Текст книги "Тропы Алтая"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Ей-богу, так и выглядел ответ академика Корабельникова, даже еще обиднее, потому что он был адресован не вообще ребятам, а одному конкретному «ребенку».
Это была наука: покуда Андрей жив, будет ее помнить!
И все-таки обиду надо было преодолеть сразу же, но тут он снова оказался мальчишкой: рассердился на всю геоботанику и отправился в тунгусскую самодеятельную экспедицию искать метеорит Кулика. Метеорит – это, конечно, серьезно, несерьезно было его решение попытать счастья в другой области науки.
Не так это просто – изменить своей специальности. Нет, прошлое лето не пропало даром, по ведь можно было ухитриться побывать и там и здесь?
Можно было!
Вечер застал Андрея в верховьях ручья, и так как спички действительно никуда уже не годились, он поторопился устроиться засветло: спутал гнедого, наломал кедровых веток и постелил на них потник, а на потник еще не совсем просохший спальный мешок.
Было очень холодно, не то от свежего воздуха, не то от влажного мешка, и Андрей не мог уснуть. Пролежал, должно быть, с полчаса и все сердился на себя за то, что попусту теряет время – нужно было спать, набираться сил. Он даже мысли всякие гнал прочь от себя, чтобы они не мешали ему, но потом ему пришла в голову одна, от которой стало как будто теплее: он догадался, что нужно сделать, чтобы завтра ночевать у костра… Днем он подожжет лупой какую-нибудь сырую валежину изнутри, чтобы она тлела без сильного огня. А ночевать приедет к этой самой валежине. «Чем будет не камин? – подумал Андрей. – Только валежину нужно выбрать у самого ручья, чтобы потом легко можно было сбросить ее в воду… Иначе наделаешь пожару!» II, представив себе во всех подробностях, как тепло ему будет завтра вечером, Андрей заснул.
Ночью он проснулся снова и начал соображать, что бы такое придумать, чтобы согреться.
«А вдруг, – подумал он, – я сплю уже на буроземах? Здорово!» И он опять погрузился в сон, твердя себе, что не должен больше просыпаться, что это баловство – не спать по ночам.
На рассвете очень трудно было дождаться часа, когда солнце проникнет наконец в лес, а с ветвей и трав исчезнет серый иней. И Андрей не стал этого дожидаться, а выскочил из мешка и голый начал прыгать что было сил.
– Черт подери, – сказал он, слушая, как зубы стучат у него о зубы, – турецкий марш, да и только! Сейчас мы с этой музыкой покончим!
И он принялся копать шурф.
Расчет был простой: когда солнце достигнет подножия леса, шурф уже будет готов, и с первыми же лучами он узнает, на буроземах он спал нынче или это еще не буроземы.
Солнце едва-едва касалось самых вершин огромных кедров, и там, наверху, возник какой-то иной лес, очень красивый, сияющий, из одних только вершинок, а ниже стоял зыбкий сумрак, почти темь, в которой блуждали первые робкие лучи, иней же, казалось, твердел до состояния льда… Тихо было, только где-то неподалеку слышалась воркотня горлинки.
Андрей хотел бы начать с записей, но подумал, что записи он сделает позже, при дневном свете, и саперной лопаткой принялся за работу.
Он копал, стоя на коленях и стараясь не разглядывать разрез, потому что сумрак мешал этому и путал краски почвы, словно одевая ее в маски. Не заметил, когда ему стало жарко, и работал, обгоняя солнце, – чувствовал, что шурф будет готов раньше, чем солнечный свет достигнет земли и осветит вертикальную стенку шурфа, обращенную на восток. Эта стенка называлась у почвоведов челом, название сейчас очень нравилось Андрею. Он часто поднимал голову и следил за тем, как солнечный свет спускался к земле. Когда лопата стукнулась о твердую породу, свет все еще блуждал в кедровых ветвях.
Он замерил глубину шурфа по зарубкам на рукояти лопаты – лопата была размечена через десять сантиметров длинными зарубками, через пять – короткими. Глубина семьдесят три сантиметра. После этого лег на живот и стал ждать, то и дело поглядывая вверх, на солнце…
Солнце стекало по ветвям все ниже и ниже, в одно мгновение растворяя иней. Проникая внутрь каждой хвоинки, в складки коры, и рассеивая неясные тени, которые еще клубились в ветвях, оно приближалось к шурфу – коснулось маковок высокой травы, потом их листьев, потом земли…
Андрей еще выровнял чело шурфа, и тут же на чело упало солнце.
Первой была лесная подстилка, влажная, толщиной в шесть-восемь сантиметров, она состояла главным образом из хвои, неразложившейся травы и кусочков мха… Солнце в мельчайших подробностях осветило подстилку, заблестело на остриях, гранях и зубчиках каждой хвоинки, сверкнуло в каплях влаги, заплело узор тонких, но четких теней от лепестков, хвоинок и даже от этих капель.
Подстилка обладала некоторой особенностью: резко выраженным ярко-желтым слоем микоризы – грибною корня, о котором полвека тому назад русский ученый Воронин впервые высказал предположение, что он, внедряясь в корни растений, способствует усиленному питанию деревьев. Это было радостное предисловие – Андрей очень хотел, чтобы его буроземы оказались плодородными, чтобы они, как никакие другие почвы, способствовали росту кедра, чтобы они обладали мощной микоризой.
Андрей глядел на желтый слой подстилки, а сердце у него стучало гораздо громче и сильнее, чем вчера, когда он переплывал реку.
Несколько секунд все решали – сейчас должен был возникнуть в солнечном свете собственно бурозем.
И он возник – самый верхний почвенный горизонт «А» – темная, рыхлая, зернистая масса, пронизанная корнями, в которой без труда угадывалась, однако, связная суглинистость, нечто целое и такое, что называлось почвенным организмом и еще буроземом… Ничего более бурого, чем это чело, Андрей никогда не видел. Там и здесь встречались в буроземе кусочки серого щебня, значительно выветрившегося, – они еще больше подчеркивали иную, чем они сами, природу почвы.
Андрей вспомнил вдруг голос Рязанцева, который когда-то объяснял Рите и Онежке, что такое перегной, что значит на земле этот тончайший почвенный слой.
Андрей тоже был тогда поблизости, но возвышенный стиль, в котором беседовал с девчонками Рязанцев, его смутил, он ушел в сторону, тем более что Рязанцев не говорил ничего такого, чего Андрей не знал бы. Издали он видел, как Онежка изумлялась и как безучастна ко всему оставалась Рита, Онежка как будто Андрея радовала тогда, а Рита сердила… Кажется, она всегда его сердила…
Все это вспомнилось на одно мгновение.
Солнце же текло и текло еще ниже по челу, с глубиной бурозем темнел, зерна в нем мельчали, переходя от горизонта к горизонту, он становился все более плотным, бесструктурным.
Потом все чаще и чаще солнце начинало освещать в буроземе частицы щебня, и наконец оно стекло на самое дно шурфа… Последний горизонт «ВС» был сильно щебнистым, а промежутки между щебнем были заполнены тяжелосуглинистым коричнево-бурым мелкоземом.
Всё…
Андрей прислушался: ему показалось, будто он слышит, как солнечный свет течет по челу… Он долго еще лежал перед разрезом, наблюдая, как чело подсыхает на солнце, вдыхал испарения бурозема и ждал момента, когда наконец почувствует, что ему пора встать, сделать записи и обдумать, что же дальше следует ему нынче предпринять – открывателю буроземов на Алтае?
Такой момент наступил. Он оторвал взгляд от чела, достал дневник.
«Кедрач злаково-мшистый, – была первая запись в соответствии с типологией профессора Крылова. – Полнота древостоя 0,9». Поглядел вверх. «Высота деревьев – 27 метров. Возраст – 200 лет. Подлесок…» Андрей поглядел в глубь леса, ощущая свою зоркость и точность глаза. «Рябина, жимолость алтайская, березка круглолистная…» Заглянул в карту. «Высота над уровнем моря 1200 метров».
Потом он снова вернулся к шурфу, присев на корточки, описал подстилку, особо отметив ярко-желтый слой микоризы, почвенный горизонт «А» был от нуля до двенадцати сантиметров, «АБ» – от двенадцати до двадцати семи, «В» – двадцать семь – пятьдесят шесть и «ВС» – до самого дна шурфа.
Все это заняло несколько минут, и он вдруг почувствовал, что вот так же быстро и зорко сможет теперь, работать трое, а то и четверо суток без отдыха.
– Вот что, лошадь, – сказал он гнедому, – мы вышли с тобой на орбиту, и теперь в нас по тысяче лошадиных сил!
Глава двадцатая
Вершинин-старший не один раз приглашал с собой Рязанцева в луговой отряд. Но Рязанцев только передавал через него приветы Полине Свиридовой и от Полины тоже всякий раз, как возвращался Вершинин, приветы получал, и еще она присылала коротенькие записочки: жива, здорова.
В нынешнем году луговой отряд выехал в экспедицию значительно раньше, чем высокогорный. Программа работ была у него меньше – Свиридова совсем не занималась лесами, а самым важным периодом для луговиков была часть июня – июль, время цветения трав, и полевые работы они тоже закончили раньше.
Вершинин отправил луговиков в институт, всех, кроме Свиридовой, – ее он включил в высокогорный отряд.
Приезда Свиридовой ждали с каким-то особенным нетерпением: новый человек обязательно нужен был в отряде, и хорошо, что этим человеком была женщина.
И хотя Рязанцев ее ждал, встреча произошла неожиданно.
Было за полдень, в лагере стояла та сосредоточенная тишина, когда каждый занят своим делом. Теперь часто бывало, что и час и другой никто не произносил ни слова.
Рязанцев сидел у входа в палатку, приводил в порядок абрисы и переносил на крупномасштабную карту данные последних маршрутов. И вдруг услышал женский голос:
– Здравствуй, Ника…
Вздрогнул – перед ним стояла Свиридова. Загоревшая, в платочке, в красной кофточке и в темных шароварах. В сапогах.
Оказывается, Владимирогорский со своей машиной задержался в ближайшем поселке, чтобы пополнить продуктовые запасы отряда, а Свиридова его ждать не стала, пришла пешком.
– Как ты загорел, Ника-а… – протянула она с детским недоумением. – Как изменился! Не узнаешь!
– Может быть, все-таки узнаешь?
– А я изменилась? По-твоему?
– Такая же.
Вечером было собрание. Свиридова слушала внимательно, молчала, что ей было непонятно – тихонько спрашивала у Рязанцева. И только однажды усмехнулась – это когда Реутский заявил о своем отъезде.
Она серьезно, подолгу смотрела на всех. Спросила Рязанцева:
– Так ты уезжаешь завтра, Ника? В маршрут?
– Уезжаю…
– Ты хорошо умеешь верхом?
– Ну… прилично, – Рязанцев хотел сказать, как кстати она приехала в отряд, хотя экспедиции совсем уже немного оставалось работать нынче. Но так и не сказал.
Они знали друг друга давно.
Сеня, бывало, скандалил – то ли чай был слишком горячим, то ли он ругал весь белый свет, а в первую очередь врачей, которые считали, будто ему нельзя поехать на Суматру лично осмотреть самое южное в северном полушарии болото, – и Полина говорила ему:
– Не ругайся, Сеня. Бери пример с Ники: выдержка и спокойствие, спокойствие и выдержка. И вообще Ника хороший, если будешь ругаться, я убегу к нему.
Сеня ухмылялся:
– Ты в Нике глубоко ошибаешься, Полинка! Это однолюб и консерватор. Никудышный мужчина. Ни одна порядочная женщина к такому не убежит. Никогда!
– А Зоя? Живет же с Никой? И не жалуется.
– Не в счет. Такая же.
– Нет, ты не верь, Ника, Сеньке. Ты хороший. В тебя ничего не стоит влюбиться. Да еще как! Если уж на то пошло, в Нике есть драгоценное качество. Может быть, девушка это качество и не заметит, но женщина заметит обязательно.
Сеня и Рязанцев удивлялись вместе:
– Ну-у-у?
– В Нике нет ничего лишнего.
– Бедный ты, Ника, право бедный. Это – для тещи. Женщины же, покуда они женщины, как раз ценят в мужчинах все лишнее. Если ты этого не знаешь – поверь мне – я-то знаю!
Разумеется, спор ничем не кончался. Полина уходила хлопотать по дому.
– Оставайтесь вдвоем. Мужчины как девчонки: до смерти любят уединенные беседы.
В другой раз Сеня сказал о жене:
– Хитрая… Всех моих поклонниц делает своими приятельницами.
– Сама не знаю, как это получается! – согласилась Полина. – Действительно, Аленушка Верховская, Вера Николаевна, и Верочка, и Клавочка – все стали моими приятельницами. Всего, наверное, человек десять. И ты знаешь, Ника, у моего Сеньки удивительный вкус! Они все очень неглупые женщины, очень интересные. Иногда думаешь: чего он в этой нашел? А познакомишься – в самом деле что-то есть. Удивительно, как он их распознает? Как ты думаешь, Ника?
Но Рязанцев и не собирался разъяснять что-то Полине, он спорил не с ней, а с Сеней:
– Позволь, Сеня, позволь! В чем гут хитрость? Твоя жена – исключительная женщина, вот о чем это говорит!
Сеня смеялся:
– Тупой семьянин! Надо понимать: это и есть высшая женская хитрость!
– Для самого себя ты вырабатываешь одни правила, для своей жены – другие?
Сеня пожимал тощими плечами.
– А почему бы и нет? Я и люблю свою жену за все то, чего нет во мне самом… Она чиста, как младенческая слезинка. А я? Что же, я никогда не делаю секрета из того, каков я. Никогда я не убеждаю женщину, будто она единственная для меня. Не плачусь в жилетку. Все это недостойно мужчины. Не выдаю себя за ангела и не поворачиваюсь к женщине спиной, чтобы она посмотрела, не прорезаются ли у меня на лопатках ангельские крылышки Я как Гёте: люблю двух женщин, первая – это моя жена, вторая – все остальные!
– Нелегко же приходится с гобой этой, первой!
– Еще бы, – охотно соглашался Сеня. – Еще бы! На Востоке женщины потому и красивы, что в гаремах им приходится бороться за право быть первой! Кстати, представь меня мусульманином, и все вопросы ко мне потеряют смысл. Все будет объяснено с исчерпывающей полнотой. Дело – в условностях нашего воспитания. Только. Больше ни в чем.
– Конечно, не может быть образца. Ни по твоему подобию, ни по моему. Ни по чьему. Но беречь чувства и взгляды любимого человека можно и самому, без образца! Не так ли?
– Да… – вздохнул Сеня. – Что за дура в тебя влюбится, если ты начнешь с рассказа о том, как ты любишь свою Зою?
– Ты с этого не начинаешь?
– Я этим кончаю… – Сеня подумал еще и сказал: – Друг мой, жаль, что я не смогу лет через десять откровенно поговорить с твоей Зоенькой по поводу ее благоверного. Жаль, жаль! – Потом Сеня рассердился: – И не суди меня! Не замахивайся на мораль большинства, которое я, к счастью, представляю. Если бы все были такими пресными, как ты, человечество не знало бы ни вдохновения, ни страстей. Уволь от такой судьбы!..
Странно – не Сеня испытывал перед Рязанцевым какую-то неловкость и смущение, а Рязанцев перед Сеней. Что-то было в их разговоре и неясным и тревожным, и опять-таки, кажется, не для Сени, а для Рязанцева.
Когда же Рязанцев уходил, Полина тихо говорила ему в прихожей:
– Не верь, Ника, Сеньке! Хвастается, а больше ничего. Больной! Ему это приятно, поднимает настроение. Пусть его…
Рязанцев согласился:
– Конечно, конечно! – И уходил растерянный.
После спрашивал себя: что же это за отношения такие между Свиридовыми? В конце концов он пришел к определенному заключению, очень грустному, но все-таки определенному. И тут же сказал себе: «Впрочем, теперь уже все равно…»
И в самом деле, вскоре наступили хлопоты и заботы, связанные с уходом человека из этого мира, а когда и они закончились, Рязанцев с удивлением, с упреком самому себе, вдруг обнаружил, что он все еще спорит с Сеней.
Не было Сени – он обязательно должен был выяснить свои недоумения у Полины.
Он пришел к ней, сам опасаясь своего прихода, но Полина, успокоившаяся, задумчивая, вдруг начала разговор, который едва ли решился бы начать он.
– Я всегда знала, что мое счастье не может быть долгим, – сказала она. – Но все равно – даже если бы оно было только мгновенным, и тогда я ни в чем не упрекнула бы Сеню. Я и сейчас горжусь тем, что завоевала любовь такого человека, как Сеня. Он многому меня научил.
Рязанцев был поражен: оказывается, не Сеня завоевывал Полину, а она его!
– Чему же Сеня тебя научил? Все-таки?
– Чувствам. Чувствам, Ника…
Они встречались довольно часто, но только изредка Полина казалась ему определенной – то навсегда чем-то осчастливленной, то навсегда несчастной. Обычно же он не мог ее истолковать – ни взгляда ее глаз, ни приглушенного голоса, ни быстрых движений. А неистолкованная, она все время его тревожила.
И Рязанцев то и дело возвращался к ней мыслями, отрываясь от рукописей, в которых он уточнял величину притока солнечной энергии к разным широтам земного шара, величину испарения и осадков, градиенты этих величин, и затем выводил и градиент континентальности. Градиент континентальности должен был явиться новым словом в географии и климатологии, но определялся он медленно, зато возникали вопросы, которые Рязанцев никак не мог решить без участия Полины.
Однажды, когда он навестил Полину, возник разговор о молодежи.
И тут оказалось весьма кстати коснуться мысли, которую в свое время он не успел доказать Сене.
Как будто продолжая тот давний спор, Рязанцев стал горячо утверждать, что моральные нормы создает не то меньшинство, которое о них говорит и пишет, а то большинство, для которых этих норм как будто и вовсе не существует. Эти люди живут так, как им удобнее, удобнее же им быть честными, чем бесчестными; быть верными мужьями и женами, чем неверными; быть хорошими родителями и детьми, чем плохими. Мораль для них – не самоотречение, не жертва, не наказ сверху, скорее всего она для них – своеобразный эгоизм. Они живут так ради собственного душевного спокойствия и спокойствия своих ближних, ради уверенности в себе. Они не хотят недостойных забот и тревог. Потребительский подход к жизни: взять от жизни больше, но чтобы больше брать – нужно иметь больше сил и энергии, а чтобы были и сила и энергия, человек должен в себя верить, то есть прожить без упреков к самому себе, без раскаяний, без тайн, которые надо хранить от других, без опасений сказать о себе что-то, чего никому не надо говорить. Мораль для них, как четыре действия арифметики, была постигнута однажды и не требовала повторений.
Полина слушала его внимательно, перелистывала журнал, потом отложила журнал в сторону. Когда же он кончил, кивнула:
– Вот и все… Все очень просто.
– Что это значит? – спросил ее Рязанцев.
– Милый Ника! Как же тебе, оказывается, немного надо, чтобы стать поистине несчастным!
Очень удивившись, Рязанцев спросил снова:
– При чем тут я? Разве обо мне речь?
– Как немного – один раз не поверить самому себе, перед самим собой не оправдаться…
Потом он пришел к неожиданному для себя выводу: Полина была умнее Сени. Несравненно умнее. Отсюда снова возникла у него некая теория, и снова он обязательно должен был изложить ее Полине.
– В мире два гения – мужчины и женщины, – говорил ей Рязанцев. – Гений мужчины – это паровоз, самолет, открытие Америки, расщепление атома. Это Бетховен, Толстой, Репин, но все равно все это открытия, открытия! Куда только одни открытия привели бы человека – никто не знает. Они ведь и соединяют людей и разъединяют их. Но есть еще гений женщины – как бы велик он ни был, он никогда не станет ни сенсацией, ни открытием, а между тем как раз он ставит людей в человеческие отношения друг к другу… И чем дальше идут открытия, тем больше необходим людям этот…
– Ну конечно, – как-то очень просто согласилась она. – Конечно, ты прав. Это знает каждая женщина. Если она женщина… И, наверное, ты не сам пришел к этой мысли. Наверное, тебе подсказала ее женщина. Зоя?
Рязанцев и Зоя – его жена – были из одного класса, с одного двора, и задолго до окончания школы они рассказали друг другу, кем они будут: он – географом, путешественником и ученым, Зоя – доктором.
Учились же в разных вузах и в разных городах, встретились только после войны.
И когда встретились, их несказанно удивило, что они такими и стали, какими хотели стать. Сколько жизней было унесено, сколько судеб искалечено – они же узнали друг в друге тех людей и те характеры, о которых мечтали, когда и людей-то этих еще не было, а были мальчишки и девчонки из «А» и «Б» классов 61-й школы, из второго и третьего подъездов большого серого дома, с магазином охотничьих принадлежностей в первом этаже и с сердитым дворником Абдуллой во флигеле.
Должно быть, своим удивлением они были обязаны и своей любви уже не очень молодых людей – и тому и другому пошло за тридцать.
И они думали, что это удивление будет сопутствовать им всю жизнь.
Рязанцев воевал в зенитной артиллерии, а потом война снилась ему каждую ночь, только он ее не видел, а слышал во сне – слышал грохот орудий и переживал неимоверное напряжение боя, когда весь мир как будто превращается в цель, которую во что бы то ни стало нужно накрыть… И Зоя тоже хотела бы забыть госпитали, палаты и коридоры, ампутации и трупы, но не верила, что когда-нибудь забудет все это.
А забыли оба уже через несколько лет. Школьные годы и те вспоминались гораздо чаще, словно они стали ближе, чем война. Наверное, так и нужно было – забыть войну, но почему-то вслед за тем исчезло и удивление друг другом. Как будто ничего особенного не было в их встрече, как будто иначе не могло быть. Любили, но уже не удивлялись.
Но вот лет пять тому назад Рязанцев заболел и оказался в областной больнице. Сосед по койке, немолодой, хворый, должно быть из больничных завсегдатаев, сказал ему:
– Повезло, парень…
– Какое же это везение – попасть в больницу?
– Третий раз ложусь, и то Христом-богом выпросился к доктору Рязанцевой. К Зое Павловне.
Доктор Зоя Павловна три недели ухаживала за Рязанцевым, поднимала на ноги, и, когда она появлялась в палате во время обхода, снова и снова навещала больных в течение дня, а во время дежурства и ночью, – каждый раз при виде ее он удивлялся все больше и больше.
Какая она была твердая и ласковая – эта невысокая, довольно полная женщина, какие у нее были слова для больных, какие глаза, какие руки! В руках ее, очень сильных и нежных, люди становились как будто маленькими, послушными, млели и по-детски улыбались.
То и дело врачи утверждают, будто они не могут лечить своих близких – жен и мужей, родителей и детей. Всегда ли они правы?
И когда Рязанцев вернулся из больницы и воплями радости его встретили двое мальчишек, он как будто впервые в жизни догадался, что эти мальчишки у пего от нее, они ее дети – доктора Рязанцевой Зои Павловны.
Теща прослезилась, тесть принялся снимать с него пальто, а ему показалось чудом, что именно эти старики когда-то родили девочку, пеленали ее, носили на руках, вырастили из нее девушку, женщину – ту самую женщину.
Когда же он стал переодеваться в свой обычный костюм и увидел в гардеробе платья, то остановился в недоумении – это были ее платья, той женщины, которую дома муж называл Зайчиком.
Он обошел квартиру, разглядывая комнаты и закоулки: вот здесь эта женщина снимает боты и пальто, возвращаясь домой с работы, вот этими чашками, кастрюлями и сковородками пользуется, чтобы приготовить еду, вот здесь обедает, завтракает, ужинает, вот здесь шьет на мальчишек штаны и рубашки, вот этот роман Митчела Уилсона она читает, этот журнал мод перелистывает, в этой ванне она моется, вот здесь спит.
У себя в кабинете он спросил: «А значит ли что-нибудь твоя география по сравнению со способностью одного человека возвращать жизнь другому? По сравнению с наукой ласково и твердо смотреть людям в глаза, вселять надежду?»
Но вот что случилось: как ни велико было его удивление, он в тот раз уже ни слова не сказал о нем Зое.
Почему не сказал?
Она возвращалась из больницы, умывалась, переодевалась, тотчас заходила к нему в кабинет и, усталая, расслабленная, рассказывала о своих заботах и неприятностях: о ссоре с главврачом, о том, что не хватает какого-то лекарства. Иногда она плакала и глядела на мужа мокрыми глазами до тех пор, покуда он не давал ей совета. В советы его она верила беспрекословно. Не в пример другим мужьям, жены которых тоже были врачами, Рязанцев не приобрел никаких познаний в медицине и не старался этого сделать, но все, что касалось отношений Зои с сослуживцами, все ее знакомства и размолвки постепенно перешли как бы в его ведение.
Такая – она не могла его удивить. Даже и в тот день, когда Рязанцев выписался из больницы, она, вернувшись спустя часа два, сказала:
– Ну вот, ты же видел теперь, как у нас там…
И стала посвящать его в дальнейшие подробности больничной жизни – он уже не был для нее больным.
«Она – врач… – подумал Рязанцев в тот раз, глядя на нее. – Удивительный врач. Но если я буду умирать, а скажу ей, что окончательно выздоровею через пятнадцать минут, – она поверит мне…»
Почему-то было приятно так подумать, даже немного весело, и только на другой день, когда он снова вернулся к этой мысли, стало чуть-чуть грустно.
Он подумал, что с годами ему, кажется, стало не хватать женского участия, каких-то нежных забот. «Вот уж это чистой воды эгоизм!» – сказал он себе.
Ему тоже, наверное, нужно было говорить, но не себе, а Зое, только никогда – ни юношей, ни мужчиной – Рязанцев не умел говорить о любви.
Еще, бывало, студентом, если он видел в коридоре университета объявление: «В аудитории такой-то состоится дискуссия «Дружба, товарищество, любовь» или «Диспут «Есть ли любовь?». Записывайтесь для выступлений!», то сторонился этих объявлений и думал, что для тех, кто записывается и будет выступать, любви, конечно, нет.
Больше всего, помнится, поражали его статьи в областной молодежной газете некоего писателя о том, что такое любовь, как надо и как не надо любить.
И однажды на улице ему показали этого писателя… Грудь вперед, четко отбивая шаг, навстречу двигался кудрявый и мордастый малый, косая сажень в плечах, без пиджака. Под шелковой рубашкой поигрывала мускулатура, и эта игривость то и дело нарушала задумчивое выражение лица.
С тех пор Рязанцев не читал статей на моральные темы… И вот настало время, когда он пришел к Полине и стал говорить ей и о своем удивлении Зоей, и о том, как он разучился удивляться. Но тут же вдруг все это, все его слова показались ему чем-то несерьезным, совсем не самым главным. Кажется, он жаловался на свою жену, а он ведь никогда в жизни ни на кого не жаловался. Кажется, он не то сам очень хотел быть похожим на того кудрявого и мордастого малого, который дотошно знал, как надо и как не надо любить, не то хотел, чтобы на него была похожа Полина.
Он замолчал.
Полина сидела в бывшем Сенином деревянном кресле с потертыми подлокотниками и низкой спинкой, не касаясь ни этих подлокотников, ни спинки. Лицо ее, как всегда, было чуть детским, с детскими щечками, с круглым и четким подбородком, глубоко посаженные глаза прикрыты ресницами. Все – как всегда, и только необычная, чуть растерянная улыбка.
И тут он понял, как он глуп, как бесконечно глуп перед нею, когда пытается что-то ей объяснить: объяснить себя, свои чувства. Она все понимала, не понимала только его глупости. И пришел он вовсе не для того, чтобы что-то ей объяснить, а чтобы увидеть ее вот такой – такой, какая она перед ним была.
Полина подняла к нему лицо. И вдруг поднялась сама:
– Знаешь ли, Ника, я должна уйти. Сейчас же. У меня дело.
Это было прошлым летом в июне, больше года назад. С тех пор они не встречались.
Не только не встречались, но Рязанцеву даже удавалось заставить себя мысленно не возвращаться к этой встрече. С трудом, но удавалось.
А нынче вспомнил…
Покуда ехал верхом в лесхоз и потом пять дней в маршруте с Лопаревым по молчаливым, нетоптаным лесам – все время вспоминал, как это было.
Думал о том, что уже давно, едва ли не всю сознательную жизнь, он в своих представлениях привык как-то подниматься над этой жизнью, искать и находить в ней обобщения, принципы, закономерности… Без этого занятия он не представлял себя, своего существования.
Но жизнь не прощала ему, нет-нет да и вычеркивала из его существования что-то земное, конкретное, совершенно человеческое и дорогое для него. Потом посмеивалась: «Теперь я погляжу на тебя!»
Он особенно это чувствовал всякий раз, когда видел Полину или только думал о ней.
Если бы он пришел к ней когда-то не с понятиями и теориями, а только с чувствами… Если бы год тому назад не позволил ей встать и уйти, не позволил бы прервать разговор, который возник тогда между ними… Если бы нынче, когда они встретились в экспедиции снова, он своих чувств не скрывал бы и каким-то одним словом, одним взглядом и ей позволил не скрывать себя…
Полину ждали в высокогорном отряде все – Вершинин-старший много и похвально говорил о ней, шофер Владимирогорский, возвращаясь от луговиков, всякий раз называл ее «симпатичной гражданкой», Лопарев тоже утверждал, что Свиридова – женщина всех мер.
А она приехала и первое, что сделала, – всех разочаровала. Скучная была, чрезмерно сдержанная, неинтересная. Только вот молчала как-то по-своему, неповторимо молчала.
И никто не знал – почему так было, а Рязанцев знал.
Он как будто все еще слушал голос Полины… Как будто они все еще сидели у костра – и она говорила и после долгих-долгих пауз всякий раз продолжала разговор с одних и тех же слов: «А знаешь ли, Ника…»
Вот и наступил день, когда так просто стало обрести до сих пор не существующую для него Синеокую Марию Федоровну… А он поступал наоборот – Полину хотел превратить в ту, воображаемую…