Текст книги "Тропы Алтая"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Она любит, любит Реутского, мечтает о будущем и может смотреть на Андрея, как женщина смотрит на мальчика, хотя бы на очень умного, очень упрямого, очень сильного, но все-таки мальчика.
Вспомнила, как Реутский уговаривал ее, умолял не ходить в маршрут вместе с Андреем, и догадалась: «Вот откуда был этот страх – он не мой, он Левушкин, страх! Левушка мне его внушил!» Удивилась, почему это, когда нынче ей было так страшно с Андреем, она ни разу о Левушке не вспомнила и чувствовала себя такой одинокой? Вдруг решила быть ласковой к Леве, заботливой, стала упрекать себя: маршрут продлится еще почти неделю, и всю неделю Левушка будет мучиться и терзаться…
Зачем она так сделала? Никогда она себя ни в чем не упрекала, если ей случалось досадить кому-то, а тут почувствовала вдруг смятение. Не то вслух, не то про себя думала: «Милый, милый Левушка! Почему я не вспомнила тебя, когда мне было страшно с Андреем? Как же так? Почему? Почему забыла? Почему не пожалела тебя?»
Она мысленно сказала «милый», и это оказалось ей чем-то значительным, настоящим.
На самом деле он был очень милым. Его маленькая русая бородка и большие голубые глаза казались строгими. Казались такими. А на самом деле они были милыми.
Его смущение, с которым он впервые позвал ее к себе на кафедру, с которым позже, весной, танцевал с нею на балу во Дворце культуры, было наивным, каким-то детским. На первый взгляд. А если посмотреть без насмешки, он был очень мил в смущении.
И послушание, с которым Левушка выполнял в экспедиции ее вздорное требование ни словом, ни жестом не выдавать близкого знакомства между ними, тоже было трогательно милым.
Потом, прочувствовав все милое, что было в Реутском, Рита представила, что где-то сейчас вот так же вдвоем ночуют в лесу Онежка с Рязанцевым. Все спокойно, все просто между ними, как между детьми.
«Хорошо и просто Онежке, – подумала Рита. – Хорошо быть такой простой, несложной, как Онежка. Беззаботной… Быть как все». Повторила: «Хорошо Онежке! Вот и мне тоже скоро будет хорошо с милым Левушкой. И у меня не будет никаких тревог. Никаких!»
Онежка и Рязанцев ночевали по другую сторону горного отрога, и тот ручей, который пробегал около их костра, и тот, который слышала Рита, где-то совсем неподалеку впадали в одну стремительную, пенистую речку.
Онежке давно уже хотелось провести у костра ночь совсем одной. Не в лагере, около палаток, а в лесу – и обязательно одной. Но теперь ей нисколько не мешало присутствие Рязанцева, и желание, кажется, исполнилось.
Положив голову на колени, а колени обхватив руками, она смотрела и смотрела на огонь, когда же от огня улетали куда-то вверх искры – поднимала вслед им глаза.
Это только кажется, будто ночи все одинаковы, если нет ни дождей, ни гроз, ни бурь? Только кажется…
Ночи замышляют, какими должны быть следующие за ними дни. По ночам небо тихо-тихо приближается к земле вместе с облаками, вместе с луной, вместе со звездами, и все это вместе замышляет день. От того, каким они его замыслили, от того, что должно расцвести на следующий день, а что должно завянуть, что должно растаять в горах, а что застынуть, что будет петь, а что молчать, от этого и сами ночи бывают то совсем безмолвны, то они вздыхают от зари до зари, то они спокойны, то тревожны, то они росные и туманные, то наполняются прозрачной тьмой.
Ночи сначала творят день, а потом сами прислушиваются к своему замыслу и, уходя с первыми солнечными лучами, всматриваются в него застенчиво, робко и торопливо.
Когда нынче только стемнело, что-то потревожило хвоинки на вершинах лиственниц и кедров. Это был даже не ветерок, а совсем легкое прикосновение чего-то невидимого и неслышимого. Облако их коснулось или лунный свет? Шепотом вершинки спрашивали друг друга всю ночь: показалось им или было? Было чье-то прикосновение?
Один раз прозвенел ручей и потом, тоже изредка, повторял свой струйный звон.
В чутком сне потягивалась лесная земля. Стороной, в западинке, едва касаясь трав, полз туман, а в глубине древесных стволов по капиллярам сочилась влага.
Ничто не мешало размышлениям ночи, ее замыслам. Все в них вслушивалось, в эти размышления, все хотело их угадать.
– Николай Иванович, – спросила Онежка, – а что такое жизнь?
Рязанцев лежал на боку, подперев рукою щеку, а другой рукой пошевеливал костер.
– Не знаешь? Не учили в институте? Форма существования белковых веществ – вот что это такое. – И он взглянул на нее, слегка повернув голову.
На лице Онежки вспышки костра отражались теперь чуть заметнее, и тени двух завитушек ее волос двигались по лбу.
– Видишь ли, начало всему – Солнце. В течение суток Солнце, теряя триста шестьдесят миллиардов тонн своей массы, излучает энергию. Одна двухмиллиардная этой энергии попадает на Землю. Земля же достаточно велика, чтобы силой притяжения удерживать вокруг себя атмосферу. Ну а эта атмосфера предохраняет Землю от губительного воздействия солнечной энергии и в то же время воспринимает ее живительную силу. Взаимодействие между Солнцем и Землей приводит к тому, что на Земле возникает биосфера – вода, воздух, твердая среда, а дальше – никто пока не знает, каким образом, – возникает и органическое вещество. Простейшие и растительность насыщают нашу биосферу кислородом, а это позволяет развиваться более сложным организмам. Должно быть, это так, потому что вес свободного кислорода биосферы соответствует весу всего живого на Земле. Вот и снова все… все тебе рассказал.
Снова Онежка сидела неподвижно, глядела в огонь, приподнимала голову, когда вверх, к звездам, уносились искры костра. Прислушивалась еще к чему-то, о чем Рязанцев пока не говорил, но должен был сказать.
Рязанцев приподнялся, опираясь на локоть, свободной рукой пошарил по карманам и достал записную книжку.
– Посвети-ка. Горит ярко, а все-таки посвети-ка еще.
Онежка нашла в полевой сумке электрический фонарик.
– Выписал откуда-то и когда-то. – И он прочел: – «Дмитриева Елизавета Лукинична родилась в 1851 году в Псковской губернии. Очень рано заключила фиктивный брак, уехала за границу, в Женеве была одним из организаторов Русской секции Первого Интернационала, а девятнадцати лет, уже как представительница этой секции, поехала к Карлу Марксу в Лондон. Карл Маркс направил Дмитриеву в Париж представителем Генерального Совета, и там она осно вала женскую военную лигу, а в последние дни Парижской коммуны возглавила отряд женщин, сражавшихся с версальцами на баррикадах. Возвратилась в Россию, вышла замуж за осужденного на поселение, отправилась с ним в Сибирь. В Сибири и умерла…» Это то, о чем ты хотела узнать?
Долгое-долгое Онежкино молчание было ответом… А потом она вдруг спросила:
– Николай Иванович, а что такое смерть?
В мельчайших подробностях Рязанцев помнил и смерть.
В возрасте только чуть за шестьдесят умер его приемный отец, известный в Сибири механик и конструктор Александр Александрович Головин.
Было это ранним утром, в январе, в самую стужу, и окно больничной палаты покрылось густым, как мех, инеем.
Рязанцеву позвонили из больницы около шести, и когда он вошел в палату, которую оставил всего лишь несколько часов назад, его поразили морщины на лице человека. Незаметные и даже уместные прежде, они вдруг разделили лицо на отдельные треугольники и квадраты почти правильной геометрической формы. Эта правильность и строгость всех линий профиля заставили Рязанцева подумать, что человек уже мертв.
Но он не был мертв и, как только Рязанцев остановился в изголовье, показал на стул.
Рязанцев сел.
– Что, Александр Александрович?
Что-то нужно было подать с тумбочки.
На тумбочке лежали тонко и аккуратно зачиненные карандаши, несколько газет и книг, старинные часы с серебряной цепью, еще фотографии. На фотографии – два комбайна: один современный и другой музейный, прошлого века, который лошади толкали впереди себя. Рядом с этими машинами было несколько человек: Головин, его сотрудники и Рязанцев. На заднем плане – река, часть похожего на ангар здания машинного музея и светлая полоска дороги.
Кто-то из сотрудников конструкторского бюро только недавно отпечатал летние снимки и переслал в больницу. Рязанцев притронулся к фотографии: именно она нужна была умирающему. Длинным пожелтевшим пальцем не сразу он указал на фигуру Рязанцева в белом костюме и в белой же шляпе.
– Да! – кивнул Рязанцев. – Да, да!
Желтые пальцы дрожали, удерживая фотографию за правый верхний угол, потом выронили ее. Она упала на белую простыню оборотной стороной кверху.
Головин долго лежал неподвижный, а затем показал, как он двигает рукой – немного вверх и снова вниз, как распрямляет и сгибает руку в локте. Снова показал на тумбочку.
Рязанцев подал карандаш.
Острием карандаша Головин покалывал себя: лицо, левую руку, грудь, а едва заметным шевелением правой стороны лица показывал, чувствовал он уколы или не чувствовал.
Левая сторона его туловища, левая рука, левая щека уже не чувствовали ничего. Упал и карандаш.
Он дышал редко и хрипло, но все еще чего-то хотел.
Рязанцев догадался и подал часы.
Правым ухом Головин услышал ход: раз-два, раз-два, раз-два! – удары отражались в очертаниях его приоткрытых губ. Одним глазом он видел время – Рязанцев и это понял.
Было без двух минут семь утра. Проскрипел по рельсам трамвай. Минутная стрелка достигла римской цифры XII, часы упали, упала рука…
Вот так это было.
В костре, в самой глубине лиственничного кряжа, сиял яркий и прозрачный сплав.
Онежка сидела все в той же позе, обхватив руками колени.
– А ночь необыкновенная. Правда, Онежка? – спросил ее Рязанцев.
Онежка вздохнула, подняла лицо к темному небу.
– Правда, правда! – И улыбнулась.
Улыбка успокоила Рязанцева: значит, его рассказ не так уж сильно подействовал на Онежку. «Спокойная девчушка», – подумал он и тоже улыбнулся ей в ответ.
Глава десятая
У Вершинина-старшего была такая поговорка: «Нету на вас Барабы!»
Правда, вслух он произносил эту поговорку редко, но когда спорил с Рязанцевым, не то чтобы про себя ее повторял, а как-то все время чувствовал.
«Правильным» человеком был Рязанцев потому, что не пережил своей Барабы. А хотел Вершинин, чтобы его неизменный оппонент хватил бы лиха. «Ничего! – думал он о Рязанцеве. – Молодой еще, нет пятидесяти. Ни забот, ни сомнений, ни поражений в жизни не было. Но жизнь еще возьмет свое, успеет его научить… Будет и у него своя Бараба!»
Поговорка эта имела свою историю.
В научном мире нынче известно, что одним из крупнейших знатоков природы Горного Алтая является профессор – доктор географических наук Вершинин.
Уже мало кто помнил Вершинина того времени, когда он занимался природой не только Алтая, но и всей Сибири, всеми ее производительными силами.
А между тем было такое время – начало тридцатых годов.
Вершинин всегда хотел стать энциклопедистом, таким же, как Семенов-Тян-Шанский Петр Петрович.
Семенов-Тян-Шанский был географом, статистиком, энтомологом, ботаником, государственным деятелем, а написав «Этюды по истории нидерландской живописи», стал еще и почетным членом Академии художеств. Семенов-Тян-Шанский был эрудитом, а кто Вершинина лишил этого права?
Берг Лев Семенович, современник Вершинина, будучи ихтиологом, создал учение о географических ландшафтах, написал «Очерки по истории русских географических открытий» и «Основы климатологии». Вершинину довелось испытать личное обаяние этого человека, и, может быть, именно тогда он впервые пережил страстное желание служить науке энциклопедической. А разве время энциклопедистов прошло? Разве отныне они стали называться дилетантами?
Правда, на глазах Вершинина его однокашники, называя себя географами, занимались не географией, а только поверхностными водами, но не всеми, а только озерами, озерами тоже не всеми, только солеными; в конце же концов не всеми солеными озерами, а только одним-двумя из них. И преуспевали при этом.
Вершинин презирал такую науку о горько-соленом озере Баскунчак или солоновато-пресном озере Чаны.
П вскоре после окончания университета он принялся за необыкновенный труд: «Природа и народное хозяйство Сибири (Материалы к пятилетним планам реконструкции и развития)». Труд должен был подчинить себе все народнохозяйственные проблемы Сибири, сделать их «ведомыми» науки, должен был стать грандиозным слиянием всех познаний о природе со всеми задачами преобразования этой природы.
Прежде всего Вершинин предложил свое, совершенно новое деление Сибири на природные районы по климату, растительности, почвенным условиям и рельефу. Районирование это было широко признано, создало ему имя. С тех пор и всю свою жизнь Вершинин говорил: «Западная и Восточная Сибирь в моих границах». Он говорил так и до сих пор, хотя давным-давно уже его районирование потеряло значение, хотя он, кажется, понял, что слишком раннее признание в ученом мире только повредило ему. Но и без признания он жить не мог, а тех, кто его не признавал, не мог терпеть.
Однажды на диспуте Вершинин призывал аудиторию к революционной науке и громил своего учителя – профессора Корабельникова. Профессор спросил его:
– Революция – это творчество. Революция в науке – это грандиозное открытие в ней! Что открыли вы?
Вершинин тогда ответил:
– Я открыл новые цели и новые задачи науки! Да! Новым целям и новым задачам я заставляю по-новому служить все ваши открытия! Я хочу искоренить науку для науки и заставить ее безоговорочно служить народу!
Он запомнил, как после дискуссии Корабельников вышел из актового зала и шел коридором совсем один. Шел почему-то очень долго, а он, Вершинин, стоял в окружении студентов, преподавателей, множества каких-то незнакомых людей и глядел ему вслед, даже после того, как Корабельников свернул на лестницу. «Вот и все! – подумал он тогда. – Прощай, учитель!»
Вершинин снискал известность как теоретик. Его пригласили в СОПС [2]2
СОПС – Совет по изучению производительных сил Академии наук СССР.
[Закрыть]. Ему предлагали кафедру в Казани, позже – в Ленинграде. Он отклонял предложения не задумываясь: автор «Природы и народного хозяйства Сибири» должен был в Сибири же и создавать свой труд.
Он не знал ни отдыха, ни срока. Не жалел ни себя, ни других. Ему не было еще тридцати лет.
В других науках тоже появились ученые – по большей части в том же возрасте, с такой же энергией которые не столько разрабатывали, сколько выдвигали проблемы.
Их называли в ту пору «проблематиками». В гидротехнике одну проблему грандиознее другой выдвигал инженер под псевдонимом «Анова». Звучало. Напоминало слова «новое», «новизна». И Вершинин тоже стал подумывать о псевдониме и еще о том, чтобы объединить всех «проблематнков», выступив с инициативой создания «Оргкомитета по координации проблем реконструкции науки». Дело было не в названии – в идее. Но вот как раз идея-то ему вдруг и не далась.
Чтобы приблизиться к идеям и задачам времени, он отбросил первую часть из названия своих трудов «Природа и народное хозяйство Сибири», и то, что до сих пор было заключено им в скобки, – «Материалы к пятилетним планам реконструкции и развития народного хозяйства Сибири», стало теперь для него не только единственным названием, но и девизом.
Он так ясно сознавал ведущую роль своих «Материалов», так гордился ими, так доверял, что далеко не сразу заметил, как им отказывает в доверии сама жизнь. Менее чем через два года после начала строительства первая очередь К.МК. – Кузнецкого металлургического комбината – вступила в строй. Это в то время, как он в своих «Материалах» только еще отстаивал Кузнецкий металлургический комбинат, видя в нем проблему, горячо защищал эту проблему, готовил для нее данные о природе Кузнецкого бассейна. Со своей смелостью, со своей «ведущей» наукой он вдруг остался позади «ведомых» фактов!
Не всегда так было.
В городе Барнауле глухой на оба уха, очень милый инженер-гидротехник Мичков выдвинул проблему орошения Кулундинских степей. Четвертый том «Материалов» Вершинин целиком подчинил этой идее – не хотел отставать от жизни, как это случилось с проблемой КМК. И что же? Идея орошения Кулунды так и не осуществилась. Четвертый том должен был подвергнуться переработке.
Осушение Барабинской низменности и регулирование озера Чаны тоже оставались только проблемами, а города Сибири, наоборот, обошли все его прогнозы, становились вдвое-втрое больше, чем он предполагал. Новосибирск выдвигался на первое место, а он отводил это место Иркутску. Когда в свое время Сибирский край разделился на Западный и Восточный, это блестяще подтверждало его взгляды. Но вот из Западной Сибири выделились Красноярский край и Омская область, потом Алтайский край, из Восточно-Сибирского – Читинская область. Это было концом «его» границ и «его» районов, контуры которых он видел так часто во сне, то и дело непроизвольно изображал их на бумаге, угадывал то в рисунках обоев на стене, то в очертаниях дождевых лужиц на тротуарах, – границ и районов, которые создали ему имя и были основой его «Материалов».
И вот уже «ведущая» наука бывала несказанно счастлива и горда, если ей удавалось оказать мало-мальскую услугу практике, проблемам, которые он все еще называл «ведомыми».
Ботаники, геологи, гидрологи, климатологи – все так или иначе находили связи с проблемами КМК, Кулунды и Барабы, с освоением севера и развитием востока. Он со своей наукой «в целом» не успевал ничего.
Ему стало казаться, будто те, другие, науки сделались вдруг «реакционными» и «правыми».
Как было назвать то, что с ним произошло? Если бы однажды его привлекли к суду за саботаж, он, наверное, признал бы себя виновным. Если бы вдруг кто-ни-будь объявил его «Материалы» делом гениальным, он и это воспринял бы как должное. То ему казалось, будто действительность во всех ее самых мельчайших проявлениях безупречна, то вдруг начинал он со злорадством коллекционировать нелепые факты действительности.
Должно быть, потому, что до сих пор ему совершенно чужды были сомнения, теперь они приходили к нему по любому поводу.
То он видел все окружающее как целое: все являлось ему следствием очевидных причин, все вокруг подчинялось пятилетним планам, люди, казалось, только по какой-то устаревшей привычке что-то еще совершают порознь друг от друга, тогда как на самом деле история построила их в ряды, ряды в колонны, и так они все идут к одной цели, к одной судьбе.
То ничего общего он вдруг обнаружить между людьми не мог.
Пришлось Вершинину поехать в Омск, в сельскохозяйственный институт, так он его не застал, не было такого, а на каждом этаже большого красивого здания со следами готики в архитектуре помещалось по одному самостоятельному институту: ИМОХ – Институт молочного хозяйства; Инзеркульт – Институт зерновых культур; СИОТ – Сибирский институт организации территории. Три директора перезванивались по телефону с этажа на этаж, делили аудитории, преподавателей, библиотеку, общежития, все, что можно, и все, что нельзя было разделить, и собирались выделить еще четвертый институт – плодовых и овощных культур – Иплоовкульт, кажется.
«Вот так же, – с горечью думал Вершинин, – была растерзана и моя наука!»
Однако ИМОХ, Инзеркульт и СИОТ снова образовали СИСХ – Сибирский институт сельского хозяйства, а «Материалы к пятилетним планам» не могли уже воспрянуть к жизни.
Действительно он знал свою науку или только думал, что знает ее?
Здоров он был или болен? Во сне он переживал смерть, умирая сам по себе; потом его душили, он тонул, кто-то крал у пего то руку, то ногу, то голову; кто-то ставил на затылок плотные заклепки многоударным молотком; и, наконец, один из его знакомых, весело ухмыляясь, целился ему в правый глаз из медвежьего пистолета, требуя отгадать калибр.
Калибр был, кажется, двадцать четыре.
Ни один из этих снов не мог повториться дважды, он сразу догадывался, что это сон, и просыпался.
И все-таки Вершинин сумел в тот раз истолковать все, что с ним произошло: он был на самом переднем крае своей науки и принял на себя все ветры, все удары судьбы, все надежды и потрясения, которые на долю этой науки выпали. Он верил в свое время. Время в целом все могло изменить, все вернуть ему сполна.
Инертность была совершенным антиподом этого времени и покуда время текло, а Вершинин жил, он не мог оставаться где-то за пределами течения.
Он решил, что нынче нужны не только мысли о проблемах, которым посвящались тома его «Материалов», а само дело.
Дело он избрал быстро: как рядовой специалист приступил к одной из практических проблем – к проблеме осушения Барабинской низменности.
Была поздняя осень. Вершинин обследовал систему осушительных каналов, которая в конце прошлого века была построена генерал-лейтенантом корпуса военных топографов И. И. Жилинским.
И тут вдруг ощутил, как безлика, как бесцветна может быть огромная проблема, когда она осуществляется практически день за днем, каких чудовищно ничтожных размеров может она достигнуть.
Сломался бур, а ему необходимо было взять почвенные пробы на влажность в разных расстояниях от осушительного канала.
Нужно было ехать в районный центр – на станцию железной дороги, чтобы бур сварить, но никто не давал ему лошадь, потому что в колхозе не оказалось хомутов.
Несколько дней сряду по невероятной грязи бесконечно длинной деревенской улицей он ходил к шорнику и уговаривал его починить хомут. И когда шел, и когда разговаривал с пьяненьким стариком шорником, никак не мог себе представить, что это он идет, он разговаривает, он – автор «Природы», «Производительных сил Сибири», «Материалов к пятилетним планам»!
Когда же хомут был наконец починен, осенние воды смыли мост через канал и никто не брался везти его на станцию.
Он пошел пешком, шел три дня и еще три ходил по районному центру в поисках слесаря и сварщика. Бур был починен, но дожди уж так насытили почву, что пробы на влажность потеряли всякий смысл. Теперь Вершинин должен был возвратиться на канал только для того, чтобы забрать свои полевые дневники, инструмент и кое-какие вещи. И он ждал оказии.
Прежде, если погода не благоприятствовала путешествиям, он мог запросто отложить свой маршрут до следующего года, изменить его, сделать остановку в населенном пункте, который чем-нибудь нравился ему.
Никогда в жизни не был он так рабски привязан к незначительному, мелочному делу вроде отбора почвенных проб; никогда не зависел от шорника или от слесаря.
Прежде, где бы Вершинин ни бывал, для всех окружающих он оставался приезжим и ученым человеком; теперь же был совершенно неприметен, никто не проявлял к нему ни любопытства, ни внимания, а все словно подчеркивали свое безразличие, все как будто считали, что дело, которым он занят, – мелочное дело.
В заезжем доме райцентра он целыми днями валялся на неопрятной кровати, натягивал на голову рваный дождевик и грезил о палатке, об экспедиционном пайке, о биноклях, о множестве других деталей походной жизни, которых прежде никогда не замечал и которые теперь казались ему воплощением гордого, возвышенного человеческого существования.
Отсюда, из заезжего дома на маленькой железнодорожной станции, Вершинин как будто слушал споры о том, что такое Бараба.
Слушал и хотел бы ученых-географов тоже уложить на койки заезжего дома, накрыть их рваными дождевиками, а сам вместо них подняться на кафедру блистающего чистотой актового зала и оттуда говорить о Барабе, о том, что она такое.
В своей речи он не сказал бы о чувстве беспомощности, которое пережил в Барабе. Наоборот, он говорил бы как ее абориген и знаток говорит с дилетантами, он отказался бы от всех понятий, известных географии, и пренебрег принципами своих собственных многотомных «Материалов».
Он слушал себя, свою речь…
«Взглянем на Барабу с высоты птичьего полета и еще с высоты наших современных представлений о ландшафтах земного шара! Не будем торопиться и, прежде чем вынести свой приговор о том, что такое Бараба, попытаемся установить ее начало и ее конец, ее рубежи: представление о границах какого-либо явления уже говорит нам о самом явлении, остановимся лишь на широтных – южных и северных – ее границах, в этом кроется огромный смысл, о котором, однако, я скажу ниже.
Итак, Бараба заключена между Кулундинской степью с юга и Васюганскими болотами с севера.
Степи Кулунды – с пресными и солеными озерами – то идеально плоские, то пересеченные гривами; с мозаично-пестрым почвенным покровом; с тихими и даже недвижимыми в летнюю пору речками, которые текут строго параллельно друг другу почти через одинаковые расстояния, но в разные стороны – одни с северо-востока на юго-запад, другие – с юго-запада на северо-восток; с ароматными сосновыми лесами по долинам этих рек, которые необычайно точно называют здесь, в степи, «ленточными борами» и о которых рассказывают легенды, будто они когда-то, в забытой древности, искусственно созданы людьми, – эти степи, это южное преддверие Барабы, уже несут в своем географическом облике такие неповторимые особенности, которые человеку не дано понять ни из книг, ни из рассказов очевидца. Их можно только подметить собственным взглядом. Это с юга от Барабы.
С севера от нее самое крупное в мире заболоченное пространство – Васюганье, самое безжизненное между пятьдесят седьмой и шестидесятой параллелями северного полушария; самое непроходимое – на нем нет ни одного километра современных сухопутных дорог, а весной истоки всех рек, которые вытекают отсюда на четыре стороны света, образуют одно сплошное пресное море. О Земле Франца-Иосифа или об Антарктиде путешественниками написано в десятки раз больше, чем о Васюганье… Ваооганье – вот оно перед вашим взглядом – с темной и сырой елово-пихтовой тайгой, называемой дремучим словом «урман», это тайга заболоченная, с бесцветными сфагновыми торфяниками, обладающими лишь тем минимальным количеством зольных элементов, которое в состоянии доставить атмосферные осадки, поскольку тысячелетние наслоения сфагнума уже давно потеряли всякую связь с подстилающими минеральными грунтами; с серыми тучами мошки; с нарымской ссылкой – это Васюганье замыкает Барабу с севера. И, обратите внимание, не только замыкает, но и является ее продолжением, является результатом множества природных процессов, выводом из суровой, непреклонной и еще не осознанной человеком логики Земли.
И вот сама Бараба…
В том-то и дело, что мы не в состоянии установить сколько-нибудь точно ни северных, ни южных ее границ. На протяжении каких-то трехсот километров здесь таинственно сливаются и проникают друг в друга ландшафты Кулунды и Васюганья, и, чтобы представить себе, что это за слияние, мы должны вообразить, будто где-то в средней части Европейской России вдруг соединились степи Нижнего Поволжья с побережьем Белого моря или вдруг Средняя Франция сомкнулась с Северной Швецией. Тщетны будут все наши попытки установить границы Барабы, явление же без границ – явление, не поддающееся научному анализу и обобщениям.
Здесь все возможно, в Барабе: губительные засухи и столь же губительные вымочки, лютая жара и такой же лютый холод, солнечное сияние и бесконечные ненастья, безводья и наводнения… Здесь озеро занимает самую возвышенную часть поверхности, а реки текут в увалах над землей и, так же как в Васюганье, весной сливаются своими истоками.
Бараба – это явление материковое, широтное, это слияние севера с югом, вот почему в начале своего выступления я обратил внимание прежде всего на территории, расположенные с юга и с севера от Барабы. В Барабе – географический центр России, как его определил великий Менделеев. Здесь континентальность климата совершила все, что она может совершить. Здесь Воейков открыл существование невидимого хребта между севером и югом полушария – это могучая, резко выраженная ось повышенного барометрического давления. Воздушные массы то с севера, то с юга переваливают через него точно так же, как через горные хребты, но иногда еще теснят этот хребет то в одну, то в другую сторону, и Бараба как бы сдвигается тогда на несколько сот километров на север или на юг.
Ее называют то низменностью, то болотом, то степью. Но Бараба – это не низменность, потому что реки текут не в нее, а из нее. Она не болото – то и дело мы встречаемся там со степными почвами и степной растительностью. Она не степь, потому что в равной мере в ней присутствуют все атрибуты болота. Она – Бараба! Единственная в мире, неповторимая страна, не сравнимая ни с чем больше!»
Такова была его речь, обращенная ко всем, кто пытался понять, что такое Бараба.
Это была смелая речь, потому что в ней Вершинин признал несостоятельность основных географических понятий; несостоятельность своих собственных трудов, основанных на этих понятиях; несостоятельность науки в целом, потому что не могло ведь быть какой-то отдельной географии Барабы, но в то же время всеобщая география оказывалась бессильной перед лицом Барабы – парадоксальной страны, соединившей в себе неблагоприятные черты севера и юга.
Но что же дальше, за этим смелым признанием? Что должно было за ним последовать?
Вершинин мог произнести какие угодно признания, но ведь он был еще и ученым, и не только кто-то другой имел право задать ему вопрос, но прежде всего он сам спрашивал себя: а что же дальше?
Если Бараба не низменность, если она не степь и не заболоченное пространство, как же все-таки должен там жить человек: как в степи, как на низменности, как на заболоченных землях? Что и как должен сеять человек в Барабе, создавать? Ведь наука уже знает, что человек нынче не может не создавать. Наука знает, что нет земли без производительных сил. Нет земли без будущего. Какое же будущее у Барабы?
Когда-то в этой стране жили татары, затем – русские. Они родились здесь, здесь умирали, сеяли неприхотливые злаки и разводили мелкорослый скот, вступили в тридцатые годы двадцатого столетия, и все – без помощи науки.
Трудно было согласиться науке с тем, что на обитаемых широтах, вдоль одной из самых грузонапряженных в мире железных дорог, между двумя крупными городами – Омском и Новосибирском, существует неведомая для нее страна, страна, которая не укладывается ни в одно из понятий, ей известных, которую нельзя причислить ни к северу, ни к югу и даже к тому, что называется средней полосой, – тоже нельзя.
Техника еще проникала сюда – железная дорога связала Барабу с Востоком и Западом, датчанин Рандруп изготовлял в цехах крохотного заводика в Омске, где-то на улице Сиротской или Вдовьей, плуги и сеялки. И только. Но наука, как понимал ее Вершинин, здесь не бывала никогда.
И что же: и дальше – в тридцатые, в сороковые, в пятидесятые годы нынешнего века – так могло продолжаться?
Его признание, разве оно что-нибудь меняло? Он мечтал увенчать лаврами свою науку, а увенчал таким признанием?