Текст книги "Учитель Дымов (СИ)"
Автор книги: Сергей Кузнецов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Annotation
Сергей Кузнецов – писатель , журналист, культуртрегер. Автор романов «Шкурка бабочки», «Хоровод воды», «Калейдоскоп. Расходные материалы», входивших в длинные и короткие списки всех самых престижных российских литературных премий и переведённых на многие иностранные языки.
Роман будет опубликован издательством АСТ (Редакция Елены Шубиной).
Благодарим Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав.
Учитель Дымов
Часть 1
Пролог
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
Учитель Дымов
Часть 1
Пролог
Нина падает лицом в снег – и сразу резкая боль в ноге, аж багровые круги перед глазами. Неужели сломала? Как же она вернётся? А может, голова от голода кружится, оттого и круги, а что в ноге боль такая, будто в лодыжку вбили старый ржавый гвоздь, так надо только встать, и все пройдёт, и Нина пойдёт дальше, и все будет хорошо, наберёт ещё брусничных листьев и вернётся домой, к своей Жене.
Только надо немного полежать, собраться с силами.
Нина переворачивается на спину, пытается смахнуть прилипший к лицу снег. Вот так–то лучше. Видны ели, все укутанные, красивые, сказочные. И небо – тоже красивое, синее, точнее темно–синее. Если бы не деревья, увидела бы алую полосу заката, но если ещё вот так полежать, то увидишь и звезды, и месяц, то есть наступит ночь, и тогда уж точно отсюда не выберешься.
Поэтому надо встать.
Нина садится – неловкая, закутанная в несколько слоёв промерзающей насквозь дырявой старой одежды, – пытается подняться, опирается на правую ногу (вроде все хорошо, ничего не болит), потом переносит вес на левую и от боли едва снова не падает.
Значит, всё–таки поломала. Или вывихнула. Сейчас неважно – вывихнула, поломала, сейчас главное – вернуться в деревню, а там кто–нибудь из старух посмотрит, скажет, что делать.
Нина пытается прыгать, опираясь на здоровую ногу. Нет, никак. Может, на ровном месте, на московском асфальте, у неё бы и получилось проскакать километр, но не здесь, в лесу, по колено в снегу, а то и по пояс.
Значит, нужна палка. Надо доползти вон до той ели, срезать нижний сук… какая Нина всё–таки умница, что взяла с собой нож. То есть какая бы была дура, если бы не взяла, – кто же в лес идёт без ножа? Хотя всегда удивлялась – зачем нож в лесу? От волков не поможет, а дрова рубить – так лучше топор.
Да, топор бы не помешал, ведь придётся сейчас эту ветку ножом пилить… но сначала надо доползти.
И Нина ползёт.
Снег забивается в рукава, обжигает запястья. Левая нога вспыхивает болью на каждое движение, и в глазах темнеет – то ли Нина сейчас потеряет сознание, то ли солнце совсем зашло.
Надо доползти до вон той ели, повторяет про себя Нина, надо спилить этот проклятый сук, попытаться встать, дойти до опушки – о боже, километр, по снегу, с поломанной ногой! И надо успеть, пока совсем не стемнело, потому что в темноте, да, в темноте Нина наверняка собьётся с пути в этом лесу. Надо дойти хотя бы до опушки, а там уже дорога, прямо к деревне, оттуда–то Нина доберётся, там–то она все знает. Там минут десять до первой избы – ну, это если на двух ногах – десять, а так – все полчаса, и нет, Нина не пойдёт в первую избу, если останется хоть немного сил, дотянет до второй, где живёт Алёна, вот кто ей поможет, точно. Осмотрит ногу, скажет, что дальше делать.
Главное – не думать, как быть, если это в самом деле перелом. Потому что тогда – как же она будет работать? На что они будут жить? Женя одна двоих не прокормит.
Так что, если это перелом, может, и не надо ползти? Попросту остаться здесь, Женя уже взрослая, тринадцать лет, лучше совсем без матери, чем с матерью–инвалидом…
Нет, нет, нет, это чушь какая–то. Даже думать о таком не надо, а надо думать только про ближайшую цель: доползти до ели.
А что будет потом, потом и узнаем.
Но Женю она одну не оставит, нет уж! – И Нина делает ещё один рывок сквозь колючий слежавшийся снег и в самом деле дотягивается до заиндевевшего корявого ствола. Подтягивается к ели двумя руками, с трудом садится, прислонившись к дереву спиной.
Теперь надо достать нож, говорит она себе. Снять мешок, залезть в мешок, достать нож. Главное, чтобы я его не вытрясла по дороге, как последняя разиня.
Разиня? Нет, она давно уже не разиня. Ни на пристани, ни на барже, ни на вокзалах не увели у них с Женей ни одного узла, ни одного чемодана… чемодан, впрочем, и был один, фанерный, хлипкий, где лежали нарядные кофточки, сборник рассказов Чехова и вложенная в него единственная Сашина фотография. Кофточки давно выменяли на еду, Чехов сгинул в первом доме, куда их поселили, – небось, хозяйка–сволочь, Пелагея Ивановна, спёрла, пустила на самокрутки или на растопку. Хорошо ещё, что фотографию Женя под подушкой прятала. Вот ведь, совсем отца не помнит, а любит, как и положено дочке.
Ну вот он, нож. Теперь, значит, за дело.
Замёрзшее дерево почти не поддаётся, и Нина начинает скрести его, снимая у основания ветки сначала кору, а потом – слой за слоем – древесину. Была бы я бобром, думает она, могла бы зубами.
Впрочем, что за чушь? Была бы я бобром, я бы здесь сдохла давно.
Интересно, если бобра переселить из его ручья в совсем другой ручей, он освоится или нет? С другой стороны, кто знает наперёд? Кто бы Нине сказал, что она, городская женщина, москвичка, будет собирать под снегом листья брусники или, того хуже, пилить еловую ветку ножом?
А кто бы сказал, что немцы дойдут до Волги? Кто бы сказал, что их с Женей будут эвакуировать на баржах, как скот, лес или уголь? Что она увидит, как фашистская бомба падает прямо за бортом, в каких–нибудь пяти метрах от них, и ледяные брызги, поднятые взрывом, летят прямо в лицо?
Женя тогда была ещё маленькая – испугалась и заплакала. Сейчас бы, конечно… а, вот оно! Нина вцепляется в еловый сук руками, повисает на нем всем своим весом, на голову сыплется с верхних ветвей рыхлый снег, а потом раздаётся хруст, и она падает в сугроб.
Получилось. Только надо найти нож в снегу, а то мало ли… ещё пригодится. Значит, нож – в мешок, мешок – за спину, сук – в левую руку… ну, попробуем.
Нина прыгает раз, потом второй. Переводит дыхание. Ничего, можно. Главное – не сбиться с пути. Пока не стемнело, будет идти по собственным следам, заодно и снегу поменьше. Давай, Нина, давай! Только бы добраться до опушки, там уже недалёко, там ты точно не заблудишься.
Главное – помнить, зачем ты все это делаешь. Ты должна вернуться, потому что, если ты не вернёшься, Женя останется совсем одна. А останется одна – никто о ней не позаботится. Алёна, может, и была бы рада, да у неё своих пятеро и брат парализованный, куда ей ещё одна малолетка?
Давай, Нина, давай! Ты же помнишь – кроме тебя, у Жени никого нет. Ты должна вернуться!
Не для того же ты пережила эти две страшные зимы, чтобы сгинуть в лесу, в получасе от дома? Давай, прыжок, ещё прыжок… подумай о том, что завтра Алёна обещала натопить баню, хотя бы тогда согреешься, верно? Хотя Женя до сих пор бани боится – с тех пор, как Пелагея нам трубу закрыла и мы чуть не угорели. Нина тогда Женю – в одеяло и прямо в снег, за порог, а сама выскочила как была, голая, на радость соседским мальчишкам.
Пришла потом к Пелагее, спрашивает: что же ты, сука, делаешь? Ты нас что, убить хотела? Мало тебе того, что ты у нас по мелочи тырила, решила по–крупному разжиться?
Та, конечно, в ответ: да я случайно, да ты чего, Нин, как я могла, у тебя ж дитё малое! Хорошо, что Алёна услышала, сказала: брось ты её, старую ведьму, давай со своей девкой ко мне!
Так вот и живут в одной избе: Алёна со своими пятью и парализованным братом да Нина с Женей – выковырянные, как их здесь называют.
Ну то есть эвакуированные.
Нет, не надо, значит, думать про баню. Лучше вспомни что–нибудь из прошлого, из счастливого довоенного прошлого. Из тех времён, когда ещё был жив Саша. Вспомни, что он тебе говорил, как тебя называл. Моя милая?
Лапочка? Ниночка моя? А Женю, помнишь, как он называл Женю? Наш воробышек. Ты ещё спросила: Саш, почему воробышек? – а он ответил: а у неё волосёнки на затылке торчат, как всклокоченные перья.
Ну пусть будет воробышек.
Волосы, кстати, до сих пор такие, что любая расчёска ломается – взъерошенные.
Ох, Женя, птичка моя.
Правильно, значит, папа про тебя все понял.
Как было бы хорошо верить, что он сейчас есть где–то, что не превратился в ничто, не распался на атомы. Свекровь моя, Марина Прокофьевна, пока была жива, всегда говорила: в Бога – это вы как хотите – можете не верить, а вот вечная жизнь моему Сашеньке положена.
Ну что, Саша, видишь твою лапочку, твою Ниночку? Не узнаешь, небось, в этих семи одёжках, круглую как шар, с красным лицом, с поломанной левой ногой. Прыг–скок, прыг–скок. Я тоже теперь, значит, как воробышек.
Давай, Саша, смотри на меня, гордись мной! Половина дороги, я уверена, половина дороги! А ещё не стемнело, ещё есть время, так что да, я доберусь, допрыгаю, доскачу… до опушки, а потом – прямиком до деревни, до Алёниной избы, а там ждёт меня Женя, Женечка, доченька моя… наша с тобой, Саша, доченька!
Все, нет больше сил, надо передохнуть. Только не садись в снег, потом не встанешь. Прислонись к дереву, вот так. Палку свою из рук не выпускай, глаза не закрывай, а то будет как у Некрасова – улыбка у бедной вдовицы играет на бледных губах, – а нам этого не надо, нам только передохнуть – и скакать дальше.
Ладно, считай до ста – и вперёд! Главное – не сбиться со счёту, не ставить после двадцати девяти снова двадцать, не жульничать, не выторговывать лишние десять секунд передышки.
А это что за звук? Низкий и протяжный, ни с чем не спутаешь. Да, зря ты, Нина, остановилась – так бы за хрустом снега и не расслышала волчьего воя, может, было бы не так страшно. А теперь – да, теперь придётся прыгать ещё быстрее, потому что ты ж не деревенская, ты же не умеешь на слух определить, далеко волки, близко или вообще за соседним деревом, сидят, задрав морды к небу, воют и ждут, пока добыча сама прискачет, на правой ноге да еловой клюке.
А вот ещё Алёна говорила, был в соседней деревне случай: жила у одной старухи выковырянная семья, ну так старуха свою внучку послала, якобы им показать, где в лесу большой брусничник, а внучка их к лесу отвела, дорогу в самую глубокую чащу указала и бросила. Хорошо ещё, встретился им случайно какой–то добрый человек, вывел к людям, а то съели бы всех волки, никто б и не понял, что случилось.
Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алёна, это же сказка про Мальчика–с–пальчика: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?
Алёна ещё обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела!
Сама едва спаслась, а туда же – сказки!
Да, когда Нина вернётся в Москву – если вернётся! – она никогда не будет смеяться над сказками. Ложь, да в ней намёк. Чем страшнее, тем правдивей. Вот и волчий вой вроде все ближе и ближе. Похожа ли ты, Нина, на Красную Шапочку? Только вместо пирожка несёшь брусничные листья, а вместо бабушки у тебя – девочка. Да и охотников – или дровосеков – поблизости не видать, все на фронте, бьют проклятого немца, чтоб ему пусто было.
А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай прыгай – правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка, – вот и доскачешь до опушки; пока хоть что–то видно, не собьёшься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждёт Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.
Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес – он знает, тебе ещё рано к нему.
Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!
Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, ещё час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберётся до Алёниной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая: мама, мама, ну наконец–то!
Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у неё начнётся жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, не связанные друг с другом слова, обрывки стихотворных строчек, имена давно умерших, и через два дня умрёт на руках у Алёны. Перед самой смертью к Нине вернётся сознание и она успеет сказать: Женя, Женечка, как же ты? Не оставляйте, не оставляйте её, она пропадёт, пропадёт одна! – а потом Нинины глаза замрут, неподвижно уставившись в далёкую, невидимую точку, и маленькая Женя, сирота тринадцати лет, горько зарыдает, вцепившись в остывающую мамину руку.
1
Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит тёмным контуром, почти тенью.
Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдёт на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернётся, неотвратимое, не желающее исчезать.
Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.
Много лет назад, тем самым зимним днём 1947 года, она ещё из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тёти Маши. Впрочем, она говорила «тётя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени–отчеству. Она сразу согласилась и даже удивилась, почему сама догадалась, что именно так и надо звать тётю, которую мама звала просто Машкой, когда ещё до войны они приходили сюда, в этот странный, богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса – голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в чёрных лакированных туфельках и шёлковых платьях – нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, лёгкий, словно нарисованный, румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолётной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз, приходя с мамой в гости, девочка не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья – невозможного, почти недостижимого.
Но была ли Оленька счастлива?
В том давнем, довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, её отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе посёлке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама – тётя Маша, Мария Михайловна – все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»
Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, – ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в её душе. По ночам, засыпая в своей детской – немыслимая по тем временам роскошь! – Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов тёмные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.
Откуда взялся этот страх, эта тревога? Зимой мама читала Оленьке книжки и водила в кино, весной папа ходил с ними в Парк культуры, летом отвозил к морю, в Крым. На Первое мая он сажал Оленьку на плечи, светлое платье плыло над толпой и девочке казалось, что она и сама парит высоко в небе над головами демонстрантов, рядом с лозунгами и облаками, – она старалась улыбаться, как дети на плакатах, но от высоты кружилась голова и сосало под ложечкой.
Мама говорила: «Видишь, какие мы счастливые», а папа называл своей маленькой принцессой, хотя знал, что настоящие советские принцессы жили в Доме на набережной и в Романовом переулке, на тех номенклатурных высотах, которых он так никогда и не достиг и где гулял ледяной ветер ночного страха, от которого безнадёжно сжимались сердца старых партийцев, стоило им только в шесть утра услышать шум одинокого мотора за окном. По всему выходило, что Аркадию Дубровину повезло: он стал видным советским работником, а потом карьера его словно сама собой остановилась, и вот уже прошло Шахтинское дело, вот уже изгнали Льва Троцкого, разгромили правоцентристскую оппозицию, с помпой провели процессы вредителей и шпионов, посадили Ягоду, а потом и Ежова – но ничего не коснулось Оленькиного отца, ничего не задело, ничто не омрачило его благополучной жизни.
Возможно, спустя много лет, уже после хрущёвских разоблачений, Ольга Аркадьевна – бывшая Оленька – спросит себя, не была ли её тревога слабым эхом страха, который эмблематичный тридцать седьмой год должен был принести в привилегированную советскую семью? Впрочем, вряд ли Ольга задастся этим вопросом: ведь она навсегда запомнила отца высоким, одетым с иголочки красавцем, любителем сшитых на заказ костюмов, белоснежных рубашек и дорогих галстуков… запомнила его широкие плечи и широкую улыбку, и, даже если бы захотела, она бы не смогла вспомнить даже лёгкой тени, омрачавшей папино лицо.
Возможно, именно поэтому Оленьке и было так стыдно за ту тревогу, которая слабо подрагивала в её груди с самого раннего детства. Учителя говорили, что она должна быть счастлива, потому что живёт в первой в мире стране рабочих и крестьян, мама снова и снова повторяла: «Видишь, какие мы счастливые», вот Оленька и хотела быть счастливой, вот и пыталась стать счастливой, старалась изо всех сил, так что сердце предательски замирало от стыда или вины, когда она догадывалась, что на самом деле не похожа на улыбающихся нарядных девочек из старых детских книжек, на лучезарных советских детей с красивых плакатов, украшавших город.
Оленька должна была быть счастливой, она почти что была счастлива, но всегда чуть–чуть не дотягивала до недостижимого идеала, до той принцессы, которую хотели видеть родители, которой воображала её двоюродная сестра, редко приходившая в гости и молча смотревшая из угла детской большими, широко открытыми карими глазами.
Аркадий Дубровин пережил тридцать седьмой год и предвоенные посадки, и его выросшая дочь никогда не спрашивала себя, было ли это слепой удачей, не спрашивала, чем заплатил отец за попытку превратить жизнь своей семьи в сияющую картинку из советской книжки. Отрекался ли товарищ Дубровин, выступая на партийных собраниях, от старых друзей и учителей?
Подписывал ли расстрельные списки, писал ли доносы на приятелей и коллег? Ольга не спрашивала себя об этом: ей, как и многим выросшим советским детям, казалось, что от прошлого её словно отделяет тёмный занавес, сквозь который не проникают вопросы, не проходят ответы. По ту сторону остались довоенные годы, остались яркие, лучезарные воспоминания, осталось то, что никогда не вернётся.
Осталось её детство.
В октябре 1941 года ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии Аркадий Дубровин проследил, чтобы жена и дочь благополучно эвакуировались в Ташкент, а потом отказался от брони и отправился на фронт, где погиб, как и множество других бойцов Красной армии, которой ещё предстояло одержать победу в этой войне.
Вернувшись из эвакуации вместе с мамой, Оленька зашла в свою комнату и сразу вспомнила наползавшие из углов ночные тени. Она сказала себе, что это были предчувствия того, что случится, – войны, эвакуации, папиной гибели. Сев на край детской кроватки, Оленька вспоминала, как папа нёс её на плечах, а внизу колыхались бугры людских голов, и вдруг поняла, что её детство в самом деле было счастливым: ведь она была папиной маленькой принцессой, кукольной девочкой с картинки из старой книжки, улыбающейся пионеркой с праздничного плаката. Она вспомнила, что папа хотел, чтобы она была счастлива, и пообещала, что обязательно будет счастлива – в память о погибшем папе, о далёком довоенном детстве, вдруг представшем перед ней безмятежно–лучезарным, безоблачно–вымышленным.
Казалось, её мама поклялась в том же, во всяком случае, она сделала все, чтобы Оленькино отрочество было достойным продолжением её детства. Ни дня не работавшая после рождения дочери, Мария Михайловна с помощью друзей покойного мужа устроилась на радио и получила хорошую категорию. Когда–то Аркадий Дубровин покупал жене шёлковые наряды и золотые украшения, и теперь серьги и кольца уплывали в руки спекулянтов, чтобы растущая Оленька не только не знала голода, но, как и хотел её отец, оставалась принцессой – в трофейных лаковых туфлях и перешитых материнских платьях.
Портрет Аркадия Дубровина в рамке с чёрным бантом стоял в Машиной спальне, и, когда мамы не было дома, Оленька приходила туда и смотрела на улыбающееся лицо отца, задаваясь вопросом, достаточно ли папа доволен ею, достаточно ли она счастлива.
Такие же фотографии погибших отцов стояли дома у Любы, Люси и Светы, трёх одноклассниц, с которыми дружила Оленька. Они тоже избежали нищеты и голода, тоже носили перешитые шёлковые платья своих овдовевших матерей, тоже старались быть счастливыми и собирались поступать в хорошие вузы – в пед, иняз и даже МГИМО.
Оленька хотела стать актрисой, и это никого не удивляло: из всех четырёх подруг Оленька считалась самой красивой, а её мама работала на радио и, конечно, должна была знать всех–всех в театральном. Но, возможно, дело было в том, что теперь, когда в Оленькиной памяти её детство превратилось в череду рисунков из детских книжек, её будущее невольно пыталось принять облик картинок с киноафиш, обернуться Любовью Орловой, на которую Оленька с каждым годом становилась похожа все больше: тонкая талия, волнистые светлые волосы, широко распахнутые голубые глаза. Казалось – кто устоит перед такой красотой?
Но на вступительных экзаменах Оленька провалилась, и от этого столкновения с реальностью видение её счастливого будущего должно было погибнуть, как Снегурочка при первых лучах солнца, но, порыдав неделю, Оленька заставила себя поверить, что трудности только укрепляют характер настоящей актрисы. Ну и ладно, сказала себе Оленька, поступлю на будущий год, мне некуда спешить, и, пока бывшие одноклассницы засыпали на лекциях и сдавали первую сессию, она продолжала изображать перед зеркалом Любовь Орлову, отрабатывая серию очаровательных гримасок. Она не завидовала поступившим подругам и даже немного гордилась, что не тратит молодость на иностранный язык или чтение Макаренко, как Люба и Люся, поступившие в иняз и пед.
Все изменилось в первый день студенческих каникул: вчетвером подруги отправились на каток, где оказалось, что только у одной Оли нет спутника. Молодые люди, красивые и спортивные, развлекали Любу, Люсю и Свету, а на несбывшуюся актрису никто не обращал внимания, и Оленьке оставалось только одиноко скользить по льду, стараясь улыбаться немного печальной, но такой кинематографичной улыбкой. Коньки скрипели по льду, и Оленька старалась не заплакать: ведь это глупо – плакать на морозе.
Впервые после возвращения из эвакуации ей показалось, что она взвалила на себя неподъёмную ношу, она никогда не сможет быть счастлива, навсегда останется одна, брошенная всеми, никому не нужная.
Оленька не знала, что через неделю, прозрачным зимним днём, по дороге к остановке пятнадцатого трамвая, её увидит незнакомый взрослый мужчина и чуть замедлит шаг. Яркое зимнее солнце будет бить в глаза, Оленька скорее угадает, чем увидит его улыбку, но все равно улыбнётся в ответ, а потом предложит зайти – согреться и выпить чаю.
Послевоенная Москва – город хулиганов, грабителей и бандитов, но Оленьке не придёт в голову, что небезопасно приглашать незнакомца в пустую квартиру. Возможно, она решит, что новый знакомец не какая–нибудь шпана, а взрослый, серьёзный мужчина, его нечего бояться, а может, усилия её мамы действительно увенчались успехом – Оленька так и осталась папиной маленькой принцессой, так и выросла, не замечая города, в котором жила, не зная страны, в которой родилась.
Морозным февральским днём на промёрзшей московской улице она выглядит случайной гостьей из какого–то иного, хрупкого и зачарованного мира: тонкая талия, светлые волосы, в глазах – едва заметные льдинки.
Сказочное видение, заколдованная принцесса, эфемерная Снегурочка.
Той зимой Владимиру Дымову исполнилось тридцать. В начале войны «Каучук» дал молодому инженеру бронь, но Володя воспользовался ей, только чтобы организовать эвакуацию завода на Урал. Это был всего лишь один из бесконечных переездов, составлявших канву его жизни, и потому, убедившись, что на новом месте все работает не хуже, чем в Москве, Володя отправился на фронт.
Он вернулся в Москву только в конце 1946 года, когда опять настало время наладить работу завода на новом (точнее, старом) месте.
«Каучук» выделил Володе комнату в общежитии. Там жили ещё пятеро фронтовиков, и каждый старался забыть грязь, кровь и смерть великой войны, используя проверенные тысячелетиями методы: дешёвый алкоголь, беспричинное насилие и короткие связи, которые трудно назвать «любовными». Их шумная жизнь пахла блудом, потом и перегаром, и потому Володя предпочитал ночевать на заводе.
По ночам в цехах было тихо, думалось хорошо, Владимир Дымов покрывал формулами страницы толстой тетради, и временами ему казалось: он понимает, что именно поэты называют вдохновением.
Химия будущего была химией полимеров; Володя догадался об этом ещё в университете, узнав, что в Ленинграде академик Лебедев синтезировал дивиниловый каучук. ДВК пока ещё уступал натуральному в эластичности и клейкости, но Владимир надеялся, что и эту задачу не так уж трудно решить. Возможно, следует использовать для синтеза не бутадиен, а другие ненасыщенные углеводороды? Или внимательнее присмотреться к экспериментам Гибсона и Фоссета, получившим из этилена и бензойного альдегида новый полимер, полиэтилен? Или разобраться в процессе получения буны в Германии?
Если не считать часов Selza, единственным трофеем, привезённым им с фронта, были две немецкие монографии по химии полимеров. Их–то Володя и читал ночами в пустом цехе «Каучука», изредка заглядывая в толстый немецко–русский словарь Эрасмуса.
После бессонной ночи он возвращался с завода. Снег сверкал мелкими ледяными кристаллами. Морозный воздух обжигал лёгкие, отправляя атомы кислорода в путешествие по сложной системе кровеносных сосудов.
В витрине на секунду вспыхнуло зимнее солнце, и Владимиру показалось, что вопреки всем законам физиологии привычный голод и двухдневная бессонница каким–то чудом взаимоуничтожились. В этот момент он был почти счастлив – необъяснимо и беспричинно.
Навстречу шла девушка. Приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон выбивается из–под шерстяного платка. В холодном свете январского солнца она предстала перед Владимиром пришелицей из полузабытого довоенного мира. Иней заблестел у неё на ресницах, Владимир улыбнулся, и девушка ответила ему улыбкой, той самой, что когда–то, ещё до войны, дарила Жене надежду на невозможное счастье.
Женя не помнила своего отца – Александр Никольский умер, когда ей было всего два года, и потому, пытаясь представить, как выглядел папа, Женя всегда вспоминала единственный снимок, оставшийся после него.
Фотография была сделана в ателье – инженер Никольский должен был серьёзно смотреть в объектив, но, видимо, в последний момент его что–то рассмешило, и вот смущённая мальчишечья улыбка навсегда осталась на лице сорокалетнего мужчины. Показывая этот снимок маленькой Жене, её мама всегда добавляла, что Саша был самым красивым мужчиной, которого она встречала. Наверное, так оно и было – когда Женя выросла достаточно, чтобы проверить арифметикой мамины рассказы, то поняла, что Александр Никольский был старше своей жены на пятнадцать лет.
Он умер в сорок два от сердечного приступа. Женя смутно помнила его мать, бабушку Марину, которая пережила сына на три года, а от папы осталась только фотография, но и та навсегда исчезла вместе с фанерным маминым чемоданом, который незнакомый мужчина с колючими глазами вырвал из рук у Жени на переполненном полустанке, название которого девочка так и не запомнила. Секунду она колебалась, а потом всё–таки бросилась не следом за вором, а вместе со всеми побежала к теплушке: поезд вот–вот должен был отойти от платформы. Женя ничего не ела уже два дня и все равно не догнала бы похитителя, а поезд должен был привезти её в Москву, где остался последний родной человек, мамина младшая сестра Маша, обитательница двухкомнатного дворца, мать Оленьки, маленькой светловолосой принцессы.
Женя позже не могла вспомнить, как она добралась от вокзала до улицы Усачева, как вообще смогла найти дорогу, как дошла и не упала в гостеприимный московский снег, в котором так хорошо было бы уснуть, но ранним зимним утром 1943 года Мария Михайловна Дубровина открыла дверь и увидела на пороге девочку, исхудавшую до синевы, почти истаявшую. На незнакомом лице распахнулись большие карие глаза, и девочка еле слышно сказала:
– Мама умерла в прошлый вторник.
Мария Михайловна кивнула и сказала:
– Заходи.
Спустя много лет, взрослой женщиной вернувшись в этот дом, Женя невольно задумается: что заставило Марию Дубровину принять неуклюжую девочку–подростка, сироту из голодной деревни? Память об умершей сестре? Родственные чувства, никак не проявившиеся в последующие годы? Или боязнь потерять квартиру, которую после гибели мужа вполне могли уплотнить, оставив Марии Михайловне с дочерью одну комнату и вселив во вторую какого–нибудь пролетария? Но спрашивать об этом тётю Машу было уже поздно – да, собственно, и незачем.
Не задавая лишних вопросов, Женя навсегда осталась благодарна за тепло отдельной московской квартиры, за спасение от неотступного изнуряющего голода, за ночной покой, спускавшийся, когда, лёжа на сундуке, Женя вслушивалась в дыхание двоюродной сестры, спящей совсем рядом в своей уютной кровати.