалу я думал об этом каждую секунду. Просыпался с этим каждое утро и даже среди ночи. В моей старой комнате, где, кажется, все было так же, как прежде. Где все еще стоял на полке кайзерский поезд, а на крючке у двери висел мой школьный картуз. Погибни я в той атаке, я уверен – комната выглядела бы точно так же. Мама сделала бы из нее музей. С моими шлепанцами под кроватью и раскрытым учебником латыни на письменном столе. Это и теперь уже был музей. Место памяти о другом Курте Герсоне. Гимназист, которому принадлежала комната, не вернулся с войны. Его одежда все еще была здесь, да, чужая одежда, которая была впору моему телу – во всяком случае поначалу, – но не мне. В самом дальнем уголке шкафа висела моя униформа, забилась туда, как любовник во втором акте французского фарса. Я здесь не на месте. Только делаю вид, что это я.
В ванной я теперь не только запирал дверь, но и завешивал полотенцем замочную скважину. Я уже делал так, когда мне было пятнадцать: мое тело начинало меняться, и я стыдился сам себя. Та фаза быстро прошла, я привык к изменениям, к волосам, которые росли теперь у меня внизу, и к своему новому низкому голосу. Даже гордился им. Теперь же похвастаться было нечем.