Текст книги "Красный террор глазами очевидцев"
Автор книги: Сергей Волков
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
И так изо дня в день, из месяца в месяц. И все это творилось в тюрьме Губ. ЧК ее непосредственными и высшими агентами. Все факты имели место до запроса о пытках. Начальник тюрьмы Дрожников и до сих пор продолжает свои издевательства над заключенными.
К. Маров
В Ярославской тюрьме в 1920 г.[158]158
Архив Гуверовского института, коллекция С. П. Мельгунова, коробка 1, дело 1, лл. 61–67.
[Закрыть]
Я попал в Ярославскую тюрьму весною 1920 г. из Екатеринбургского лагеря для пленных офицеров Армии адмирала Колчака. Попал как раз после голодного бунта, в тот самый момент, когда по камерам уже усмиренных узников ходил известный всей России палач и убийца, бывший уголовный каторжник, сосланный за убийство всей своей семьи, Степан Ракло, и отмечал фамилии тех, кто должен был поплатиться жизнью за всеми выраженное требование «хлеба и воды».
В первую же ночь моего пребывания в камере из нее увели трех человек, увели туда, откуда больше не возвращаются. Тогда расстреливали в узком длинном коридоре, бывшем раньше местом свиданий заключенных с навещавшими их родными и знакомыми. Наглухо забетонированные окна и двери не пропускали звуков наружу. Только заключенные узнавали о смерти своих товарищей по отдаленному глухому шуму, разносившемуся по тюрьме и напоминавшему театральный гром при помощи листа железа. И это время, от момента увода осужденных до звука залпа, разносившегося благодаря небрежно закрытой внутренней двери по всем коридорам, остававшиеся в камерах жались молча друг к другу, боясь смотреть в лицо, боясь ветретить чей-нибудь взгляд, взгляд, говоривший слишком много. Все знали, что значит этот шум, что слова не нужны, что о таких вещах нельзя говорить здесь, как нельзя говорить о веревке в доме повешенного. Но все-таки эти полчаса, когда уводили и расстреливали других, были не так мучительны, как часы ожидания между 12-ю и 2-мя, когда каждый ждал смерти, не зная, чья сегодня очередь идти на бойню и своей кровью искупать грехи предков перед русским пролетариатом.
Это время было самое мучительное. Не было ни слов, ни шума, ни ругани, столь обычной в тюрьмах. Людьми овладевала какая-то апатия. Трудно было усидеть на месте от назойливой, ни на минуту не покидавшей сознание мысли, что вот сегодня меня расстреляют. И чем ближе было к двум, тем яснее представлялась картина собственной смерти. Нервы напрягались до того, что каждый малейший шум, внезапно раздававшийся в камере, принимался за звук приближающихся солдат, и часто такой звук вызывал у наиболее измученных что-то вроде крика, вернее стона, избитой, изгаженной и заплеванной человеческой души. Ровно в два гремели входные двери, в коридоре раздавались голоса и стук прикладов, отворялись двери камер, и при свете ручных фонарей представители наиболее сознательной части Красной армии, с трудом считая из-за темноты и собственной безграмотности безграмотно, каракулями написанные фамилии осужденных, разыскивали по камерам тех, кто был им нужен. А те, кто сидел в камерах, жались к стенкам, прятались друг за друга, думая хотя бы этим спастись от смерти. Инстинкт жизни был настолько велик, что часто заключенные сами помогали солдатам вытаскивать из камер тех, кто не хотел или не имел силы выйти добровольно. Многие кричали, бились, кусали своих палачей, умоляли о помощи других арестованных, но это только раздражало солдат. Они – вкусившие человеческой крови, потерявшие человеческий облик, для них убийство было уже необходимостью. Кровь притягивала, кровь такая красная, бьющая фонтаном из ран, кружила голову и заставляла чувствовать этих полуживотных такое же наслаждение, какое испытывает хищник, раздирающий жертву на части.
Если не брала сила, то на помощь являлся приклад или револьверная ручка. Оглушенный внезапным ударом по голове, падал на пол обессиленный узник, и торжествующие палачи тащили его из камеры, чтобы в коридоре смерти пустить ему в затылок пулю и видеть, как подергивается судорогами тело за несколько секунд перед тем живого человека.
После ухода солдат люди крестились, благодаря Бога за то, что они живы, что их черед не пришел. Кто-нибудь вспоминал уведенных, люди опять крестились, вздыхали, но разговор не держался, и все, измученные, но спокойные уже на сегодня за свою участь, старались заснуть, чтобы хоть на несколько часов уйти от ужасной действительности. Остаток ночи проходил быстро. Вставали долго. Умываться было нечем. Протирали глаза руками, руками же расчесывали волосы и от томящего безделья начинали искать и уничтожать паразитов. Иногда в камеру пригоняли на свободные места новых заключенных. Первое время сторонились их, боясь предательства, разговоры, если они были, прекращались, и только удостоверившись, что новоприбывшие – свои люди, начинали расспросы о воле. Что-то там? Может быть, видал родных, знакомых? К 12-ти приносили мутную воду, чуть-чуть теплую, и в ней несколько гнилых картошек. Выдавали по четверти фунта чего-то, составленного из жмыхов и овса, но громко именовавшегося хлебом, и по всем углам слышался только звук жующих, да всплески воды, производимые кем-нибудь, старающимся самодельной ложкой поймать скользкую, черную, промерзлую картофель.
И вот в таких-то условиях выявилось и проявилось то, что принято называть подвигом. Там, в камере показала, на что способна, русская женщина с ее всеобъемлющей душой, с ее неизмеримой любовью ко всему человечеству. И все, кто был в камере, вернее все, кто остался в живых, будут всю жизнь помнить нашу Лиду.
История ее проста. Дочь хорошей старой дворянской семьи, она, кончив гимназию, поступила сестрой милосердия в один из самых больших солдатских лазаретов г. Казани. Кроткая, терпеливо переносящая капризы больных, она сумела завоевать всеобщую любовь. Ее иначе не называли, как «наша сестрица». И, проводя бессменно все время среди тех, кто был безнадежен, Лида сумела заставить себя наружно спокойно смотреть в глаза смерти, ободряя одним лишь присутствием своим тех, кто расставался с жизнью. И у нее умирали легко. Верили ей. И одно мучило ее – это вынужденная ложь, ложь тем, кого обмануть невозможно, ложь в минуту самой смерти.
Далекая от всех, посвятившая свою молодую жизнь только больным, Лида была ошеломлена налетевшей революцией. Не читая газет, она следила за ней по своим больным. И те формы, в которых она выражалась, те результаты, которые Лида видела на людях, оттолкнули ее от нее. Лида видела, что Армия гибла. А с Армией гибла и Россия, завлекаемая куда-то кучкой людей, выбросивших свои лозунги, основанные на самых низких чертах человеческой души.
Промелькнули три революции. В этот период Лида познакомилась с одним офицером. Тот, пламенный сторонник свободы, доказывал ей все преимущества нового перед старым, развивал теории, рисовал картину какой-то будущей счастливой жизни. И то, что он говорил, так не соответствовало действительности, так противоречило тому, что она видела в лазарете и всюду на улице. Жизнь разгульная, пьяная тянула куда-то толпу и заставляла Лиду сторониться, уходить в себя и больше думать, анализируя, сравнивая прошлое с настоящим. Потом пошли тревожные слухи. Как гром прозвучал похабный Брест-Литовский мир. Приехал брат из армии и то, что он рассказывал, леденило кровь.
Потом пошли слухи о расстрелах. Стали искать офицеров. Брат скрывался, шепотом рассказывал о планах своих единомышленников. Их группа подготовляла восстание. Он сумел привлечь сестру. Лида работала с ними и, работая, полюбила того, кто руководил ими. Как-то быстро и без всяких торжеств вышла замуж. И не прожила и недели с мужем, как тому пришлось бежать. Она осталась одна с матерью. Брата арестовали, и об его участи ничего не было известно. Потом пришли чехословаки и добровольцы. Лида, ожившая после двух писем мужа, деятельно принялась за свою прежнюю работу. Перевязывала, утешала, сидела с больными и ранеными. Забыла все и как-то не заметила той тревоги, которая нависла над городом. Приближались красные. Разбросанные отряды добровольцев не могли удержать их, и уже слышна была стрельба перед городом, когда она поняла общую тревогу. Все уезжали. Она собралась тоже, но только вместе с лазаретом. И не успели. В общей сутолоке лазарет остался, осталась и она. Пришли те, кого она ненавидела за те мучения, которые они причиняли побывавшим у нее на руках раненым. Ее арестовали, требовали выдать мужа. Посадили в тюрьму и держали долго, не расстреливая, может быть в надежде, что она еще пригодится, или как женщина, или как заложница за мужа. Переводили с места на место. И наконец привезли, измученную, в Ярославль и недели через полторы после моего приезда я увидел ее, входящую в нашу камеру. Ее встретили молча. Она вошла, опустилась на ближайшие нары и застыла так, с узелком вещей на коленях.
Долго бы просидела она так. Только кто-то из нас подошел, спросил, и она как-то сразу с первых слов привлекла нас к себе. До сих пор мы не видели в камере женщин. И невольно, несмотря на условия, все старались занять ее, хотя бы словами помочь ей. Но Лида оправилась быстро и уже ночью, перед двумя часами, видя общую тоску и еще не зная, в чем дело, сумела как-то так рассказать нам что-то, что мы не заметили время и очнулись только при звуке шагов солдат.
Я никогда не думал, что у такой молоденькой, слабой по наружности женщины может оказаться такая сила воли, такое влияние на взрослых мужчин, часто плакавших, как дети, в минуту смерти. Она и утешала, и вселяла своим присутствием какую-то надежду на освобождение. А когда расстрелы перенесли из коридора под окно нашей камеры, в угол каменного забора, Лида находила в себе силы, стоя у окна, благословлять убиваемых на ее глазах.
Эти дни от 20 мая до 8 июня никогда не изгладятся из памяти обитателей нашей камеры. Мало того что каждый день сами ждали смерти, мы должны были видеть ее каждую ночь.
Убивали у нас на глазах. Первый раз, когда под окном мы увидели свет и затем услыхали чей-то резкий крик, выводящий только одну букву: «а…а», крик, прерываемый побоями и руганью, мы не поняли, что это значит. Но первые бросившиеся к окну оттолкнулись от него и, закрыв лицо руками, кинулись в угол, зарывшись с головой в тряпки. Я смотрел. Я видел, как притащили какого-то мужчину, как долго возились с ним, стараясь заставить его стоять спокойно, и как, наконец, не добившись результатов, свалили его с ног и убили как собаку одним револьверным выстрелом. И этот непрерывающийся однотонный крик, и свет фонарей, и выстрел, так явственно прозвучавший у нас в ушах, были так кошмарны, что кто-то не выдержал, и в камере раздался какой-то крик-вой. Крик, заставивший даже ко всему привычного надсмотрщика войти в камеру и ударами кулака привести в себя нарушителя тюремной тишины.
Так продолжалось 19 дней. 19 раз, каждую ночь я видел, как умирали люди. Каждый раз смотрел, представлял себя на их месте и с холодным потом на лбу, с поднимавшимися от ужаса волосами видел корчившиеся в предсмертной муке тела.
Мы не спали. Нельзя было, не могли ни на минуту отрешиться, уйти от кровавых видений. Я чувствовал, что схожу с ума. Я не мог себя заставить не смотреть на убийство. Оно притягивало. Оно убивало всякие чувства. У нас уже никто не кричал. Все изменились до того, что даже днем иногда не узнавали друг друга. И если кто-либо разговаривал о чем-нибудь постороннем, то только страшным напряжением ума понимали сказанное. И вот только теперь, живя в других условиях, я смог понять, какой подвиг совершала Лида. Только теперь я вполне оценил женщину с ее способностью выносить все и быть действительно Ангелом-хранителем. Без нее мы бы все сошли с ума. Что она делала, я не могу передать, но мы все чувствовали ее, чувствовали ее влияние на нас и, только благодаря ей, перенесли эту жизнь. Но ее отняли у нас. Ее убили. И с ней ушла от нас вера в жизнь, в свободу, в счастье. Это случилось в ночь с 7-го на 8 июня. Никто ничего не знал. Никто не допускал даже мысли, что можно убить молодую, прекрасную, ни в чем не повинную женщину.
Этот вечер она сидела у моего изголовья. Не знаю почему, но мы сошлись с ней. Мне кажется, что я любил ее. Она тихо, чтобы не тревожить других, в сотый раз рассказывала мне о своей жизни, о своем далеком Володе. И гладила по голове. Под влиянием ее я успокаивался, настоящее отходило куда-то на задний план, и вспоминались картины собственной юности, детства…
Я не слышал, как подходили солдаты. Я очнулся от грез в тот момент, когда гремел замок нашей камеры. Первая мысль: «Кого? Господи, лишь бы не меня». Дверь отворилась, вошли. Чей-то гнусавый голос прочитал, нарочно оттягивая слово от слова: «Лидия Александровна Гортанова», и, помолчав минутку, как-то бросил: «Без вещей». Никто не проронил ни слова. Ужас сковал всех. А она встала, как-то медленно, точно прислушиваясь к чему-то. Сделала два-три шага вперед. Широко открытыми глазами посмотрела на солдат, обвела взором камеру, будто прощаясь с нею и, вдруг сорвав с шеи крестик и бросив его ко мне, точно решившись на что-то, пошла к дверям. Но силы изменили. Остановилась. Прислонилась к ним, как-то бессильно повернулась к нам, протянула руки, точно умоляя о защите. И тут же, без слов, без слез, резко выпрямившись, точно укоряя себя за что-то, переступила порог, и захлопнувшаяся дверь разделила нас навсегда.
Сколько времени прошло – я не знаю. Только услышав под окном шум, я бросился к нему. Лида стояла уже у стены, и какая-то женщина снимала с нее платье, а солдат резал ее чудные волосы. Не дорезал и бросил. К ней подошли, что-то говорили. Потом еще и еще. Выведенные из себя ее молчаньем, они отдали приказание. Солдаты построились. Подошли к ней последний раз и завязали глаза большим белым платком. Раздалась команда. Но Лида, порвав платок и держа его в высоко поднятой правой руке как-то, точно рыдая, с криком: «Будьте вы прокляты, да здравствует Россия», упала под выстрелами как-то вразброд стрелявших солдат. Я это хорошо помню. Стреляли плохо. И не упала Лида. Только раненая, она, скользя по стене, тихо как-то приседая, опустилась на землю. Но это не был конец. Тот, кто командовал, подошел к ней. Ударил в грудь ногою и с каким-то ругательством выстрелил в висок из нагана.
И… это всё. Дальше я не помню. Потом говорили, что я очнулся только через два дня, уже в другой камере, громко именовавшейся лазаретом. Пролежал там около месяца и был выпущен из него, так как, по выражению одного из тамошних заправил, был совсем «никудышним» человеком.
А. Т-ий
Плен[159]159
Впервые опубликовано: Вестник Первопоходника (Лос-Анджелес), 1968, № 84–85, с. 33–41; № 86–87, с. 39–52.
[Закрыть]
И вот, я пленный… Без фуражки, с остатками соломы на одежде – иду… Сзади конвоиры переговариваются:
– Так хозяйка, значит, и говорит мне, как только зашел в хату: «Там в сене у нас запрятался ктось из белых». Ну, мы вот, значит, и поймали сазана!
Указывает, куда мне идти. Подходим к кирпичному дому, где у входа висит красный флаг и стоит часовой. Часовой направляет нас к комиссару.
– Он вот там, – кивает на соседний двор.
Идем туда. Заходим со двора в кухню. Рядом в комнате слышится ругань и крики. Один из моих конвоиров пошел туда, и сразу же оттуда вылетел свирепого вида, низкого роста какой-то юнец, на вид лет семнадцати-восемнадцати, с наганом в руке и ко мне:
– Ты пенсне носил? Говори – носил?
Удивленно смотрю на него, а он, не подождав моего ответа, сильно бьет меня в лицо пониже глаза рукояткой нагана, а конвоир добавляет прикладом винтовки прямо в грудь.
Падаю, почти лишаюсь сознания. Очевидно, кто-то бьет меня носком сапога… Слышу глухой голос: «В штаб на допрос!» Поднимают меня, срывают погоны, часы… Как в тумане, двигаюсь… Ведут почему-то через сад. Мелькнула мысль, что сейчас пустят пулю в затылок и… конец! Никакого страха: видимо, он улетучился и пришли апатия, безразличие, а сильная боль под глазом затушевывает остальные чувства.
Ведут со двора в кухню того дома, где разместился штаб. Один из конвоиров заходит в закрытую комнату, возвращается, зовет меня, а сам выходит во двор. Я в просторной комнате, прекрасно обставленной. За большим столом сидит хорошо одетый военный и что-то пишет. Другой сидит у окна и тоже что-то пишет, разложив бумаги на подоконнике. В соседней комнате слышны оживленные голоса.
Беглый опрос сидящим за столом, – как я потом узнал, это был адъютант штаба бригады, – кто я и как попал в плен. Затем он встает и идет в соседнюю комнату, а оттуда быстрой походкой вылетает довольно стройный военный средних лет, одетый, как говорится, с иголочки: темно-синие френч и галифе, недостает только погон, да и то, как будто бы видны на плечах следы от них. Лицо возбужденное, как видно – «под мухой». Любопытный осмотр:
– Тек-с, кто же это вас так разделал? – кивнул на мое лицо.
– Комиссар, – отвечаю я.
– Ух… – что-то нехорошее цедит по адресу комиссара и вдруг ко мне: – Что ж вы так плохо воюете, загнали половину армии в мешок, сюда за Днепр, а теперь попробуйте-ка вырваться! Мешок-то мы затянем… Мы ведь нарочно вас сюда пустили. – И все это выпаливает быстро, с какой-то злобой.
Удивленно смотрю на него: что можно ответить на эту реплику?
– Ну ладно, отправьте его в штаб армии, – и к сидящему у окна: – Товарищ (называет фамилию), допросите…
Тот поднимается, берет со стола какую-то толстую тетрадь и ко мне:
– Какой части?
– Седьмой Корниловской батареи.[160]160
Корниловская артиллерийская бригада была сформирована во ВСЮР 10 нояб. 1919 на базе двух дивизионов, развернутых из 2-й Офицерской батареи и 5-й, 6-й и 8-й батарей 1-й артиллерийской бригады. Входила в состав Корниловской дивизии. Включала 4 дивизиона. 2-й дивизион с осени 1919 действовал отдельно от дивизии и участвовал в Бредовском походе. После эвакуации Новороссийска ее дивизионы были переформированы, и на 16 апр. 1920 она включала 1-й и 2-й (из чинов Корниловской артиллерийской бригады) и 4-й (гаубичный; из 4-го дивизиона Алексеевской артиллерийской бригады) дивизионы. В Галлиполи сведена в Корниловский артиллерийский дивизион. Чины бригады носили темно-зеленую фуражку с черным околышем и черные погоны с красной выпушкой, золотыми перекрещенными орудиями и буквой «К». Нарукавная эмблема – как у всех корниловцев, но черная и с орудиями поверх гранаты. Командир – полк. (ген. – майор) Л. М. Ерогин. Командиры дивизионов: 1-го – полк. Ф. П. Королев, 2-го – полк. С. Д. Гегелашвили, 3-го – полк. Ю. Н. Роппонет, 4-го – полк. П. А. Джаксон. Командиры батарей: 1-й – полк. А. Г. Пио-Ульский, 2-й – полк. Е. А. Глотов, 3-й – кап. А. Ф. Шинкевич, 4-й – полк. Н. Поспехов, 5-й – полк. Я. М. Петренко, 6-й – полк. В. И. Гетц, 7-й – полк. В. Г. Халютин, полк. Н. П. Бялковский (с мар. 1920), 8-й – полк. А. Н. Мальм.
[Закрыть]
Перелистывает тетрадь и продолжает:
– Кто командир батареи?
– Полковник Белковский.
– Не Белковский, а Бялковский,[161]161
Бялковский Николай Петрович, р. 20 нояб. 1884 в Верном (по др. свед. в Чите). Сын капитана. Окончил Сибирский кадетский корпус 1904, Александровское военное училище 1906. Офицер 7-й артиллерийской бригады. Капитан, командир 2-й батареи 1-го Финляндского артиллерийского дивизиона. Георгиевский кавалер. В 1917 сражался против большевиков в составе финской армии; в Добровольческой Армии; с лета 1918: командир батареи в Кубанской казачьей дивизии, участник 2-го Кубанского похода, командир отдельной конно-горной батареи. Во ВСЮР в 1-м отдельном конно-горном артиллерийском дивизионе, с мар. 1920 командир 7-й батареи в Корниловской артиллерийской бригаде до эвакуации Крыма. Полковник (с 6 нояб. 1919). Галлиполиец, В фев. 1921 в 1-й батарее Корниловского артиллерийского дивизиона. Осенью 1925 в составе того же дивизиона (прикомандирован к Кубанскому техническому батальону) в Югославии. В эмиграции там же (Белград), член Общества офицеров-артиллеристов. Служил в Русском Корпусе и РОА. После 1945 в США. Участник монархического движения. Ум. 29 сен. 1969 в Лос-Анджелесе.
[Закрыть] а старший офицер полковник Пурпиш;[162]162
Пурпиш Карл-Альберт Людвигович. Прапорщик запаса артиллерии 1909 по Рижскому у. Поручик 8-й Сибирской стрелковой артиллерийской бригады. В Добровольческой Армии. Участник 1-го Кубанского («Ледяного») похода в 3-й отдельной батарее. Во ВСЮР во 2-й артиллерийской бригаде; с 30 сен. 1919 капитан (одновременно с чином штабс-капитана), затем в Корниловской артиллерийской бригаде до эвакуации Крыма. Полковник (14 дек. 1919). Орд. Св. Николая Чудотворца. Галлиполиец. В фев. 1921 в 1-й батарее Корниловского артиллерийского дивизиона. Осенью 1925 в составе того же дивизиона в Бельгии. В эмиграции в Бельгии, в 1931 возглавлял группу Корниловской артиллерийской бригады в Брюсселе, с 1939 председатель Общества Галлиполийцев, начальник группы 1-го армейского корпуса и Русской Стрелковой Дружины в Бельгии. Ум. 12 нояб. 1956 в Брюсселе.
[Закрыть] в батарее – офицеров двадцать три, четыре орудия, четыре зарядных ящика, три пулемета, – и с довольным видом захлопывает тетрадь, поднимает голову и адъютанту:
– Ну, что его спрашивать? Я больше знаю… – а потом: – А какого вы военного училища, интересно?
– Киевского артиллерийского.[163]163
Имеется в виду Николаевское артиллерийское училище, открытое в Киеве с началом Первой мировой войны.
[Закрыть]
Он с некоторым оживлением:
– А я пятой киевской школы прапорщиков. Знаете ее?
– Знаю.
– Курите?
– Да, – и беру папиросу.
– Возьмите всю пачку, у меня есть еще.
Закурил, стало как-то легче.
– А наш начштаба, – кивок со смешком в сторону соседней комнаты, – бывший ротмистр, улан. А этот, – смотрит в сторону адъютанта…
Но тот перебивает:
– Ну, брось волынить, лучше заканчивай сводку.
Адъютант выходит и через некоторое время появляется с красноармейцем; затем что-то пишет и передает красноармейцу:
– Смотри, доставь пленного в штаб армии в полном порядке. Очень важный пленный. Там во дворе, наверное, и еще есть пленные, забрать всех.
– Да я же хорошо понимаю, товарищ адъютант, не впервой, – отвечает конвоир.
Меня выводят во двор. По пути я глянул в зеркало – раздутая сторона лица, запыленная физиономия, растрепанные волосы, – не узнаю себя: чучело какое-то.
Во дворе два красноармейца охраняют трех. Кто же это? Один в нижнем белье, босиком, да ведь это же мой Волков! А другой – в грязной гимнастерке, в рваных штанах, на ногах рваные ботинки – наш солдат. Третий – бывший красноармеец, в той же одежде, в которой и был. Это тоже наш солдат. Была одежда у него неказистая, видно, никто не польстился. Все лицо избито, из ушей течет кровь, которую он изредка вытирает рукавом. Стоим молча. Не видно ни нашего кучера, ни вольнопера.
Вдруг к нам подбегает какая-то женщина и бросает к ногам Волкова ворох старой одежды.
– Оденься хоть как-нибудь. Срам-то какой!
Волков быстро разворошил принесенное, и вот он натягивает на себя что-то вроде кофты, широкие рваные шаровары и опорки на ноги. Теперь все же лучше. На мои брюки и сапоги косятся конвоиры, да, верно, боятся отобрать открыто.
Мы двинулись под конвоем трех конных и по той самой улице, по которой вчера прибыли сюда, только теперь в обратном направлении. Навстречу непрерывным потоком двигается кавалерия. Все время из колонн несутся реплики к нашему конвою вроде:
– Чего вы их ведете? Шлепните! – или насмешливо к нам: – Ваше благородие, а ваше благородие, как вы себя чувствуете? А где ваши ордена?
Молчат конвоиры. Молчим и мы.
Но вот и конец селения, поворот налево и степь. Остановились. Старшой что-то сказал одному из конвоиров, тот куда-то поскакал и вскоре вернулся с подводой.
– Садитесь, – кивнул в нашу сторону. Мы сели и поехали рысью.
Старшой оказался симпатичным и разговорчивым. Товарищи звали его просто Фомич. Я вынул папиросы, угостил его, и он разговорился. Оказалось, наши конвоиры – донцы, раньше были в Белой армии, попали в плен к красным в городе Новороссийске, не могли быть вывезенными в Крым из-за отсутствия транспорта.
Я хорошо помню картину эвакуации Белой армии из Новороссийска, когда с парохода, увозившего нас в Крым, видна была непрерывная колонна донцов, направлявшихся вдоль берега на юг, на Геленджик…
Я, оказывается, попал в плен к первой бригаде Второй конной армии. Командует ею Миронов, якобы бывший полковник-донец. Много в армии донцов и кубанцев, попавших в плен на Черноморском побережье. Их сначала направили на польский фронт, так сказать, своею кровью «загладить» вину перед советской властью.
– Ну, а теперь вот сюда, на Крым, наверное, думают: «теперь не перебегут к белым, когда им уже вот-вот капут», – разглагольствует Фомич. – У нас у всех думка: скорей бы заканчивалась война и – домой.
Узнаю от него, что сюда переброшена с польского фронта одна бригада Первой армии (Буденовской). Ждут остальные бригады.
По мнению Фомича, комиссар избил меня «по ошибке». Дело в том, что наш вольнопер выстрелил в подскакавшего к нему кавалериста и тяжело ранил, а сам скрылся. Комиссар приказал во что бы то ни стало разыскать стрелявшего. Его приметы: носит пенсне и с усиками. Так как было пыльно и я время от времени протирал свою переносицу, очищая от пыли, то, очевидно, оставил след на ней. Вот и создалось впечатление, что я носил пенсне. Маленькие усики были и у меня.
Нас ведут в село Софиевка, где расположен штаб Второй конармии. К вечеру остановились в какой-то деревушке и зашли все в просторную хату. Встретила нас сердитая хозяйка – видно, осточертели ей всякие постояльцы, и красные, и белые, да и махновцы сюда не раз заглядывали.
– Кого, хозяйка, любишь – красных или белых? Давай, корми, у нас есть и те, и те, – весело сказал Фомич. – А не дашь, сами возьмем!
Делать нечего. Ворча себе под нос, хозяйка молча вытащила чугун из печки, бросила на стол груду ложек, миски; хлеба нет. И мы быстро опорожнили содержимое чугуна и с удовольствием закурили. Спим мы, пленные, все вместе в хате. Фомич предупреждает, что охрана будет во дворе и если убежит хоть один из нас – остальным расстрел. Дружба, мол, дружбой, а служба – службой. Усталые, засыпаем как убитые.
Утром двигаемся дальше. Вытаскиваю из голенищ брюки, вымарываю их дегтем, чтобы «не соблазнять» любителей раздевать пленных. По дороге встречается много военных, и верховых, и пеших. Острят и насмехаются над нами. Встретился какой-то пехотный полк. Вид у красноармейцев измученный, одеты бедно, в обмотках. Этим не до насмешек: у самих вид не намного лучше нашего. Однажды нас догнал какой-то кавказец в красной черкеске, с какими-то значками на груди. Вынул шашку и начал ею размахивать над нашими головами. Фомич еле-еле его отвадил.
Въезжаем в Софиевку, очень большое, вытянувшееся село. Говорят, что в длину оно около трех верст. Охотно верю. Едем долго по селу. На столбах видим расклеенные плакаты с крупной надписью: «Даешь Крым!» На плакате красноармеец с винтовкой, рот раскрыт – зовет кого-то на помощь. Вот и штаб армии. Около него группа военных. На здании штаба – плакаты. Тут, видимо, раньше была школа. Кое-кто читает вывешенную газету. Узнаю, что в газете помещены стихи на злободневную тему гостящего сейчас здесь советского стихоплета Демьяна Бедного.
Нас, пленных, загнали в какой-то двор и указали, где можно располагаться как кому вздумается на открытом месте. Конвоиры же, сдав нас и помахав на прощанье рукой, уехали. Ночь плохо спали: было холодно. На утро погнали куда-то на окраину села, опять загнали в большой двор, где было уже много, видимо, тоже пленных, если судить по измученному виду и отрепанной одежде.
Сразу же посыпались вопросы: откуда, какой части? Узнав, что мы корниловцы, послали нас направо, в угол двора, там, мол, ваши. Подхожу. Опять вопросы, думают, что имею какие-либо ценные последние известия о положении Белой армии. Имеется несколько человек офицеров Корниловской дивизии. У всех грязная, старая одежда. Их тоже раздели при пленении и взамен дали рвань. Три человека с загрязненными перевязками на руках. Оказывается, был захвачен небольшой обоз с ранеными, их скинули с подвод, кто мог ходить – погнали, а кто нет – порубили.
Но вот слышим крики:
– Тихо! Тихо!
К нашему двору подходит хорошо одетый военный в матерчатом шлеме, который почему-то называют «буденовкой», в гимнастерке с красными лацканами вместо пуговиц. Его сопровождают два красноармейца, судя по их плохонькой одежде. Громко командует:
– Офицеры, военные чиновники, выходи на улицу!
Вышло человек двадцать. Потом была произведена перекличка, после которой к нашей группе добавилось еще человек десять. Стоим на улице. Вокруг собралась толпа из местных жителей. Принесли фрукты, овощи и стали угощать нас. Через некоторое время появился наш конвой и оттеснил всех нас к забору. Затем команда:
– Пошли за мной!
Мы двинулись толпой за пожилым военным с кожаным портфелем, а позади нас охраняло только два пеших конвоира. Шли долго. Уже давно скрылось село, стало жарко, хотелось и пить, и есть, а главное – курить.
Появилась какая-то деревенька, в которой мы и расположились на ночь. Загнали нас в какой-то большой сарай, выдали немного хлеба, но от усталости не хотелось есть. Утром быстрый пересчет и опять:
– Пошли!
Помню, что к вечеру дошли до железнодорожной станции. Читаю: «Станция Долгинцево Екатерининской железной дороги». Остановились у самого вокзала, потом нас вывели на платформу. На первом пути стоял состав из красных вагонов; около похаживали красноармейцы с перевязками то на руке, то на голове, очевидно раненые; некоторые выглядывали из вагонов. Кое-кто из раненых стал подходить к нам и с любопытством рассматривать. Ведь действительно мы представляли собой колоритную картину благодаря своему одеянию: грязные, полураздетые, нечесаные. Узнали, кто мы… И опять посыпались остроты, угрозы, насмешки и реплики. Кричали конвою: «Чего с ними возитесь? Отвели бы лучше на кладбище!»
Подали порожний товарный вагон, прицепили к стоявшему составу. Команда: «Садись в вагон!»
Я замешкался с посадкой, и, когда собрался уже лезть в вагон, один из конвоиров задержал меня и повел в сторону раненых. Как потом выяснилось, раненые попросили нашего конвоира привести к ним какого-либо пленного офицера для «беседы», чтобы «не скучать».
Подхожу к вагону, приглашают внутрь. Влезаю. Один ряд нар, на которых лежат, очевидно, тяжелораненые. В одном месте у стены на нары поставлена походная кровать, и на ней лежит хорошо одетый военный в желтой кожаной куртке. Какой-то большой чин, определяю я. Читает газету, приблизив ее к открытому люку.
Вслед за мной влезли несколько человек с перевязанными руками, из тех, которые прогуливались по перрону. Стою посередине вагона в недоумении: что им нужно от меня?.. Но вот один свирепого вида здоровяк начинает «беседу» – тычет раненой рукой в мою физиономию.
– На, вот, полюбуйся, что ты сделал с нами…
Тут загалдели и другие, посыпались угрозы, и ругань, и насмешки. Вспомнил, что когда-то читал, что самое лучшее в таких случаях, это – молчать. Так я и сделал, тем более что меня ни о чем и не спрашивали. Ругань стала сменяться остротами по моему адресу и, наконец, это тоже, видимо, стало им надоедать. И я не знаю, что бы со мной дальше было, но тут тот, что читал газету, неожиданно прикрикнул:
– А ну, довольно галдеть!
В то же время в дверях появился мой конвоир и – мне:
– Давай, пошли в свой вагон, сейчас отправляемся!
Этот конвоир стоял у вагона и ждал меня.
Нечего и говорить, как мне стало легко. Я буквально выскочил из вагона под гогот оставшихся. Это были, как я узнал потом, буденовцы.
В нашем вагоне было очень тесно, пыльно. Раньше в вагоне перевозилась какая-то коричневая руда, и мы тоже стали коричневыми. Рассказываю своим новым приятелям, что со мной было. Считают, что я хорошо отделался, – могли бы расправиться самосудом. Думают, что побоялись того, который лежал на походной кровати.
Наша охрана разместилась где-то снаружи. Три звонка. Двери вагона наглухо закрываются, один люк открыт. Поезд трогается. На каждой стоянке дверь вагона открывается, конвоир спрашивает: «Все в порядке?» – и дверь снова закрывается.
Ехали сравнительно недолго. Ночью нас выгрузили на глухой станции; при тусклом свете фонаря читаю название: «Станция Александрия Екатерининской железной дороги». Моросит мелкий осенний дождик.
Быстрый пересчет. Команда: «Пошли за мной!»
И мы, толпою, сонные двинулись в темноте в город. Подошли к большому зданию, и нас вводят поодиночке в какую-то комнатку. Там за столом сидит военный с пышными усами, грубо производит опрос, что-то отмечает в списке и пальцем указывает направление, куда идти.
Я попал в помещение, где уже наших было человек шесть. Два знакомых: корниловцы с перевязанными руками. Открылась дверь и опять: «Пошли за мной!»
Ведут по двору к одиноко стоящему кирпичному флигелю. У дверей – часовой. Заводят в длинный коридор. Справа еле заметно две двери с вырезанными окошечками, через них струится слабый свет, тускло освещающий коридор. Здесь же замечаем сидящего на скамейке вооруженного красноармейца; это, как я потом узнал, так называемый «выводной»; его обязанность по требованию заключенного выводить во двор в уборную.
Открывается первая дверь, и нас загоняют в довольно обширную комнату, лишенную какой бы то ни было мебели; под потолком тускло горит электрическая лампочка; на полу, в разных позах, спит несколько человек, и никто не поднимается при нашем появлении.
– Ну, располагайтесь, как хотите, – бросает на прощанье наш вожатый, и мы, боязливо озираясь, кое-как располагаемся. В комнате душно и жарко, а пол очень холодный, хоть и деревянный. Спать приходится сидя – из-за тесноты и из-за того, что холодный пол. Так сидя и спал, вернее, дремал всю ночь… В дальнейшем нам дали картонные коробки, из которых мы сделали подстилки.
В комнате два зарешеченных окна; на полу стоят ведро и кружка. Утром нас по очереди выводной выводит на оправку, потом приносит еду: хлеб и воблу, которые мы с жадностью уничтожаем. Знакомимся с ранее прибывшими и узнаем, что мы находимся в так называемом Особом отделе фронта. Здесь решается судьба всех виновных или заподозренных в политических преступлениях, а также и особо опасных, по мнению властей, военнопленных. Среди нас было два военных в хорошей защитной, форменной, одежде; один оказался бывшим офицером-кавалеристом, у красных был каким-то командиром; другой – делопроизводитель. Здесь же, после расследования, и судят, и расправляются.