355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » На Иртыше » Текст книги (страница 10)
На Иртыше
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:12

Текст книги "На Иртыше"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Вершинин-старший испытывал страх перед истинной наукой; Рита Плонская – страх быть такой, как все. Лев Реутский – перед жизнью, представлявшейся ему чем-то враждебным, посягающим на его благополучие. Как ни различны мотивы страха, первопричина его почти аналогична: неуверенность в себе, боязнь обнаружить ничтожность внутреннего содержания.

И в «Тропах Алтая» и в других произведениях Залыгина нравственная проблематика осмыслена социально, наполнена философией времени, эпохи. Она занимает писателя и потому еще, что в нашей стране, где уничтожены классовые противоречия, нравственные качества впервые обретают подлинный общественный смысл: «люди группируются и расходятся, спорят, ссорятся как раз по причинам различного понимания того, что значит быть добрым, честным и, наконец, даже симпатичным».

Доброта для Вершинина – неизменно в способности чем-то пожертвовать, поступиться самолюбием, в умении прощать. По духу своему она сродни одолжению, уступке.

В представлении же Рязанцева или Онежки Кореньковой истинная доброта не терпит ни насилия над своей личностью, ни тем более компромисса с принципами. Она ведь не только для кого-то, но и для самого себя. Чтобы жить в согласии с совестью. Ухаживая за заболевшей Ритой, испытывая готовность умереть вместо нее, Онежка ничуть не восхищается этим своим порывом. Он для нее естествен. Как естественно и другое: при всей жалости к подруге не соглашаться с ее несправедливыми суждениями. Ибо, согласившись, Онежка изменила бы своей натуре. Так же и честность. Честность перед собой немыслима без честности перед людьми – в работе, в помыслах. Душевная гармония становится условием гармонических отношений с внешней средой. И в равной мере такие отношения необходимы для внутреннего лада.

У Рязанцева и его друзей нет отчужденности от мира; он – их забота, их продолжение. Они не подвержены метаньям и шараханьям, потому что живут делом и, отдавая себя ему, в нем же черпают убежденность в ненапрасности своего существования. Но не зная шараханий, они знают муки поиска, не зная конфликта с совестью, знают конфликт, сопряженный с долгом перед обществом и самим собой.

Как и Вершинин-старший, Рязанцев был влюблен в красоту Горного Алтая. Однако, пользуясь благами своего Лукоморья, профессор не считал себя чем-то обязанным перед ним. Рязанцеву же хотелось, чтобы «в этом уголке земли человек ничего бы не искалечил, ничего не потерял раз и навсегда, никогда не заслужил бы упрека потомков за растраченные и попусту размотанные богатства, которыми наделила этот край природа». Вершинин вечно требовал для себя, но избегал встречного счета. Он и с Барабой не мог ужиться, потому что она предъявляла свои права: «Спрашивала его: каков ты человек? каков ученый? что о себе думаешь?» Лишь со стариками краеведами ему было легко и спокойно: они были счастливы самим фактом знакомства с именитым ученым. Рязанцеву, Лопареву, Онежке, напротив, присуще постоянное ощущение долга. Перед Алтаем, перед колхозниками Усть-Чары, которые никак не могут наладить электростанцию, перед теми, вовсе незнакомыми людьми, которым предстоит работать под началом идущего на повышение бездарного директора Парамонова.

Поэтизируя цельность, открытость, ясность, Залыгин предостерегает вместе с тем от упрощенного восприятия этих качеств. Лишь по первому знакомству Вершинин-младший рисовался Рите этаким примитивом, уступающим по всем статьям своему отцу. Но чем лучше она узнавала его, тем больше открывалась ей сложность души Андрея, сложность обуревавших его интересов, забот. «С ним нелегко быть рядом»,– поняла Рита. И это «нелегко» и пугало и притягивало ее. Ведь рядом с ним и она должна сделаться другой.

В «Тропах Алтая» совершается как бы двойное путешествие: в пространстве и в человеческих душах. В романе почти нет драматических событий (за исключением смерти Онежки), нет и особой сюжетной остроты. Ничто, даже смерть, не заглушает здесь раздумья. Раздумья о жизни, о духовных ценностях, о природе, о назначении науки. Залыгин сам подчеркивал, что хотел сделать «действующим лицом» книги «свои размышления по поводу природы, географии как науки, еще кое-какие свои мысли, которым я долгое время не мог найти литературного воплощения». И таким же полноправным героем романа стала природа. Она отнюдь не безмолвна в нем, нет. Она объясняет себя своей красотой и шумом деревьев, взывает к человеку о защите или участии. Она не только испытывает воздействие людей, но в меру своих возможностей формирует, обогащает их нравственно.

Познавая тайны Алтая, герои одновременно познают и раскрывают себя. В каждом из них на этих горных перевалах проявилось что-то новое, подчас хорошее, подчас дурное. Яснее обозначились жизненные позиции, принципы, цели. И Рязанцев «сказал себе в конце концов о Вершинине то, что давно, кажется, должен был сказать: „Союзник. Но с таким союзником труднее, чем с противником“». Я хотел бы обратить внимание на эти слова, потому что с подобного рода союзниками нам еще не раз предстоит встретиться в творчестве Залыгина: и в повести «На Иртыше», и в романе «Соленая Падь».

Новеллистическая манера повествования – в каждой главе свой центральный персонаж – позволила писателю создать в романе систему нескольких экранов. Одни и те же события, лица поочередно отражаются в глазах всех участников экспедиции и отражаются по-своему, какими-то не замеченными прежде гранями. Тем самым достигается объемность, многогранность картин.

«Тропы Алтая» – первый опыт Залыгина в жанре романа. Опыт удавшийся, хотя и не во всем еще совершенный. Порой публицистические размышления развертываются в книге самоцельно, так сказать, вне образов; порой необязательными выглядят пространные научные рассуждения. Иной раз сожалеешь, что Рязанцеву, Лопареву или Свиридовой не дано раскрыть себя в открытых столкновениях, которые потребовали бы от них большей духовной активности. При всех достоинствах образа несколько идеализированным получился Шаров.

Но как бы то ни было, в романе определились особенности манеры писателя, принципы его отношения к герою. И с этими принципами он подошел к новой своей работе – повести «На Иртыше».


* * *

На первый взгляд, обращение автора, занимавшегося доселе сугубо современной темой, к периоду коллективизации может показаться неожиданностью. Но из биографии Залыгина мы знаем, что он стоял у самых истоков массового колхозного движения, непосредственно участвовал в нем. С годами интерес писателя к деревне не только не ослабевал, но все больше усиливался. К собственным воспоминаниям о той поре прибавлялись свидетельства очевидцев, подробности, почерпнутые из газет и исторических документов. Да и вообще это в характере писателя – исследовать начала, исходные рубежи процесса. Но послушаем его самого: «На Севере я мог быть и не быть. Это дело случая. Тема деревни – нечто более закономерное для меня, у меня есть ощущение обязательности по отношению к ней. Я получил сельскохозяйственное образование, изучал производственную сторону деревенской жизни, а это немаловажная сторона вообще, в сельском же хозяйстве – особенно: там на всем быте производственные условия сказываются сильнее…

Еще дальше: видимо, наше поколение – последнее, которое своими глазами видело тот тысячелетний уклад, из которого мы вышли без малого все и каждый. Если мы не скажем о нем и о его решительной переделке в течение короткого срока,– кто же скажет?»

Повесть Сергея Залыгина «На Иртыше» открывается героическим в жизни Степана Чаузова событием – с риском для себя он защищает от огня колхозное добро, а заключается событием трагическим. Того же Чаузова, в котором председатель Печура видел своего преемника, высылают за болота как враждебный элемент. И прошло между этими эпизодами всего-навсего несколько дней.

Писатель словно бы перелистывает страницы хроники одного сибирского села. Хроники памятного 1931 года, когда из края в край необъятной нашей страны победно шествовала великая идеи коллективизации. Не канун колхозного дня, который описан многими авторами, а его утро, первые рассветные часы стали в повести предметом исследования. Быть или не быть в артели, отдавать или не отдавать в общее пользование свой скот и свой инвентарь – все эти сомнения для героев Залыгина пусть и недавнее, однако прошлое. Хотя и сегодня еще не отболело вчерашнее и Чаузов старался обойти стороной артельный баз, где стояли его кони.

Колхоз в Крутых Луках стал совершившимся фактом. Хороший ли, плохой ли, он уже существует. «Обратного хода нету»,– ставит точку Павел Печура. И какие бы ни тревожили думы, никто из односельчан Чаузова этого обратного хода не желал.

«Плохо для себя никто не любит. И мне эксплуатация тоже без шуток не глянется,– философствовал перед мужиками Нечай.– К моей единоличной жизни голодуха тоже кажный год принюхивалась, а случись – та моя кобыла в работе захромела – уже разор полный. Под таким страхом жизнь не сладкая, вот почему и пошел наперед в колхоз». И Степан Чаузов – сколь бы туманным ни представлялось будущее – все ж не хотел детям своим прежней участи. Детям он хотел лучшего. Чтобы грамотными выросли, чтобы жили в дружбе с машинами, которые будут делать за них самую трудную работу. А машинами – это герой сознавал ясно – «единолично владеть нельзя – кто завладеет, тот сразу кулаком станет, а другие – у него батраками». И так же понимал он, что, будь все по-старому, он все равно не обзавелся бы тремя конями, не вышел бы в состоятельные хозяева. А если бы и вышел, экономя на каждой малости, то какой ценой: «Купить коня – это значит Клашку на другой год в старухи загнать. Это так и есть – ей бы уже дома с ребятишками не сидеть, а на пашне в избушке жить, мужицкую работу работать вроде вдовы какой». Такой платы за состоятельность не возместило бы и само богатство.

Книга Залыгина при всей краткости ее действия не одномерна. То, что происходит в ней, имеет и свою предысторию и свои легко угадываемые последствия. Как ни скупо, ни лаконично раскрыта эта предыстория, а без нее нельзя верно судить ни о сути событий, ни о характерах их участников. Особенно о характере основного героя.

В гражданскую войну Чаузов не отсиживался в своей избе. Вместе с Христоней Федоренковым обстреливал колчаковские эшелоны из пулемета. Партизанил, хотя его имя не значилось в официальных списках партизан. На недоуменный вопрос следователя о списках Степан резонно отвечает: «Ну кабы только те и воевали, которые числятся, так ее сроду бы и не было – Советской власти». И после войны, еще при Ленине, когда местные мужики допытывались у партийных, почему спичек нет или одежи, или мази колесной, когда они тем самым судили Советскую власть, она «всегда с подсудимой скамейки чистая выходила», оправданная. Потому что «своим народом обходится, без японцев, без всех прочих белых», потому что она «против других выходит вроде получше. Который бедный – помогает тому. Жирному далее жиреть не дает. Ребятишек учит». И позже, когда Степана несправедливо обидели и кое-кто питал надежду, что обиженный он переметнется к кулакам, из этого расчета ничего не получилось. И не могло получиться, поскольку «предыстория» вошла в плоть и кровь героя и он себя от нового строя не отделял. «Кабы Советская власть,– говорит Чаузов подстрекателю Егорке Гилеву,– против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой – я бы его, веришь не веришь, а достал бы каким стежком подлиньше. Из-за угла либо как, но достал бы. А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, Советская власть, что ни делает – все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает».

За трудностями быта той поры, сумятицей настроений, пестротой конфликтов у Залыгина никогда не пропадает ощущение истории трудового крестьянства, как истории героической. Она и впрямь была героической, ибо самое время требовало от поколения непрерывного подвига, непрерывного преодоления то сопротивления врага, то разрухи, то собственных привычек и представлений. «…Почему это никому другому доля такая не выпала, как нынешнему мужику? И воевать – ему. И голодать – ему. И вот еще первые колхозы устраивать – опять ему»,– эти слова Ю-риста выражают и авторскую позицию. И если люди шли на жертвы, не щадили себя, так потому что видели: иначе нельзя. И как естественные, необходимые принимали важнейшие решения Советской власти. Ту же политику раскулачивания, например. «У кого коней, сказать, десять,– убежденно заявляет Чаузов,– тому колхоз один убыток. И он сроду убытку того не простил бы, тут уж так – либо он, либо колхоз. Она их еще в девятнадцатом годе стращала, кулаков, Советская власть. Вышло – не зря». Он не просто говорит так, Чаузов,– он и поступает согласно своим мыслям. Никак ведь не мог простить Степан Александру Ударцеву поджога колхозного амбара. Никто не заставлял – сам повел мужиков разрушать дом поджигателя. Все было в этом его порыве – и классовое сознание, и оскорбленное чувство хлебороба, для которого нет больше кощунства, чем надругательство над зерном.

Не одна лишь надежда на лучшее, но и жажда устойчивости примиряла героя Залыгина с артелью. Как хлебороб, он кровно заинтересован в спокойствии, ясности, перспективе. Ломка – состояние хоть и необходимое, неизбежное, но вынужденное. А мечтал Чаузов, чтоб скорее от ломки, от ожесточения, митингов, перейти к созиданию. От слов ведь «хлеб не растет и скотина не плодится». И как некий символ стоит в мастерской у Степана недоделанный подойник. Не хотел он в спешке, в смятении душевном работу заканчивать: «Вот успокоится жизнь – тогда… Колхозная, так колхозная, лишь бы успокоилась». Он и потому еще Ударцева ненавидел, что такие, как Александр, не давали жизни войти в колею, баламутили ее.

Чаузов жаждал ясности не только в мире, но и в самом себе. Чтобы не поддаться напору порой стихийно возникающих страстей, не стать щепкой в водовороте потрясений, не потерять грани между добром и злом. А в жизни, словно нарочно, многое смешалось, спуталось, иногда даже самое невероятное становилось реальным: «Нельзя было Александру Ударцеву зерно поджигать, а он взял да спалил… Нельзя было за это ударцевский дом разбивать, а его разбили. Нельзя было Ольге в дом к Чаузовым идти, а она пришла… Может, все, что прежде нельзя было, нынче можно? Нет, и так нельзя».

Чем более крутой оборот принимали события, тем сильнее у Чаузова поиски меры. Меры во всем: в ярости, разрушении, требовательности. И мера эта – справедливость.

Неверно было бы, однако, на этом основании представлять Степана каким-то абстрактным праведником. Нет, характер его неасоциален; он подвижен, изменчив, и, как мы имели случай убедиться, революционные преобразования глубоко затронули и его душу. Но герой потому и менялся к лучшему, что в нем всегда жило чувство справедливости и способность ради правого дела подняться над узко личным, над сиюминутной выгодой. В этом, может быть, и разгадка некоторых противоречивых, на первый взгляд, его поступков. Так, подняв односельчан против Ударцева, он приютил в своем доме оставшуюся без крова Ольгу и ее детей. Потому что не враг он ребятишкам и не смог бы, отказав им в пристанище, себя уважать.

Не по авторской прихоти, а по истинной сути оказался герой Залыгина в центре всей жизни села, на перекрестке всех ветров. Хотел того Чаузов или нет, но ни одно серьезное происшествие в Крутых Луках не обходило его стороной. Временами он и сам не рад был этому и досадовал на людей: «Спросить: что им от Степана Чаузова надо? Каждый со своим к нему лезет – и Печура Павел, и Хромой Нечай, и еще Гилев Егорка!»

И Павел Печура не кого-нибудь, а Чаузова уговаривал председателем стать: «На тебя же другие глядят и не просто глаза пялят – ждут от Чаузова правдишной работы, думают: раз Чаузов в колхозе – этот ворочать будет. Он будет, и я за им». То, что такой мужик оказался в артели, было само по себе фактом значительным и многоговорящим. Ведь Степан не вертопрах какой-нибудь вроде Егорки Гилева, которому шальное счастье само в руки идет. Нет, Чаузов – хозяин, труженик, на все руки мастер. Умеет и с плугом пройти, и поломку исправить, и коней знает, и без пользы за дело не примется.

Но оттого, что был Степан настоящим хозяином и жизнь приучила его в любом начинании полагаться на себя, ломка единоличного уклада, которая шла в Крутых Луках, давала в его душе трещины более болезненные, нежели в иных других. Ведь рушились те мечты, которые были пусть недостижимыми, зато привычными. Испокон веков повелось, что независимость, устойчивость приносили человеку богатство. А теперь «богатство – и в тягость! До того это было удивительно, до того не похоже ни на что! Дух перехватывало, как об этом подумаешь». Чаузов был не из тех, что ради денег готовы на все. Он и Клашку свою взял из самой что ни на есть бедной семьи. Взять-то взял – сердцу не прикажешь, но и большого геройства не видел в том. Даже и в нынешние времена «богатство к себе манило, спать не давало, мучило», может, и возненавидел богатство за то, что «оно тебе не далось в жизни».

Писатель не идеализирует своего героя, не приподнимает его над средой и временем. Не скрывает ни темноты Степана, ни его подозрительности к тому, что идет из города, ни доверчивости к слухам. Уже и колхозником сомневался он, а вдруг да и правы бабы, вдруг да и введут такой порядок, когда мужиков заставят в городе работать, «а бабы одни чтобы управлялись и колхозе». Смеялся над клашкиными россказнями, но беспокойство от них оставалось.

Однако какими бы они ни были, Чаузов и прочие крутолучинские мужики, а именно им и с ними предстояло ладить колхозную жизнь. Ибо, как говорит один из героев, Нечай, «другого-то мужика нету, хоть ищи его, хоть выдумывай – а нету!» Эта объективная реальность и занимает Залыгина в повести «На Иртыше» – реальность с ее невыдуманными сложностями перестройки сознания, поисками, противоречиями.

Писатель исследует здесь прежде всего самое состояние крестьянина-сибиряка в начале колхозного строя, когда духовно он уже был подготовлен к принятию идеи коллективного труда, но еще не представлял точно, как эту «коллективность осуществить практически, как ее организовать». Мысли о завтрашнем дне, о путях и способах социалистического преобразования деревни пронизывают все повествование, составляют его душу. Не потому ли другие коллизии тех лет, тоже острые и важные, как, например, преодоление кулацкого саботажа, прощание с частной собственностью, звучат в повести несколько приглушенно. Я не хочу умалять значение конфликтов такого плана, но в известном смысле они очевиднее, нагляднее. «Против кого идти – это очень даже просто,– рассуждает Чаузов.– Колхозный амбар стоит – иди против его и спали. Кобыла отбилась – ее промежду глаз топором. Человек, к случаю, попал – и его также. Против – это запросто. А за что? Спроси – за что? Скажешь – за жизнь? А за какую?»

Вся проблематика произведения обращена лицом к будущему. Залыгина привлекают те соображения, догадки, поиски и сомнения того времени, которые представляют интерес и сейчас, те вопросы, над разрешением которых будут думать и впоследствии. В этом существенная особенность его прозы. И принципиальная. В книге о Чехове писатель скажет: «Предметом же искусства нашего поэта – и чуткого, и тактичного является прежде всего процесс. К процессу и можно, и нужно прислушиваться, изучать его, поскольку он поддается влияниям, поскольку он – нравственный, а не уголовный».

Это – о Чехове, но отчасти и о себе, о своей творческой позиции. Не свершившееся явление, но свершающееся. Не застывшая истина, но истина, понятая как процесс. В повести «На Иртыше» Залыгин не раз устами своих героев подчеркивает направление исследования.

«Смерть не тревожит, тревожит жизнь – как ее нынче человеком прожить?» – размышляет Чаузов.

Не случайно и то, что Залыгин избирает в повести, казалось бы, самую тихую и бездеятельную для деревни пору, вынужденную паузу, когда поля еще под снегом и все словно бы замерло в предвидении сева. Время это тем и дорого писателю, что оно как бы само по себе располагает к раздумью, сосредоточенности, пересудам.

Единственная, так сказать, производственная сцена в книге – это сцена вывозки стогов. Но и она не выпадает из общего аналитического плана повествования, поскольку насквозь просвечена придирчивыми, изучающими, внимательными взглядами крестьян. Описанная здесь привычная работа исполнена для героев особого смысла, потому что она уже колхозная. И в этом качестве каждая ее деталь обретает свой подтекст, свое второе значение. И то, что крутолучинским мужикам по пути на луга повстречался обоз, снаряженный соседней деревней. И то, что между соседями не возникло, как бывало, распри из-за какого-нибудь стожка. И то, что дело подвигалось на диво быстро. Непривычное, удивительное, но радостное зрелище являли собой луга. Неизведанная, незнаемая прежде коллективная сила открывалась всем и каждому. И «тут Степану было вовсе по душе».

Новь манила, звала к себе, но и вопросов порождала множество. Еще бы без вопросов. Колхоз-то мерка на мужика не меренная. Что ни шаг, то разведка, поиск. Как, победив в крестьянине собственника, осознанно или нет стремившегося разбогатеть, сберечь в нем хозяина, радетеля земли? Сделать его не безответным исполнителем чьих-то распоряжений, а развить, обратить на общее благо то ценное, что годами, десятилетиями вырабатывалось в характере труженика: самостоятельность, расчетливость, умение понимать выгоду. По таким вот болевым точкам и проходит нерв повествования. Деревенский философ Нечай прозорливо угадывает многие из тех проблем, которые и впредь не утеряют своей остроты.

«Вот объясни мне, Ягодка Фофан,– допытывается он у своего приятеля,– к примеру, я нонче утром слажу с печи, похлебал щей, после – подался в колхозную контору. Спрашиваю: „Что мне, товарищ мой начальник, робить?“ Ты подумал, пораскинул: „Подавайся, Нечай, на двух по сено… За Иртыш, на Татарский остров“. Ладно, я иду, две розвальни запрягаю, сажусь на переднюю, поехал. А ведь назавтра-то снова да ладом я у тебя спрашиваю: куда ты меня определишь?

– Ну и что? Что из того? Ты на артель работаешь. И я – обратно на артель. Ну, а значит, артель – на тебя и на меня. Чем плохо?

– Так неужто я после того крестьянин? А? По-крестьянски-то я с вечера обмечтал, как запрягу да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок, да как моя кобыла у той кузни поржет, а близи околицы дорогу помочит, да какими вилами я стожок в сани метать буду. Я кажный день зараньше себе отмерил, день за день, и вся линия моей жизни складывается. А тут? Ты, значит, будешь думать, а я сполнять».

И Степан Чаузов, тот тоже озабочен, как ему в колхозе крестьянином остаться. Чтобы слово его вес имело, чтобы мог загодя знать, сколько хлеба по осени получит, какой в доме будет достаток. Трудно ему, привыкшему все рассчитывать и взвешивать, смириться с тем, что кто-то за него решает, где посеять и сколько, а он должен лишь проголосовать за эти неведомо кем составленные планы. И не амбиция, а неподдельная тревога слышна в его словах, обращенных к председателю Печуре: «Почто ты ко мне добровольно-принудительно без конца и краю льнешь? Вот обратно – план по севу обязательный из городу привез, а требуешь, чтоб я за его добровольно голосовал? И семян под его дал?»

Появившаяся в 1964 году книга Залыгина органично входила в русло современных раздумий о повышении доверия к труженику, к его хозяйской ответственности перед обществом. В марте 1965 года на Пленуме ЦК КПСС были строго осуждены перегибы, выражавшиеся в волевом планировании сверху, принижении самостоятельности сельскохозяйственных артелей, в разного рода субъективизме. Повесть «На Иртыше» помогала распознавать эти отрицательные явления еще в зародыше, у самых их истоков.

Обращаясь к событиям далекой от нас поры, писатель сумел уже в тех условиях подметить конфликт между хозяйским чувством труженика и пренебрежительно администраторским отношением к нему. Отношением, которое у уполномоченного Мити или оторвавшегося от села Корякина питалось еще и подозрительностью к таким, как Степан. В Чаузове они видели главным образом носителя «индивидуализма и собственничества».

Конечно, у Чаузова есть черты раздвоенности. Труженик, каких мало, он мог при случае напомнить жене, «из какой бедности взял ее». Своих же старших братьев ставил в пример – те взяли богатых. Но одна сторона характера предполагает и вторую. И соотношение между ними подвижно, изменчиво, диалектично. «При всей любви моей к Чехову,– писал однажды Залыгин,– меня никак не устраивают мужики его повестей „Мужики“ и „В овраге“.

Видимо, в них сказано не все, точнее – не все существенное, в частности не было замечено, что в этой среде мог народиться Чапаев». Это героическое начало особенно окрепло в условиях революции. Ю-рист в споре с Корякиным и Митей не зря делает упор на партизанском прошлом Чаузова, на том, что он среди первых вступил в колхоз.

Уполномоченные же, формально признавая формулу двойственности натуры крестьянина, на практике принимали в расчет лишь ту её часть, где говорилось о собственнических инстинктах. Раздражало их в Чаузове и еще вот что: независимость в суждениях, хозяйственность, то, что по сути своей он не был безропотным исполнителем. И когда Степану предложили снова – в который раз – сдать зерно под повышенный план сева, а он отказался, его поспешили объявить кулаком, хотя, по мнению того же Мити, кулак он был не настоящий.

Этот поступок героя, разумеется, можно понять. Он ведь думал о семье, о детях, как их накормить. Да и не было уверенности, не внушала ее бесцеремонность Корякина, что нынешняя сдача – последняя.

Другое дело, можно ли оправдать Чаузова. Не забудем, что не один Корякин уговаривал колхозников, но и Ю-рист, человек, глубоко понимавший психологию крестьянина. Возможно, то, что представлялось Степану своеволием, фактически было необходимостью. И в том, что мы не ощущаем этого различия, сказывается ограниченность взгляда на происходящее преимущественно изнутри одной деревни.

Но, как бы то ни было, ясно одно: сам Чаузов значил для колхоза неизмеримо больше, нежели его зерно. «Его бы только в работу как можно скорее,– говорит Печура,– а после он уже себя покажет!»

И хоть финал книги, повторяю, трагичен, в ее пафосе нет пессимизма. Напротив, она проникнута верой в неиссякаемые творческие возможности труженика, в его способность преобразовать жизнь на новой основе. Порукой тому трудолюбие, чувство здравого смысла, искони присущие народному характеру, и те качества социальной активности, которые развиты в людях революцией.

Не все герои повести «На Иртыше» раскрыты писателем с одинаковой обстоятельностью. Иные только намечены. Такие персонажи, как Печура, Корякин, Митя-уполномоченный лишь эпизодически появляются в повествовании. Но самый тип человеческого характера, который они олицетворяют, оказался необычайно содержателен. И, может быть, от Печуры с его скромностью, добротой и нравственной порядочностью тянутся невидимые нити к Луке Довгалю, от подозрительности Корякина – к Брусенкову, от юношеского максимализма Мити-уполномоченного – к Таисии Черненко – героям следующего романа Залыгина «Соленая Падь».


* * *

Интерес к истории, выразившийся в повести «На Иртыше», не оставлял писателя и в дальнейшем. От тридцатых годов, от хроники села Крутые Луки Залыгин поднимался вверх по реке времени к самым ее истокам. К тем истокам, откуда пошла Советская власть. К замыслу романа из эпохи гражданской войны его влекли и впечатления детства – мальчишкой ему посчастливилось увидеть одного из легендарных вожаков сибирских партизан Мамонтова,– и рассказы участников революционных боев, услышанные в юности, и, наконец, потребность взглянуть на прошлое с высоты наших сегодняшних знаний о нем. На несколько лет Залыгин превратился в историка, терпеливого собирателя бесценных документов и свидетельств тех лет, разбросанных по архивам, пожелтевшим газетным страницам, мемуарам. «В свое время при изучении материала я законспектировал более 100 тысяч страниц разных книг и документов, прочел более двух тысяч газет того времени»,– лаконично подводит он итоги этой громадной предварительной работы в одной из статей.

И, конечно же, весь этот материал мог ожить, заговорить, потому что писатель знал Сибирь не только по книгам, но и «ногами», исходив по ней сотни километров, знал зрительно, знал в лицах, в десятках характеров и судеб, с которыми его сводила работа. И если поначалу Залыгин склонялся к роману с невымышленными героями, то те же знания, наблюдения, впечатления начали противиться этому решению. Они никак не укладывались в строгие рамки документальной прозы, не хотелось «ограничивать себя и подлинными событиями».

«Соленая Падь» связана с повестью «На Иртыше» не только преемственностью интересующих писателя человеческих типов, но и общностью пафоса, творческой позиции. Как в одном произведении, так и в другом изображаемый день предстает одним из звеньев в непрерывной цепи, протянувшейся из прошлого в будущее. В качестве отдельного звена этот день по-своему завершен, характеризуется только ему присущими ситуациями. Но битва, которую ведут партизаны образовавшейся в глубине Сибири республики Соленая Падь против банд Колчака,– это лишь начало обновления и перемен.

Герои романа хорошо понимают историческую значимость выпавшей на их долю задачи. Но столь же отчетливо сознают они и другое: ее ограниченность. Партизанский главнокомандующий Ефрем Мещеряков едва ли не острее всех ощущает свой предел, «свой край». Потому и испытывает неловкость, смущение всякий раз, когда приходится говорить от имени народа: «Не умею. Не научился еще. Как-никак научился воевать, но не более того… Не надо, слушай, товарищ Петрович, обмана, будто мы можем все». Свое предназначение Мещеряков видит в том, чтобы разбить генерала Матковского, удержать освобожденную территорию до прихода регулярной Красной Армии. Но эта цель конкретная. «Против кого идти – это очень даже просто»,– как сказал бы Чаузов. А дальше? «Скажу не более того, что знаю,– объявляет Ефрем свою позицию,– восстановим Советскую власть – она с умом будет дальше делать, и не хуже меня, а несравненно лучше, потому что первый шаг, первая победа для того и делается, чтобы самое лучшее пошло в ход!» И Лука Довгаль на съезде Освобожденной территории в полном согласии со своим главнокомандующим противится тому, чтобы объявить существующую в Соленой Пади партизанскую власть окончательной Советской властью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю