355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » На Иртыше » Текст книги (страница 9)
На Иртыше
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:12

Текст книги "На Иртыше"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

– Действием? Как?! – спросил следователь.– Конкретно?

– Конкретно – я к нему одного тут мужика послал. Сказать, что Ударцев Александр его к себе ждет. Сегодня вечером на пашне и ждет. В избушке.

– Позвольте, но Ударцева здесь поблизости нет. Это мне точно известно!

– И мне – точно.

– Так… Понимаю…– Следователь поглядел на Митю, на Печуру Павла.– Так… Но Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел! Ведь не пошел, он же был сегодня на собрании?

– Не пошел. Точно. Но ведь и мне, или, скажем, вот вам, или Печуре он же не сказал, что Ударцев здесь скрывается? Его ждет? Не признался? Не сделал этого? Пиши, Дмитрий…

– У меня есть особое мнение, товарищ Корякин…– сказал следователь.

Корякин удивился:

– То есть как?

– Я с вами не согласен.

– Ну, что же – мнение каждый может иметь. Каждый. Но не советую. Тем более вы не только следователь, а еще и уполномоченный. Совершенно не советую. По-дружески. К тому же мы – большинство, а вы – меньшинство. Пиши, Дмитрий…

– Я с вами не согласен…– повторил следователь.

– Вскорости согласитесь,– кивнул Корякин.– В корне пересмотрите свою линию!

– Пересмотрите линию вы…

Глава девятая

…Ах вы цветики-цветочки!

И вовсе не те беззаботные, дармовые, что сами собой расцветают от солнца средь травы и хлебов, расцветают и вянут в ту пору, когда все-то расцветает, все вянет, а другие – неизвестной в полях и лугах породы, безымянные, те, что нарождаются, когда убран уже хлеб и засыпан в закрома, когда вдруг поверит мужик своим глазам, на хлеб этот поглядев, поверит своим рукам, хлеб этот пощупав, а за тем вслед вспомнит и о цветочках этих… Вспомнит и призовет к себе в избу художника-маляра с двумя, а то и с тремя банками пахучей краски, подернутой глянцевой, этакой вкусной корочкой, с двумя, а то и тремя кистями и с трафаретом…

И велит хозяйке маляр-художник налить в кошачью или какую другую черепушку керосину, чтоб отмочить в нем засохшие свои кисти, и разукрасит ими дверь, а то и полати, а то еще и по кромке печи наладит он цветов, а то и на дверях, и на полатях, и на печи сразу… Мало того, если сверх договора поднесут маляру-художнику косушку – он на память еще и на табуретке, на которой сидел, косушку в рот опрокидывал, тоже цветики изладит…

И живут после те цветы в избе лето и зиму, слушают избу днем и ночью – все ее шорохи, все ее слова и песни, и вздохи, и крик ребячий, и ругань, и даже кто о чем в избе помечтал, они и это слушают… И все-то они знают, как люди здесь рождались, как умирали…

Чего только не придумал человек: скотину домашнюю, заводскую машину, икону. Воевать придумал между собой, бить друг друга смертным боем, а вот меры своим тревогам, думам своим не установил… Нету им никакой меры, а коли хочешь об ней догадаться – гляди и гляди на те цветочки, они будто бы ее знают.

В избе Степана Чаузова они на дверях были нарисованные, цветики,– голубые по темно-красному и еще красные по голубому на матке через всю избу протянулись. И похоже было, что вот жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен – чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли, и дотянулись они до этой вот двери, до голубой с красными цветами этой матки… Дотянулись они сюда, и ты, Степа Чаузов, решай, что она такое – мужичья жизнь? Что она? Куда ее свернуло? Как ею и дальше жить? И – жить ли?

Долгое-долгое утро было в четверг, когда сидел и молча всматривался в цветочки эти Чаузов Степан.

Свои ребятишки, одетые уже, сидели на узлах, а Ольгины – с печи глазами пялились. Понимали, нет ли, что произошло? Своих Клашка молоком напоила прямо из ковшика: «Когда-то еще молочка попьете теперь? От своей-то коровы, может, и в жизни никогда не придется?!» Они пили – она их еще заставляла пить. Теперь сидят – одурели вроде с молока…

Клавдия с Ольгой еще одно, последнее рядно зашивали с барахлишком, торопились, ревели обе молча.

А Степан, на них не глядя, пошел по дому с плоскогубцами – где бы чего оторвать нужное?

Ухват от черенка оторвал, от коромысла – крючья. Шпингалеты были на окнах – их тоже сорвал. Кольцо на западне железное – кольцо вывернул.

Деревянное – все можно самому сладить, а железки эти хоть и не мудрые, но после локти будешь кусать, что не догадался их прихватить.

И даже вроде печалиться некогда было. Не до того было. Злость там или еще что такое – это на после, чтобы после за свою судьбу кого-то ругать, а не себя: сам все сделал правильно, как мог, так и сделал, другого ничего придумать нельзя было.

Встал на табуретку, принялся крюк из матки вырывать. Матка крепкая была, он ее сам ставил и сам бревно для нее выбирал когда-то, чтобы ни трещинки в бревне не было, она крюк держала цепко, гудела вся, краска голубая с нее сыпалась, а крюк едва подавался… Степан уже и кочергу согнул, вырывая ею крюк, и самого от натуги в пот кинуло…

Это сколько же годов тому назад крюк был кузнецом скован, если и Степан-то сам в той зыбке качался, которая на крюке висела? А вспомнить, может, и отец Степана тоже сосунком, на спинке лежа, из зыбки на крюк этот глазенки пялил?

Спалить бы избу свою сейчас, керосином бы по углам плеснуть – и спичку туда, а вместо того крюк из матки вырываешь…

Клавдия одну икону, самую малую, темную, еще матерью ей подаренную, за пазуху себе сунула…

Может, еще и не все на подводу погрузят, что бабы зашили. Может, дорогой, покуда до места за болотом доставят, которые мешки бросить придется. И на этот случай Степан велел бабам одежу на взрослых зашить отдельно. Мешок этот бросить можно будет вперед всех других: обойдутся и тем, что на себе. Опять же, работники – они везде нужны, их голыми-босыми оставлять никому резону нет, а вот чем работники эти есть-пить будут, чем горячий чугунок брать – ухватом либо рукой голой, чем они избу от чужих людей снутри закинут – это кому интересно? С кого все это баба и ребятишки спросят? Да с него же и спросят, больше не с кого! Жить надо будет… Вот Ольга Ударцева – живет. Без слезинки. Не глядит, что сила-то у нее – бабья.

Сколько оно будет, болото это, от Крутых Лук? Пятьсот верст? Тысячу? Так нешто за тысячу верст за городом Тобольском Степан Чаузов не мужик уже? Не работник и не жилец? Ребятишкам своим не кормилец?

Зашили последний узел бабы. Сами оделись. Разоренную избу оглядели. И Степан снова поглядел на дверь, на цветочки голубые. Дверь эту навешивал – думал: его стариком древним скрозь ее ногами наперед вынесут, а вот – сам выходит прочь… Живой вроде.

Цветики вы, цветочки…

На прилавке Митя-уполномоченный сидел, молчал, не хотел, чтобы замечали его. А его и не замечали. Сам об себе пусть заботится, какой из него человек выйдет…

Одной только Ольге Митя мешал. Видать, она говорить хотела со Степаном, а Митя ей мешал. А что нынче говорить, если по сей день ничего между ними сказано так и не было?


Нынче уже поздно.

Не забыть бы чего, еще какой шпингалет…

Митя посопел у печки и вышел. Уполномоченный он, при службе. Может, и совсем ушел бы, но нельзя.

Только вышел Митя – Ольга перед Степаном на колени пала. Ее дом рушили – молчала, а тут заревела на всю избу, затрясло ее, руками за Степановы ноги схватилась:

– Через меня все случилось, Степан Яковлевич! Прости ты меня, Степан Яковлевич, и ты, Клавдия, бога ради, прости! И ребятишки ваши вырастут – пущай не поймут, будто знала я, как случится, когда в дом ваш взошла!

Степан ее с полу сорвал, на ноги поставил:

– Ревешь бестолково. Не корова ведь. Кто тебя упрекает?

Ольга глаза подолом протерла, тихо заговорила и торопливо – вот-вот Митя-уполномоченный мог вернуться.

– Не хотела я после той ночи к Ударцевым, к родственникам, пойти. Они же не люди, хуже зверьев! Деньги у их и золото, а деньгам ходу власть не дает, вот и озверели. Об деньгах своих день и ночь шептались, хворь их брала от забот, а я боялась тех денег коснуться, слова об них услышать страсть боялась! Они потому и взяли меня с тракта, со степей с самых, чтобы я в Крутых Луках чужой была, не сказывала бы никому об их жизни… После пожара я почему к вам пошла? Думала – они везде меня достанут, а Чаузова Степана побоятся. Тебя тронуть, Степан, не просто: объяснить же людям – нужно, за что и как?! Ежели зря – то и обиду за тебя люди не простят… Так я думала-то. И обратно от Печуры от Павла к тебе уважение видела, от Фофана Кузьмы… Клавдия, какими слезами мне плакать перед тобой?!

Уже и на цветы бы не глядел Степан, которые на дверях нарисованные, и на Ольгу. И на Митю-уполномоченного не замахнуться бы, как он снова в двери войдет…

Уже времени-то оставалось ничего в своем доме побыть, а все еще людям то ли от Степана что-то надо, то ли они ему что-то хотят объяснить? Он тоже хотел было сказать Ольге, что Лександр ее тут где-то бродит, вокруг Крутых Лук, а только для чего ей об этом знать? Он, может, Лександра-то, и видеть ее не хочет, повоет, как пес бездомный, шелудивый, и убежит. Ей от того радости немного…

Промолчал… Скорее бы побросать в сани узлы, сундучишко, ребятишек, а после того – все уже не в твоей власти. Куда повезут, что с тобой будут делать,– дело не твое. На месте будешь за болотом – вот тогда уже снова за жизнь хватайся, за невеселую землю, за избу какую-никакую… Вернее всего, с землянки начинать придется…

Сказал Ольге:

– Ну, отдал бы я вчерась зерно, а дальше что? На другом бы на чем не уступил, не так сказал бы. И в аккурат – то же на то и вышло бы…

Может, и еще что сказал бы, но тут Митя снова в избу вошел. А этому что обратно надо? У него какие слова в горле застряли?

Он видишь что надумал – глазами в Клавдию уперся и тихо так называет:

– Клавдия Петровна!

Та не услышала – не до него ей. Он снова повторил:

– Клавдия Петровна!

– Ну! Кого тебе? – спросила Клавдия и, как сидела за столом, рук от лица не отняла…

– Вы, Клавдия Петровна, поскольку происходите из совсем другой классовой прослойки, могли бы заявление подать… И заявление могли бы рассмотреть положительно. И вас в Крутых Луках оставить. Даже вместе с детьми.

Она не сразу поняла, о чем Митя-уполномоченный говорит, а когда поняла, руки отняла от лица, поглядела на него:

– Кутенок ты разнесчастный! А я-то за тобой ходила, на стол тебе подавала, портки твои штопала, и все зря. Неужто зря?! Души в тебе ничуть не прибавилось? Степан вот пришибет тебя сейчас, кутенка, а я и слова не скажу – пущай пришибет!

Отвернулась.

А Митю в ту минуту правда что взять бы за ноги и головой об пол…

И не жалко. Своих ребятишек пожалеть надо было – как раз через это они и вовсе могли бы без отца остаться.

– Я, Клавдия Петровна,– проговорил Митя,– считал долгом вам об этом сказать. Не мог не сказать.

Шпингалет надо еще один отвинтить. И крюк от зыбки…

Нечай Хромой пришел в тулупе, с кнутом.

Пришел – сказал:

– Собрался, Степа? К новой жизни?

– Давай понужать, что ли…

Нечай избу оглядел, на печку сунулся,– может, нужное что оставлено. В ограду вышел. А когда вернулся, ящичек принес небольшой с гвоздями-пятидюймовками.

– Ты как же это, Степа, а? Забыл? С этих с гвоздев, может, как раз тебе и начинать все приведется?… А я слышь, сам назвался тебя на станцию отвезть. Сам. Кто-никто повезет, а коли так – пущай я. Соседи мы. И дружки обратно.– Помолчал, у Мити спросил: – А вот скажи уполномоченный товарищ,– правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина?

– Нет,– сказал Митя.– Чаузов – кулак не настоящий.

– А почто же ты его высылаешь по-настоящему?

– Переделка всей жизни, товарищ Нечаев. И люди разделились на два противоположных лагеря: одни – «за», другие – «против». А кто-то еще и посередине. И такого вот среднего самый какой-то ничтожный случай может толкнуть туда или сюда. Здесь – такой случай. Он.

– А ты себя по случаю сослал бы за болото? Себя – не Чаузова! Глянется тебе так-то? Себе перекос делать?

– А я не боюсь, товарищ Нечаев…– ответил Митя.– Я ничего не боюсь – что меня кулак убьет или еще хуже – Советская власть за кулака нечаянно примет и за болото сошлет. Лес рубят – щепки летят… Я честно служу делу.

«Ты гляди, однако, какой он парень – этот Митя?» – подумал Степан, но какой он – так и не ответил себе. Глянул на Клавдию.

Из-под шали, опущенной на брови, она тоже кинула взгляд на Митю:

– О честности говоришь?! Честное-то правдой дается, не разбоем!

– Разбой – это, Клавдия Петровна, для себя, для личного обогащения. А здесь – борьба за светлое будущее. Ваши слезы – последние слезы. Может быть, еще пройдет лет пять – потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда.

– Ударцев вон, Лександр,– снова ответила Мите Клавдия,– хлеб пожег. Ему для себя выгоды тоже нету. А – разбойник он, и никто другой, на глаза человеку боится попасть. Ты тоже людей зоришь, а кругом правый и глаз нынче от меня не прячешь!

А Нечай, тот с Митей будто бы даже согласен был, вздохнул и сказал:

– Понятно, как объясняешь, уполномоченный! Вовсе понятно. Только сильно торопишься. Но ты не гляди, будто вот я, к примеру, седой да хромый… Такие и живут на земле – ни война, ни голодуха их не берет. Живут и обещанное помнят… Ну – понужаем, что ли?

Ольга на крыльцо выскочила в полушалке в Клашкином, а ребятишки ее – кто в чем, меньшой и вовсе босиком… Как получилось: Ольга в дому осталась, а Чаузовых уже в нем нету?! Долго ли только Ольге в чаузовском доме поживется? Едва ли долго… Может – неделю. А может – час какой…

Полкашка головой своей нескладной туда-сюда по ограде тыкался. Его на цепь закинули, чтобы за хозяевами не увязался.

Вещички в пароконные розвальни побросать – одной минуты дело.

Печура Павел прибежал – уже сани тронулись.

– И почто цена такая за нашу, за мужицкую, правду назначена? – спросил Печура у Нечая.– И кому она, такая цена, нужна? Кому она впрок? А?

Нечай не ответил, понужнул коней.

Свои, деревенские, у ворот стояли. Баба взвыла какая-то – на нее прикрикнули:

– По живому ревешь, будто по покойнику. Замолчь, а то как раз и сбудется. И за болотом поди-кось земля!

По дороге за санями Терентий-глухонемой, Егорки Гилева брат, увязался было… Мычал, руками что-то показывал, никак не мог понять – что такое случилось?

Где ему – глухому и немому – было понять?

Капель была – первая в году. С крыш сосульки нависли, и капли – крупные такие – в наледь на земле ударялись, звенели: кап-кап! кап-кап!

Современность истории
(Послесловие)

Все крупные, наиболее значительные произведения Сергея Залыгина, принесшие ему широкую известность: «Тропы Алтая», «На Иртыше», «Соленая Падь»,– были созданы им в шестидесятые годы. Работу над своим первым романом «Тропы Алтая» писатель завершил в 1961 году, когда его возраст приближался к круглой дате пятидесятилетия.

А ведь Залыгин не был новичком в литературе. Печататься он начал еще в середине тридцатых годов. Выпустил несколько сборников рассказов вскоре после войны. Всеобщее внимание привлекли к себе деревенские очерки писателя. Вслед за Валентином Овечкиным он остро ставил злободневные проблемы колхозного строительства, заинтересованно следил за переменами на селе после исторического сентябрьского (1953 г.) Пленума ЦК партии. Не прошла незамеченной и его сатирическая повесть «Свидетели», обличавшая современное мещанство, приспособленчество, карьеризм.

Короче говоря, нынешнему расцвету таланта писателя предшествовали долгие годы работы в литературе. И не только в ней.

Биография Залыгина во многом объясняет его творческую судьбу, закономерность обращения к тем или иным темам и событиям, даже его пристрастие к определенной географической среде. В 1932 году будущий писатель закончил Барнаульский сельскохозяйственный техникум и отправился в Хакасию. Здесь на его глазах рождались и крепли первые колхозы, уходила в прошлое прежняя жизнь с ее социальным неравенством и классовыми противоречиями. Затем Залыгин получил диплом инженера-мелиоратора, работал в Омской области, а вскоре после начала войны уехал старшим гидрологом в Салехард, на Обский Север. Впечатления тех трудных дней легли в основу книги «Северные рассказы», изданной в 1947 году. Дальше – защита диссертации, напряженная научная и преподавательская деятельность. В качестве заведующего кафедрой мелиорации Омского сельскохозяйственного института Залыгин подготовил десятки специалистов для деревни. И все это время он часто и подолгу ездил по Сибири то как ученый, помогающий осваивать новое, то как публицист. Лишь после 1960 года писатель всецело посвящает себя литературе.

Хороша ли столь поздняя профессионализация или нет, судить трудно. Во всяком случае, можно понять и самого Залыгина, который считает, что он «от этого не только приобрел, но и пострадал; видимо, надо было свой путь укоротить, надо было пораньше признаться самому себе в том, что литература – твое призвание». Несомненно лишь то, что он принес в литературу богатый и разносторонний жизненный опыт – опыт агронома, гидролога, ученого, публициста, принес свое знание Севера, Алтая, Западной Сибири, свои впечатления о людях и волнующих их проблемах. А такой опыт для художника бесценен.

Залыгин начинал с рассказа. Среди ранних его произведений есть и непритязательные зарисовки, есть и вещи психологические, например новелла «Домой» (1939 г.), в которой прослежены переживания русского солдата, заброшенного на чужбину. Но чаще всего – и в северных рассказах, и в цикле «Зерно» – господствует стихия описательности, иллюстративности.

Избавиться от этих недостатков Залыгину помогла школа деревенского очерка. Нередко писатель не только жил рядом со своими героями, но и работал вместе с ними. Наблюдая их непосредственно в деле, он и сам проникался их беспокойством, их повседневными, будничными заботами. И Баженов («Красный клевер»), и Башлаков («Весной 1954 года») включены в систему широких общественных отношений. Целеустремленные, творческие люди, они неизбежно вступают в столкновение с перестраховщиками, задумываются об истоках различных отрицательных явлений. Писатель стремится не просто вывести на чистую воду какого-то конкретного консерватора или приспособленца, но прежде всего понять, что сделало его таким.

В прозе Залыгина середины пятидесятых годов резко возрастает аналитическое, конфликтное начало. Возникают отчетливые сатирические интонации («Боб», «Функция», «Свидетели»). Героями ряда рассказов становятся люди активные, непримиримые к недостаткам, не пугающиеся трудностей борьбы. Таковы, например, директор школы Кузьмичев («Первый шаг»), председатель колхоза Пыжиков («Блины»). Писателя все более занимают характеры сложные, не поддающиеся однозначному определению. Это и Пислегин («Весной 1954 года»), и Вера из «Китайского ковра», и персонаж, от лица которого ведется повествование в новелле «Без перемен».

На последней новелле мне хочется остановиться, поскольку она служит как бы преддверием к роману «Тропы Алтая». Герой ее когда-то мечтал обнаружить нефть в Западной Сибири. Ездил в экспедиции, даже составил карту распространения нефтяных пятен. Но затем тяготы этого исследования, чернового, не обещавшего быстрых открытий, оттолкнули его. И он предпочел беспокойной должности разведчика недр более спокойное место на кафедре университета.

И теперь, много лет спустя, оказавшись в местах, где прошла его молодость, герой испытывает смутное недовольство собой, чувство какого-то неисполненного долга. Откуда возникло это недовольство? Вероятно, от встреч с нынешними разведчиками, которые довели до конца то, что было начато им. Ведь и он мог бы быть вместе с ними. Мог бы, если бы тогда не изменил Сибири, если бы не убоялся риска напряжения всех душевных сил. «В моей жизни случалось много перемен,– размышляет герой,– были экспедиции, поездки за границу, во время войны была эвакуация, но все эти перемены совершались помимо меня, я им подчинялся, но не совершал их.

Перемену же в своей собственной жизни, которую я должен был совершить, которая бы раздвинула передо мной мир далеко-далеко, за те пределы, которыми я ограничивался года и десятилетия, которая привела бы меня к тому самому значительному, что обязательно должно было случиться в моей жизни и чего все-таки не случилось, которая потребовала бы от меня всех моих сил, всех возможностей, способностей и такого напряжения сил, какое мне так и не удалось ощутить,– этой перемены я не совершил».

Река Васюган, где герой в молодости искал нефть, стала для него таким же символом морального поражения, каким станет для профессора Вершинина из «Троп Алтая» Бараба. И тот и другой прожили свою жизнь благополучно, но чего-то яркого, значительного в ней, что выразило бы ее смысл, так и не произошло.

Объясняя замысел «Троп Алтая», Залыгин писал, что хотел показать в романе науку черновую, повседневную, без открытий. Такая наука привлекала его тем, что она требует «немало сил, энергии, больше того – требует от людей мечты, учит их и к жизни относиться, как к исследованию».


* * *

Пожалуй, ни в каком ином произведении Залыгина не просвечивает так ясно и непосредственно личный, житейский опыт автора, как в «Тропах Алтая». Здесь и биографические, разумеется, трансформированные художественно эпизоды, вроде путешествия к селу Усть-Чара. Так же, как и герой книги Рязанцев, писатель вместе с друзьями юности бродил по берегам алтайских рек. Здесь – и проекция собственных научных пристрастий Залыгина. Подобно Лопареву и Рязанцеву он благоговел перед трудами Сапожникова, Докучаева, Воейкова.

В авторе «Троп Алтая» мы постоянно чувствуем не только художника, но и ученого, не только почитателя природы, но и ее знатока. В романе нет просто леса, но есть лес «строевой, диаметр стволов на уровне груди сорок пять – пятьдесят сантиметров», и каждый лес иной – с иными запахами и красками; нет просто камня, но есть «гранит – глубинная зернистая порода, которая состояла из кварца, калиевого шпата и плагиоклаза», нет просто почвы, но есть буровато-черная рыхлая масса, «которая еще не перестала быть останками деревьев и трав». Рука об руку с Залыгиным-ученым идет Залыгин-публицист. И, рассуждая об опасности затопления поймы Оби, Рязанцев высказывает те мысли, которые сам писатель темпераментно защищал в статьях.

Наконец, к своему роману Залыгин шел от рассказов. И пристрастие к этому жанру сказывается в книге. Каждая ее глава обладает известной новеллистической автономностью, каждая имеет свой внутренний сюжет, свою завязку и кульминацию.

«Тропы Алтая» – своеобразный мост от предыдущего творчества писателя к последующему, от рассказов и очерков к повести «На Иртыше» и роману «Соленая Падь». Итоги здесь неотделимы от начал, устья от истоков. Здесь рождаются те мотивы, которые будут позже подхвачены и развиты, кристаллизуются программные идейные и эстетические установки. Знаменателен с этой точки зрения воображаемый диалог между профессором Вершининым и генералом Жилинским. «Как я понимаю,– допытывается генерал,– теперь настало уже другое время, время социализма на деле… Время религии, преклонения перед Царствующими Особами для вас миновало. Скажите-ка, Вершинин, а что это значит для вас – социализм на деле? Как вы себя осознаете в нем? В де-ле?» Эта исходная позиция осознания себя в деле очень существенна для Залыгина. Он обычно воссоздает процесс не столько выработки убеждений, сколько развития их, повседневной практической реализации. Вот почему и герои его чаще всего люди со сложившимися взглядами, сформировавшиеся. Даже молодые персонажи романа Андрей Вершинин, Онежка Коренькова входят в него уже своеобразными личностями, с какой-то определившейся константой характера.

Процесс реализации по самой своей сущности означает движение. И предмет неослабной заботы писателя – проверка точности курса, соотнесение средств достижения цели с нею самой, связь начала с концом. Его герои и на себя сегодняшних пытаются взглянуть из завтрашнего далека, увидеть свои дела оттуда. Недаром Рязанцеву казалось, что у него наряду с пятью обычными человеческими чувствами возникло шестое – предчувствие будущего. Это предчувствие будущего можно расшифровать как ответственность перед ним. Ведь судьбы миллиардов еще не родившихся людей – «жить им или не жить, а если жить, то как? – определяются именно сегодня, в пограничное время».

В «Тропах Алтая» формируется и еще одно принципиальное положение эстетики писателя: внимание к неповторимости любого явления и характера. Залыгин ясно видит, что в людях, природе, обществе нет ничего абсолютно тождественного. И уникальность всего сущего притягивает его, обязывает к точности взгляда и мысли. Как о живом существе размышляет о Барабе профессор Вершинин: «Ее называют то низменностью, то болотом, то степью. Но Бараба – это не низменность, потому что реки текут не в нее, а из нее. Она не болото – то и дело мы встречаемся там со степными почвами и степной растительностью. Она не степь, потому что в равной мере в ней присутствуют все атрибуты болота. Она – Бараба! Единственная в мире, неповторимая страна, не сравнимая ни с чем больше!» Особенное у Залыгина не противостоит общему, оно лишь естественная, единственно возможная форма его выражения. В книге о Чехове «Мой поэт» писатель не без иронии говорит о некоем модельном дереве, которое должно быть типичным представителем леса, характеризовать его среднюю высоту, средний возраст, средний диаметр кроны: «Модельное дерево – удивительно красиво и пропорционально, у него нет недостатков, кроме одного: его нет, не существует».

Однако мир, воспринятый в бесконечном разнообразии лиц и картин, не дробится в произведениях Залыгина на отдельные составляющие. Он един, и все в нем взаимообусловлено: и жизнь людей, и жизнь природы, и общая жизнь людей и природы. И коль естественны различия, то столь же естественны и подобия, сходства. Одни герои «Троп Алтая», по выражению Рязанцева, «рифмуются», а другие не рифмуются друг с другом. И в маленькой экспедиции, отправившейся в горы составлять карту растительных ресурсов, довольно быстро образуются свои полюса притяжения и отталкивания.

Один из этих полюсов – Рязанцев. К нему тяготеют Лопарев, Вершинин-младший, Свиридова. И Онежка Коренькова – та тоже «замечала сходство между собою и Рязанцевым». Другой полюс – Вершинин-старший. Профессор вызывает восхищение у Льва Реутского и поначалу – у Риты Плонской. Шаржированной копией Вершинина представляется Рязанцеву честолюбивый директор мараловодческого совхоза Парамонов.

Особняком в галерее героев стоит старый сибиряк Ермил Фокич Шаров. Самая новелла с его участием – и критика отмечала это – выглядит в романе вставной, сюжетно необязательной. И все же писатель не мог не свести своих героев с Шаровым. Слишком дорог ему этот человек, слишком дорогие мысли связаны с ним.

Ермил Фокич предстает в романе как олицетворение прочности, устойчивости. Неизменно спокойный, доброжелательный, он крепок духом и телом. На его плечах огромная – тринадцать душ – семья, но она не тяготит его. Дети – его радость, его продолжение в будущем. Шаров слит с горами и лесами, среди которых вырос, и его нельзя пересадить на иную почву: «Где быть человеку с этакими руками, ежели не в лесу, не в горах? В Москве или, к примеру, в Барнауле – к чему они там? К чему нужны? К какому делу?» И дело – уход за оленями – для него не просто источник заработка, а призвание, назначение. Он ведь пантокрин добывает, а пантокрин – это же само здоровье. Писатель хотел показать Шарова как человека на своем месте, как некий нравственный идеал. Но по-настоящему мы оценим этот образ, если сопоставим его мысленно со Степаном Чаузовым («На Иртыше») и Ефремом Мещеряковым («Соленая Падь»). Они ведь рифмуются, эти герои, и жизнелюбием своим, и основательностью в суждениях, и осознанием чувства собственного достоинства. Так что Шаров – это своего рода примерка к данному человеческому типу.

В противоположность Шарову Вершинин-старший словно бы создан из крайностей. Все в нем неустойчиво, непостоянно. Безудержная веселость чередуется с беспросветным унынием. То он воспринимает жизнь как целое, где все понятно и логично, то не может найти между людьми ничего общего. То уверяет, что работа над картой растительных ресурсов Горного Алтая займет годы и годы, то требует форсировать ее в кратчайший срок. Но переменчивость эта отражает не душевную раздвоенность героя, а отношение к нему в научных кругах, зависит не от внутренних, а от внешних причин, от шансов быть избранным в академию.

Вершинин попросту терял почву под ногами, если люди не восхищались им. Он, как и Рита Плонская, не мог существовать вне атмосферы поклонения. Та ведь могла часами хлопотать на кухне, стряпать, стирать, но обязательно напоказ. Чтобы кто-то любовался ее самоотверженностью.

Если бы писатель ограничился иронией над честолюбием, он не совершил бы никакого художественного открытия. Но Залыгин идет в глубь характеров. И за стремлением быть на виду он обнаруживает духовную беспомощность профессора, его неуверенность в себе, в правильности избранного пути: «Если бы однажды его привлекли к суду за саботаж, он, наверное, признал бы себя виновным. Если бы кто-нибудь объявил его „Материалы“ делом гениальным, он и это воспринял бы как должное». Он весь во власти внешней стихии, поскольку нет своего, нет того главного, что придавало бы ему устойчивость.

Когда-то, еще в молодости, Вершинин спасовал перед загадками, обступившими его в Барабе, перед черновой работой, не сулившей надежд на скорый успех, перед необходимостью надолго раствориться в ней. Он предпочел тогда Барабе Горный Алтай, мучительному постижению закономерностей – чистое описательство, собирание фактов: «Алтай был для науки ребенком, у которого без числа прекрасных задатков, но ни один из них еще не определился, не стал главенствующим, а пока это главное еще не возникло, науке предстояло с одинаковым тщанием описывать все задатки подряд…» Вершинин-старший считал, что, изменив Барабе, он обманул судьбу, обрел свою обетованную землю, свое Лукоморье. И верно, Алтай принес ему известность, ученые степени, положение. Но велика оказалась и плата за измену.

Бараба навсегда вселила в душу героя робость перед делом, перед трудностями исследования. И теперь ему приходилось скрывать эту робость от своих коллег, а больше всего от собственного сына Андрея, который ждал от отца не фраз, но открытий, который вот-вот мог догадаться, что за душой у профессора, кроме описаний, ничего другого и не было. Вершинин пытался обмануть себя, Рязанцева, всех, имитируя занятость, уходя в административную суету, в текучку: «Он возмущался, говорил, что для серьезной работы не остается времени, что это невыносимо. А на самом деле? Не было покоя, так он был спокойнее, увереннее. Может быть, потому, что все тревоги рабочего дня в институте сводились у него к тому, как сделать, как написать, как наметить, и совершенно не оставалось времени подумать, что сделано, что написано, что было уже когда-то намечено, что прожито?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю