355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » Тропы Алтая » Текст книги (страница 7)
Тропы Алтая
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:02

Текст книги "Тропы Алтая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

«Красивая… Знаешь ли ты, что это такое?» И Онежка ощутила сначала свои пухлые щеки, потом всю себя, небольшую, приземистую, свои серые, даже бесцветные, глаза.

Когда ей было и труднее и страшнее – когда она почувствовала где-то здесь, рядом, совсем близко одну четырехсотую или сейчас?

А Рита плакала по-детски горько и неизвестно отчего…

Но одна глупая, капризная, больная девчонка могла быть в палатке, двух же глупых, капризных, больных быть не могло – это стало бы чем-то обидно-смешным, несерьезным, даже оскорбительным для всех людей, для всех женщин… И Онежка заставила себя не быть глупой, не быть капризной и не быть больной. Онежка сказала:

– Успокойся! Когда ты поправишься, все будет для тебя по-другому, по-хорошему. Мы будем с тобой дружить. Обо всем, обо всем будем говорить друг с другом… Я знаю…

Ничего этого Онежка не знала. Может быть, даже знала, что этого не будет. Но сейчас нужно было чуть-чуть обмануть ребенка. Погладить его по головке нежно-нежно и обмануть…

И ребенок обманулся, пролепетал сквозь слезы:

– Ну разве ты не видишь хотя бы, какой он – Андрюшка – безобразный, какие у него уши оттопыренные? Ему, наверно, очень идет быть пьяным! Открой на него свои глаза!

– Вижу, вижу, – согласилась Онежка. – Но мало ли у кого уши тоже оттопыренные? – и вспомнила, какие оттопыренные уши у Лопарева, только Рита этого не замечает.

Перед тем как уснуть, ребенок еще раз встрепенулся:

– А может быть, Андрюшка тебе нравится? В самом деле, может быть? Скажи, не стесняйся. Тогда все хорошо и в самом деле, я бы все простила тебе… И ему… И самой себе! Ну?

– Его не за что не любить! – сказала Онежка.

Поняла Рита Онежку или не поняла? Она уснула…

А выздоровела так же неожиданно, как и заболела.

На другой день вышла из палатки – бледная, похудевшая и, кажется, еще красивее, чем всегда. Посмотрелась в зеркальце и себе не понравилась. Скорчила гримасу. Подставила лицо солнцу, зажмурилась, потом подумала, что так ведь и кожа может потрескаться на носу. Надела на нос бумажный колпачок. Потом сорвала зеленый лист с кустарника, ветви которого повисли как раз у входа в палатку, и приспособила его вместо колпачка.

Полежала так, но недолго – все-таки боялась, что нос облезет. А погреться ей хотелось. Она положила голову на колени, сидя повернулась к солнцу спиной и сказала ему:

– Ну вот, грей! Грей сильнее! Ну!

Очень подходило ей ее прозвище – Биологиня.

И вот уже жизнь в экспедиции снова покатилась своим порядком. Обыкновенная, все та же и все-таки не та…

Когда Онежка не ощущала на себе пристального взгляда огромных Ритиных глаз, она сама себе казалась старше Риты. Удивлялась, но все равно это ощущение ее не покидало.

Она многое узнавала нынче.

С детства знала она лес, деревья, травы, а теперь видела не просто травы, а растительные сообщества, в какой-то последовательности произраставшие на вершинах и склонах, открытых и под пологом леса.

И не просто она видела остролодочник, а это было растение из семейства бобовых, многолетнее, с непарноперистыми очередными листьями и мотыльковым венчиком, о котором Вершинин-старший говорил, что свое русское название растение несет из глубокой древности и что вообще ученым, изучающим древнеславянский язык, обязательно нужно знать ботанику.

Онежка слушала его жадно.

Истод, адонис, эдельвейс – эти названия цветов, которые, словно на высокой и стройной ножке, держались на звонком «д», она могла повторять хоть тысячу раз. Шла по тропе, шаг – и произносит про себя «истод», другой – «адонис», еще один – «эдельвейс». И так без конца.

Морковник, кудрявый, с трижды перисто-рассеченными листьями, с букетами мелких зеленовато-желтых цветов, она и раньше знала, а теперь еще верила примете – там, где он растет, почва обязательно должна быть плодородной. Об этом говорил однажды Лопарев.

Видела она камень, так это был не только камень, а гранит – глубинная зернистая порода, которая состояла из кварца, калиевого шпата и плагиоклаза, гранит, о происхождении которого до сих пор спорят ученые, считая его то магматическим, то осадочным образованием.

Входила в лес – там она видела очень много: и тип леса, и ярусы, и бонитет его, и число стволов на гектаре она тотчас прикидывала, и выход древесины в кубометрах. При виде же лиственниц очень горячо начинала кому-то доказывать, что порода эта отнюдь не реликтовая, что никогда она не вымирала и вымирать не будет.

Онежка всю свою жизнь училась, всегда была ученицей, но только теперь стала замечать, что научилась чему-то, что-то узнала.

Ей не казалось больше, будто в лесном институте она учится по какой-то случайности, только потому, что родилась в леспромхозе.

Ей и надо было родиться именно в леспромхозе и потом слушать лекции в лесном институте, – ни медиком, ни инженером на заводе она, наверное, не могла бы быть – только лесником. Такое к ней пришло убеждение…

А слышать как стала Онежка вокруг себя!

Она любила музыку, но никогда музыке не училась, даже слушать ее не умела так, как другие слушают. У нее был неплохой слух и память была – своим некрасивым голоском она в любое время правильно могла пропеть давным-давно слышанную мелодию, но ее всегда поражало: откуда люди знают, как угадывают, где в музыке грустное должно сменяться бодрым, тихое – громким, медленное – быстрым? И как это получается, что, заслышав начало музыкальной фразы, уже догадываешься о конце ее?

Теперь, прислушиваясь ко всем тем звукам, которые к ней приходили, к мотивам, которые она давным-давно знала, она вдруг стала открывать что-то главное в них, самое яркое, что подчиняло себе все остальное.

Это оно – самое главное и самое яркое – чередовало грустное и бодрое, тихое и громкое, медленное и быстрое, эго оно создавало одно-единственное из множества разного, пестрого, рассыпанного, в котором каждое звучало только как умело, как ему звучалось.

В людях тоже она слышала слова, которыми они не говорили, а звучали.

О чем и как бы ни говорила Рита, Онежке слышались в ее голосе детские нотки. Когда же Рита молчала, она становилась похожей на взрослую женщину. Как будто Ритино молчание тоже говорило. Еще у Риты было такое слово: «Па-адумаешь!» Если она сказала «па-адумаешь!» – значит, думать она больше ни о чем не будет.

Андрюша, наоборот, говорит: «Интер-р-ресно!» После этого ему тоже можно ни о чем не говорить, он ничего не услышит, ничего не ответит – он задумался.

Доктор медицины твердит: «Позвольте, позвольте!», а Вершинин-старший отвечает ему: «Минутку, минутку!», и всё – Доктор уже не может высказаться. А ему так хочется!

Больше всего каких-то своих слов у Лопарева.

Когда Лопареву что-нибудь или кто-нибудь нравится, он говорит как мальчишка: «Сила!» Однажды он так про Онежку сказал. Потерялся в лагере топор, сколько его ни искали, не могли найти, а Онежки, которая все потери всегда обнаруживала, в это время не было, – она ходила в ближайший поселок за молоком. Поспорили, и Лопарев сказал, что Онежка, как только вернется, найдет топор в пять минут. Она вернулась и не в пять, а в одну минуту нашла. На дереве. Вспомнила, как накануне при закате солнца блеснуло топорище – словно мрамор.

Наверное, в дерево его всадил Вершинин-старший. Он любил демонстрировать свою ловкость – топоры и ножи бросал так, чтобы они втыкались в деревья, а когда никого не было в лагере, наедине практиковался в своем искусстве.

Если что Лопареву не нравилось (а ему многое не нравилось – сердитый был Михмих), он говорил: «Отрава!», «Не дорога – отрава», «Погода – отрава», – «Не академик – одна отрава!» Если Лопарев на что-нибудь надеялся, сам обещал что-то обязательно сделать, на этот случай у него было слово «железобетон»: «Залезу вон на ту вершину еще до заката – железобетон!» А когда он хотел что-нибудь опровергнуть, представить в несерьезном виде, то говорил: «Цирк». «Какая это книга? Сплошной цирк!»

У Вершинина-старшего слов было великое множество на все случаи, но, когда ему приходилось трудновато в спорах с Лопаревым или с Рязанцевым, он заявлял: «Нечего мне разъяснять! Я сам себе профорг!»

У Рязанцева не было таких слов – только для себя. Сколько Онежка ни слушала, не услыхала. Должно быть, Рязанцев с самим собой и для себя разговаривал молча, а когда говорил с кем-нибудь, очень внимательно слушал собеседника.

Едва только начинали Рязанцев и Вершинин-старший спорить, как Онежка и Андрюша переглядывались между собой, словно уговариваясь: «Послушаем!»

Правда, спор нередко сводился к тому, что Лопарев называл «цирком». Но «цирк» тоже бывал интересным, даже очень. Сколько фактов из географии, истории, биологии, из жизни оба приводили, какие маневры друг против друга Вершинин и Рязанцев применяли!

Можно было представить себе, что, если бы вдруг на некоторое время в мире остались одни только совершенно взрослые люди, которые не ощущали бы рядом с собой молодых, они такого натворили бы, напутали, что потом, наверно, за века никто не сумел бы распутать!

В словах эти взрослые могли утопить целый мир: они столько и таких убедительных высказали бы друг другу подозрений, что в конце концов эти подозрения стали бы действительностью… Они не любили и не понимали шуток, шутки принимали всерьез. Они многое знали, но знания, должно быть, еще не ум или не весь ум.

Две величины, порознь равные третьей, всегда равны между собой, – это Онежка еще из школьной программы запомнила.

И вот Вершинин-старший и Рита, каждый порознь, были удивительно похожи на ребенка.

Легко себе представить этого ребенка: толстоморденький, с оттопыренной губой, с умными, упрямыми глазками вундеркинд. Девочка или мальчик – не имеет значения. Разница была только в том, что вундеркинд Вершинина-старшего требовал, чтобы его все время слушали, а вундеркинд Риты Плонской – чтобы на него все время смотрели. Вот и всё.

Как-то возвращались из леса все вместе. Шли по широкой проезжей тропе, не очень устали, не очень торопились, поглядывали на сизые в вечернем солнце крутые склоны, и вдруг Вершинин-старший провозгласил:

– Самокритика? Не признаю!

До сих пор они с Рязанцевым о чем-то беседовали довольно мирно, но вот, видимо, подвернулось Вершинину какое-то слово, от которого сразу захотелось ему спорить.

– Не признаю! Покаяние на миру – высшая степень эгоизма! Человек совершает что-то против людей, потом у этих же людей ищет защиты против самого себя?! Если человек морально здоров, ему самокритика противопоказана. Критика – это понятно! Сам критикую и – увы! – от критики других не огражден.

Рита горячо зашептала Онежке:

– И я не признаю! Не признаю! И я!

А Рязанцев снял очки, держа их в руках, поглядел сквозь стекла, словно в бинокль.

– Почему бы вам и не покритиковать себя перед нами, если именно мы первоисточник вашего совершенствования? Первоисточник!

Тут Вершинин-старший громко засмеялся, победно поднял палку над головой.

– А что, дорогой Николай Иванович, если я сам себе профорг? И если я вас всех пошлю к черту?

Рита схватила Онежку за руку:

– А он пошлет! Возьмет и пошлет – всех! Всех! И меня тоже! Меня еще никто никогда не посылал к черту – просто так, потому что хочется!

Но вдруг подал голос Андрей:

– Так-таки, батя, всех?

– Так-таки всех! Философов! Шилишперов, – протянул палку в сторону Андрея. – Нигилистов! – Это он Михмиха имел в виду. – И всех остальных за компанию!

– А краеведов, батя? Тоже к черту?

Никто не знал, почему Вершинин-старший, должно быть, метров пятьдесят прошел совершенно молча, а потом снова и как-то очень сердито накинулся на Рязанцева:

– А знаете, Николай Иванович, по натуре вы поп! Проповеди у вас: «Не убий», «В грехах своих исповедуйся!»

– Что же, – кивнул Рязанцев, – очень может быть, в другое время я и пошел бы в попы. Лет двести-триста назад. Но за триста лет я вот что понял: людям нужен был кто-то, к кому они всегда обращались бы, чтобы говорить между собой. И они, между прочим, и ради этого создали себе бога. Создали, а потом, очень не скоро, спросили себя: «А что он может нам сказать?» Оказалось, никак не более того, что мы, люди, сами можем сказать друг другу. И вот нынче исключаем посредников. Будем сами договариваться между собой. Как договоримся, так и сложится наша жизнь, такими и будем. В большом ли, в малом ли.

– И – сможем?

– Должны… Жить хотим? Значит, должны.

Вершинин снова захохотал:

– Но-но, дорогой Николай Иванович! Но-но! Послушаешь – вам все ясно! Вам с религией ничего не стоит покончить в мировом масштабе! Завидую!

– Нет, – возразил Рязанцев. – Не так просто! Предрассудки тоже прогрессируют, тоже стараются шагать с просвещенным веком наравне. Они тем и отличаются от рассудка, что ничего не познают, ничего не открывают, но к открытиям приспосабливаются удивительно! И теперь о многих понятиях можно сказать, что они – предрассудок модерн!

В библиотеке, куда перед каждой сессией ходила заниматься Онежка, в нишах, под самым потолком, вверху, стояли бронзовые бюсты – Пастер, Менделеев, Ломоносов, Коперник, еще и еще великие.

Это были единственные боги для Онежки – других она не знала и знала, что других нет. Но они были людьми, а кем же была тогда Онежка перед ними? Стоило ей что-нибудь не уяснить в учебнике, поднять лицо к потолку, как тотчас со всех сторон на нее устремлялись бронзовые взгляды: «Мы люди! Мы умы! А ты кто?»

Она же ответить ничего, совершенно ничего не могла – маленькая, серенькая, скорее опять склонялась над книгой.

А сейчас в горах, рядом с Андрюшей, с которым они вместе думали, которого она защищала, рядом с Лопаревым, который спрашивал ее однажды, жива ли она, рядом с Доктором, у которого обо всем было свое мнение, но только мнение это никто не выслушивал, рядом с Вершининым-старшим и Рязанцевым, – она чувствовала, как что-то в ней бунтовало против давней власти умов.

Сначала, в первые дни путешествия, она и здесь ощутила их власть – очень стеснялась Рязанцева только потому, что он показался ей умным. А сейчас она думала, что, когда вернется в город, в институт, в библиотеку, никогда уже не будет больше испытывать смущение перед бронзовыми бюстами.

Они обязательно снова спросят: «А ты кто?» Очень просто она скажет: «Онежка, Онежка Коренькова!» – «А почему ты не понимаешь наших открытий, Коренькова?» Она улыбнется: «Пойму… А почему вы не объясняете как следует? Ведь вы не потому великие, что открыли, а потому, что вас поняли?!»

С великими Онежка договорилась. Она и они друг друга поняли… А с Ритой! Ведь нельзя же и дальше жить без дружбы! Без подруги!

Была у них такая работа – они делали «расчистки»: квадрат сто на сто сантиметров осторожно освобождали от травы и хвои, слой за слоем снимали мох, а затем перегной. Они вели счет семенам древесных – нужно было на квадратном метре определить общее количество семян, число семян, вышелушенных мышами, и число всходов…

Сырой перегной пах чем-то древним, какими-то грибами, и в этой остро пахнущей буровато-черной и рыхлой массе, которая еще не перестала быть останками деревьев и трав, со множеством трупиков насекомых, уже царила новая жизнь – было там бесчисленное количество чьих-то личинок, яичек, семян и всходов, которые стремились только вверх.

Рита с трудом выполняла эту работу: она была брезглива, вся менялась в лице, когда в руке у нее оказывалась самка клеща – зеленая, упившаяся кровью какого-то животного так, что маленькие ножки были у нее едва различимы в центре неимоверно раздувшейся брюшной полости.

И вот, когда Рита однажды проговорила: «Боже мой, какая мерзость! Чего только нет в этом перегное!», – ее услышал Рязанцев.

Подошел, сел рядом, поковырял перегной маленькой Ритиной лопаточкой.

И когда они все вместе – Рязанцев, Онежка и Рита – подсчитали, сколько семян дает одно дерево и один цветок иван-да-марьи, получилось, что и в самом деле, если бы семена не погибали, если бы их не умерщвляли морозы и горячие пески, через десяток лет одна-две травинки заняли бы всю сушу земного шара – сто пятьдесят миллионов квадратных километров!

– Отсюда каждое семечко стремится завоевать земной шар… Здесь, – сказал Рязанцев, а поглядел куда-то вверх сквозь очки, – в этой тончайшей пленке на поверхности земного шара взаимодействуют между собой миры… Василий Васильевич Докучаев открыл почвы как четвертое царство природы, и тогда впервые все три других царства – растений, животных и минералов – предстали как нечто общее и существующее одно в зависимости от другого…

Рите ужасно противен был зеленый трупик самки лесного клеща, и она не хотела ничего больше слышать ни о перегное, ни о царствах природы, а Онежка и хотела бы, но не могла и тут с Ритой согласиться – она должна была слушать и понимать Рязанцева.

– …В этом тончайшем слое заканчивают свой необозримый многолетний путь солнечные лучи, здесь рождаются великие реки, отсюда ничтожные капельки воды поднимаются вверх, чтобы слиться в облака. Здесь кончает свой путь все живое на земле.

…Отсюда начинаются специальные науки, которыми человек для своего собственного удобства, и в силу своего разума, и по причине своего неразумения отделил одни явления от других явлений и процессов, здесь начинаются почвоведение, земледелие и лесоводство, ботаника и зоология, еще множество «ведений» и «логосов»; и здесь же, постигая этот тончайший слой, человек вынужден будет рано или поздно разрушить воздвигнутые им самим границы отдельных наук, по мере того как он станет приближаться к смыслу одного лишь краткого, но всеобъемлющего слова – жизнь.

Потом Рязанцев спросил:

– Ну как, Рита? Понятно, или ты скажешь: «Па-адумаешь!»?

Оказывается, Рязанцев тоже заметил и даже очень точно мог повторить выражение, с которым Рита это слово произносила.

Рита пожала плечами:

– Интересно… если бы не это! – Вздохнула и показала глазами на зеленый трупик самки клеща.

А Онежка снова ничего не сказала. Молчала. Ждала, чтобы и у нее Рязанцев спросил: «Ну как, интересно?»

Но Рязанцев не спрашивал ее ни словом, ни взглядом. Конечно, он говорил только для одной Риты. Глядел в Ритины чуть прикрытые большими ресницами черные глаза и говорил, стараясь, чтобы в глазах ее исчезло выражение какой-то насмешки, чтобы снисходительность исчезла в них.

Не один Рязанцев, все с Ритой так говорили – и Андрюша, и Вершинин-отец, и даже Михмих, разговаривая с нею, хотя и отводил взгляд в сторону, но всякий раз лишь ненадолго, потом снова таращился сердито и даже как-то растерянно.

Онежка стала глядеть вокруг себя.

Лес был смешанный; причудливо переплетались в нем листва с хвоей, и весь он был залит солнцем: стволы деревьев, ветви, и травы, и кустарники, и даже камни – все было пронизано светом. Острия хвоинок излучали яркие искры.

Все сияло, все слепило взгляд. Пришлось зажмуриться на мгновение.

А когда Онежка снова открыла глаза, ей показалось, будто сырая земля, пахучий чернозем где только мог, повсюду распахнулся навстречу солнцу. Показалось ей, будто желтые, почти медные стволы сосен потому такие черные внизу, что вынесли в трещинах своей коры почву из глубины…

Поглядела, – чернозем яркими, сияющими пятнами поднимался по белоснежным стволам берез к самым вершинам, тоже к солнцу, и по сизой, детски хрупкой кожице осин тоже…

И тут Онежка нагнулась, взяла горсть перегноя и медленно-медленно растерла его на другой руке, выше локтя – у нее кофточка была с короткими рукавами. Перегной и на руке тоже заблестел, на ее коже.

– Ты что это делаешь? – удивилась Рита.

– Так… – ответила Онежка. – Просто так.

И подумала: «А почему-то плакать хочется…»

Глава седьмая

Рязанцев и Лопарев спустились из лагеря в село Акат.

Давно заметил Рязанцев, насколько условны такие понятия, как «центр», «большой город», «столица».

Велик ли город Горно-Алтайск? Для тех, кто не имеет к нему никакого отношения, город как будто и совсем не существует; между тем стоит поездить по Алтаю, чтобы услышать, что там говорят об этом городе очень много, гораздо больше, чем в Московской области о Москве.

Впервые проезжая через районный центр Онгудай, Рязанцев подумал: «Какое маленькое, какое далекое село!

Затерянное село!» Когда же он вернулся в Онгудай после того, как недели две прожил в горах, в палатке, он сразу же почувствовал, что Онгудай не просто село, а центр – в этом не могло быть сомнений: около ресторана, сразу за мостом через быструю речку Урсул, стояло больше десятка грузовых машин. Одни из них были с надписью на ветровом стекле «US» – эти шли с грузами в Монголию и обратно, была машина какой-то экспедиции с буровым станком, большой пассажирский автобус и «Волга».

Одни только эти автомашины уже придавали селу единственную и неповторимую значительность, может быть несвойственную больше ни одному населенному пункту земного шара.

Это было в Онгудае.

А теперь и село Акат, которое было несравненно меньше, чем Онгудай, внушало Рязанцеву уважение.

Начали с чайной. Сидя за одним из четырех не очень опрятных столиков и просматривая меню из трех блюд, Рязанцев чувствовал себя по меньшей мере в «Гранд-отеле» или в «Метрополе».

Потом пошли на почту.

– На «главпочтамт»! – сказал Рязанцев.

«Главпочтамт» размещался в комнате и кухне обычного жилого дома.

Рязанцев получил телеграмму от семьи. Два слова – «все здоровы». Хотя последние дни он вовсе не думал, что кто-то дома мог заболеть, все было хорошо в этих словах: родные и в самом деле были здоровы, помнили о нем, и телеграмма оправдывала его настроение последних дней, когда он совсем не беспокоился о семье, она давала ему право и дальше не беспокоиться.

Сели на крылечке «главпочтамта».

Повертев желтенький листочек телеграммы в руках, Рязанцев сказал Михаилу Михайловичу:

– А что, Михаил Михайлович, надо бы вам обзаводиться семьей… А?

– Надо бы… – кивнул Михаил Михайлович.

И Рязанцев подумал, что напрасно сказал об этом.

Неловкость развеял пятнистый, серый с рыжим, пес, крупный, еще не сложившийся, с какими-то смешными движениями, со щенячьим выражением добродушной морды.

Сначала пес привязался к гусям. Гуси шли строем, а пес лаял на них и отскакивал в сторону, когда гусак во главе колонны вытягивал длинную шею и, почти касаясь ею земли, нацеливался ему прямо в глаз маленькой змеиной головкой с шипящим клювом.

Отстав от гусей, пес поболтался, заметил поросенка. Поросенка он гонял долго и деловито.

– Вот ведь зараза! – сказал Михаил Михайлович. – Привязался тоже к чухину! – Встал, подобрал палку и швырнул ею в собаку. – Отстань ты, балбес, от скотины! Чухин, чухин! Иди, друг, не связывайся с балбесом!

Поросенок, прижавшись к забору, тревожно хрюкал, двигался всем туловищем в стороны, пытаясь своими едва приметными глазками рассмотреть противника.

Немного погодя «балбес» подошел к крыльцу, лег на брюхо, вытянул лапы, на лапы положил голову и рыжими глазами уставился в глаза Михаилу Михайловичу, язык же высунул в сторону. Взгляд у пего был глупый, а все-таки выражал серьезный вопрос: «Скажите, люди, почему я такой нескладный, веселый и беззаботный?» И Михаил Михайлович отнесся к знакомству серьезно, осмотрел пса со всех сторон.

– Веселись, веселись, тявкин… Года не пройдет – будешь дьявол…

– Почему же? – спросил Рязанцев. – Откуда это видно?

– Кем он еще может быть, придурок? На охоту не приспособишь. На пастьбу тоже… На рукавицы?.. В феврале из него теплые рукавицы выйдут. Ну а если живым оставят, так на цепи. На цепи из него веселье выйдет и глупость тоже, одна злость останется… Будешь ты, пес, не пес, а дьяволюка.

Любовно относился Михаил Михайлович к животным. Разговаривал он с ними и о них деловито, по-хозяйски, быстро различал характеры, никогда перед животными не заискивал, а как бы подразумевал между ними и собой полное понимание.

Поросенка называл «чухин» и даЖе заметно светлел лицом, когда видел маленького и розового; теленка – «быдлик», щенка – «тявкин». Лошадей называл только по масти, никаких других кличек за ними не признавал, и единственно к кому относился неприязненно – к козам.

– Полезная скотина, но до чего же несговорчивая! Нет, если пасти, так стадо коров, чем трех коз…

Никто не заставлял Лопарева быть пастухом, однако он неизменно повторял, заметив где-нибудь на взгорке коз, особенно черных:

– Уж пасти, так стадо коров, чем трех дьяволюк!

Он знал множество историй из жизни животных, историй не особенно выдающихся, – о том, как потерялась и потом нашлась в лесу свинья с поросятами или как спутанная на передние ноги лошадь переплыла реку, – но рассказывал эти истории очень интересно и всегда так, что нельзя было заранее предвидеть, чем рассказ кончится.

Пес ушел…

Михаил Михайлович и Рязанцев сидели молча, смотрели на пойменные луга по ту сторону речки Акат, – пышные, разнотравные луга эти когда-то привлекли сюда первых русских поселенцев.

Сразу за поймой и лугами были пологие склоны, повсюду, куда хватал глаз, совершенно одинаковые, до половины покрытые кустарником, а выше – редкими деревьями. В промежутках между деревьями тоже блестел ярко-зеленый, чуть-чуть с сизым травяной ковер.

За светло-зеленым, как бы искусственным, валом поднимались уже настоящие горы, темные, неправильных очертаний, за ними – другие, еще темнее и беспорядочнее, и так, хребет за хребтом, они взгромождались в небо… На самом верху горы были украшены блистающими на солнце снегами…

Тихо, очень тихо было кругом – в горах, в лугах и здесь, в деревне.

Прогудела по тракту машина, сердито и требовательно кликнул женский голос ребятишек, с порывом ветра послышались частые удары топоров: где-то работали плотники.

Всего явственнее был голос телефонистки. Она работала на коммутаторе, и спустя четверть часа Рязанцев знал всех абонентов: сельсовет, колхоз, молочный совхоз, маралосовхоз, райцентр, школа и еще какой-то номер, который телефонистка называла базой.

Иногда она не только соединяла абонентов, но и сама вступала в разговор – в школу звонила несколько раз и требовала, чтобы, когда появится директор, он обязательно пришел в сельсовет; в совхоз сообщила, что из района требуют сводку о ходе сенокоса, в колхозе разыскивала какого-то Степана Ивановича, а разговаривая с маралосовхозом, назвала человека уважительно Алексеем Петровичем, передала ему сводку погоды и просила приехать послезавтра на заседание сельского Совета. Иногда телефонистка называла Алексея Петровича по фамилии – Парамоновым.

Рязанцев прислушивался все внимательнее; когда же телефонистка кончила разговор, вошел в помещение и спросил:

– Вот Парамонов Алексей Петрович – это и есть директор мараловодческого совхоза?

– Он и есть! – кивнула телефонистка, старательно наклеивая большие марки на маленький треугольный конверт. Она была здесь за всех: и принимала почту, и отправляла ее, и работала на коммутаторе.

– Высокий такой, да?

– Куда выше!

– Белый? Немного, кажется, кудрявый?

– Почему это немного? Нормально кудрявый!

Рязанцев снова вышел на крыльцо, встал на ступеньку и облокотился на перила.

– А знаете, Михаил Михайлович, кажется, обнаружился у меня здесь знакомый.

Михаил Михайлович слышал разговор Рязанцева с телефонисткой и ответил:

– Не знаю, знакомы вы с Парамоновым или нет, а я знаком.

– Да?

– Да… в прошлом году поругались.

– Вот как… Чего же вам было делить?

– Хотел в маральнике побывать… Посмотреть, как на пастбище восстанавливается лиственница. Не пустил. Карантин, еще какие-то законы. Не пустил.

– Ученик мой…

И Рязанцев снова вошел в «главпочтамт», попросил телефонистку соединить его с директором совхоза.

– Маралосовхоз слушает! – прогудел в трубку внушительный и, должно быть, хорошо знающий себе цену бас.

– Вы товарищ Парамонов?

– Кто спрашивает?

Рязанцев назвал себя:

– Помните такого? На курсах встречались.

Бас осел, замолк, потом быстро-быстро и совсем с другой интонацией заговорил:

– Товарищ Рязанцев? Николай Иванович! Что вы! Неужели думаете, я вас забыл?

Потом Рязанцев и Лопарев, стоя на ступеньках крыльца, обсуждали предстоящую встречу и ждали машину из мараловодческого совхоза, которую Парамонов обещал прислать за ними.

Лопарев твердил:

– Поедем, но я поругаюсь. Уж это точно. Еще – проберусь в маральник, спилю там две-три лиственницы!

– Это зачем?

– Узнаю возраст самых молодых деревьев и было ли возобновление после закладки маральника. Так вы говорите, учили его?

– Было такое. На курсах.

– Его бы в армии учить Рядовым. У сверхсрочного старшины. Вот вышел бы порядочек – железобетонный!

Рязанцев усмехнулся, Михмих встал ступенькой выше, руки засунул в карманы.

– С закрытыми глазами скажу – учился он посредственно. Так?

– Что ж из того?

– Курсанты его не любили. Так?..

– Может быть…

– Преподаватели тоже.

– Как сказать…

– Чего тут говорить, разве что один вы ему только и потрафляли…

– Не то слово…

– Покровительствовали…

– Вы так думаете?

– И думать нечего: ясно!

– Знаете, дорогой Михмих, должно быть, всех люден, независимо ог профессий, можно разделить на педагогов и непедагогов…

– Тоже ясно, – кивнул Михмих, вынул одну руку из кармана и показал на Рязанцева: – Педагог! – Потом себя ткнул в грудь: – Непедагог!

Тут подбежал «козлик», лихо развернулся, уткнувшись в пыльный хвост, который сам волочил за собою, и чернобровый солидный шофер спросил:

– Товарищ Рязанцев который будете? Николай Иванович?

– Я буду. А едем мы вместе.

– Будьте добреньки – Алексей Петрович ждут! Садитесь! Гора с горой – ни-ни, а человеку с человеком выпадают перекрестки. Жмут вроде все на полную скорость кто куда, на спидометры – ноль внимания, тем более они всегда в неисправности, по сторонам не оглядываются. Думаешь, где тут встретиться?! Нет, гляди, через жизненные годы и вдруг – встреча…

Рязанцев подтвердил:

– Встреча…

Покуда машина бежала долиной речки Акат, а потом свернула вправо и поползла вверх между двумя отрогами, Рязанцев вспомнил светлую аудиторию с кафедрой у самого окна, с желтой доской на стене. Он, Рязанцев, стоит за кафедрой, совсем еще молодой, а слушатели в аудитории почти все старше его годами… Курсы директоров и главных агрономов совхозов. Они слушают его, слушают так внимательно, что от этого внимания становится жутко, немного кружится голова, и от этого же он начинает говорить горячо, находить какие-то неожиданные для себя слова, какие-то сравнения. Внимание слушателей больше, а он – больше увлекается…

После лекции, когда курсанты подходят к нему, он плохо понимает их. Они благодарят, не знают, что сами учили его и с первой до последней из девяноста минут лекции он сдавал им экзамен…

А в глубине аудитории, среди его слушателей, помнится, было лицо с грубоватыми, но правильными чертами, не полное и не сухощавое, с тем бело-розовым оттенком, которым в человеке цветет здоровье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю