Текст книги "Валя (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Кузню он проплакал; потом явился к брату, и тот дал ему комнатенку рядом с кухней, иногда заставлял его работать по хозяйству, но денег не доверял.
Макар был повыше и посуше Федьки и как-то особенно глядел тяжело и мрачно, а желваки на левой скуле были у него, как у лошади, и когда он начинал играть ими, в упор глядя на брата, – посторонние про себя покачивали головами; но Федор знал, видно, себя и брата лучше, чем посторонние.
Иногда Макару представлялось важным, даже необходимым, носить такую же кепку, как у брата, или костюм такой же, или ботинки по моде с круглыми носками, – и он, играя своими страшными желваками и тяжело глядя в упор, выпрашивал денег у Федора и покупал. Но все, что делало Федора почти приличным на вид, на нем сидело так неуклюже, так не приставало к нему, точно ограбил кого на большой дороге, очень быстро изнашивалось, и тогда он имел совсем нелепый вид. А Федор все богател и как будто даже не особенно хлопотал об этом: само лезло. Дом над речкой продал, взял втрое. Купил еще усадьбу за пятнадцать тысяч, а через год продал за тридцать пять. К последнему времени имел уже шесть каменоломен и везде по приморским городам брал подряды на мостовые.
И чем больше белел и добрел Федор, тем больше худел и чернел Макар. Несколько раз предлагал Федор брату помочь устроиться где-нибудь в другом городе, на каком-нибудь своем деле, но, играя желваками, сквозь зубы протискивал Макар: "Иш-шь! Хитер больно!" И никуда не шел. Иногда просто выгонял его Федор; Макар уходил на поденную, что получал – пропивал и жаловался: где же правда? А когда уезжал брат, – опять водворялся в комнатенке при кухне.
По дому он был, как это ни странно, честен: он ничего не тащил, не утаивал, напротив, даже берег все гораздо рачительней Федора и из-за какой-нибудь курицы готов был хоть целый день грызться с соседями: "Мы свово не намерены вам одаривать! И намеренья такого нашего нет – ишь, алахари!" И чуть только узнавал о какой-нибудь новой каменоломне брата, он неизменно под тем или иным предлогом добирался туда, ко всему прикидывался хозяйским взглядом, делал даже замечания рабочим, а приезжая, моргал пьяными глазами в рыбацком ресторанчике и говорил скорбно:
– Обзаведение наше опять еще уширилось больше... Еще все больше... Ну, хорошо!
Давил рюмку рукой и играл желваками.
Федор почитывал газеты и за эти десять лет приобрел уже привычку говорить с разными выше себя стоящими людьми, отнюдь не теряя достоинства, и уж довольно правильно говорил (разве что иногда ляпнет вместо "веранда" веренада, или что-нибудь в этом роде, и тем себя выдаст), суждения же всегда были здравы. Лицо у него было какое-то балованное даже, умеренно раздавшееся, с ленцой в глазах, а отпустив подусники, он достиг как будто чего-то барского, такого, чем щеголяли всю жизнь иные кавалеристы, становые пристава, владельцы мелких шляхетских фольварков и корчмари-латыши в Остзейском крае.
Еще издали сквозь туман было заметно, что оба они с Гречулевичем довольно оживлены, и только Макар, по обыкновению, мрачен. Когда же встретились на дорожке в аллее, то Алексей Иваныч остановился и остановил Наталью Львовну, а так как для него всегда было удовольствием знакомить людей, то он ни с того, ни с сего познакомил ее и с Гречулевичем, и с Федором, и даже с Макаром; только покосившись на грязную лапищу Макара, Наталья Львовна никому не подала руки, извинилась укусом; кстати, поговорили немного об укусе: и как это случилось, и о распущенности здешних хозяев, Терехова в особенности. Услышав эту фамилию, Гречулевич шумно возмутился:
– Терехов! Ну еще бы, – банный купец!.. В Москве на Самотеке баню держит, – как же ему без дворняги?!
– Хотя у вас тоже достаточно всяких псов, – скромно сказал Федор.
– У меня гончаки!.. Гончаки, брат, на людей не бросаются, это разница.
Когда перешли к делу, то дело оказалось самое пустое и вполне могло бы обойтись без Алексея Иваныча: хотели сегодня купить каменную ломку на земле Гречулевича (а земля эта была как раз на самой почти верхушке той невысокой круглой горы, которой любовался Павлик и которая так и называлась Таш-Бурун, т.е. "каменный подбородок").
Гречулевич заезжал на работы, чтобы просто взять Алексея Иваныча к нотариусу, как свидетеля, а потом пообедать вместе в клубе, но, когда не нашел его на работах, заехал сюда. Макар же, оказалось, согласился, наконец, служить у брата именно в этой новой каменоломне, поэтому и очутился тут с ним.
Так случилось, что в кипарисовой аллее капитанши Алимовой, в туманный день, по совершенно пустым причинам, столкнулись несколько человек, но, однако, это имело некоторые последствия для всех.
Наталью Львовну Алексей Иваныч вместе с остальными проводил на дачу Шмидта, и, уходя, она дружелюбно кивнула всем головой.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
БУКЕТЫ ХРИЗАНТЕМ
На другой день, прожженный насквозь солнцем и просоленный впрок морскими ветрами, цыган-комиссионер Тахтар Чебинцев, поджарый, точно полевой кузнечик, а усы, как у китайца на чайных коробках, подымался из городка на Перевал с большим букетом махровых хризантем: сам черный весь, цветы белые.
Он держал их вниз и от себя, попыхивал кривой трубочкой и имел довольно равнодушный вид. Он уж столько ходил по всем здесь дорогам и подымался и опускался, что теперь только смотрел в землю и думал.
Попрыскивал дождик, и от моря к горам поднялась пышная четырехцветная радуга, – мост между стихиями, которые суетно разделял теперь Алексей Иваныч, и в один конец радуги попал баркас с чем-то тяжелым, и до того засиял всеми парусами, что вот-вот улетит в небо, а в другой – купа высоких тополей, теперь ставших просто сказочными деревьями.
На Перевале Тахтар пришел к даче Шмидта. Все дачи тут строились при нем, а так как он вечно торчал на набережной, то знал даже и помнил, какой материал для них возили, на чьих лошадях, когда именно это было, какой подрядчик строил, сколько ему переплачено зря, во сколько заложена какая дача и какая не заложена еще совсем, – потому что хозяин или ни к чему богат или очень глуп, – какие дачники жили на такой-то даче и в таком-то году, и почему в следующем году перешли они на другую дачу, и много еще всякого; огромное количество этих знаний давно уже поселило в Тахтаре какое-то свое отношение ко всему кругом: была некоторая снисходительная любовь и иногда довольно живой интерес, но совершенно никакого уважения.
Наталья Львовна стояла на балконе, смотрела на конец радуги, погруженный в море, видела, как вошел во двор какой-то восточный человек с пучком хризантем, у калитки разговаривал с Иваном (который головой кивал на балкон, а ногами отшвыривал наседавшего Гектора), а потом направился прямо к ней, выпустив назад свою дубовую палку и виляя ею равномерно, как хвостом.
Был он в коротенькой дубленой горной куртке, с вытертым бараньим воротником и в старой шапчонке и, пока подходил, сильно выставляя вперед колени, усиленно докуривал трубку – немного уж оставалось, а бросить жалко.
"Вот прекрасные цветы какие! Непременно куплю", – подумала Наталья Львовна, но Тахтар, подойдя, кивнул ей головою, чуть сдвинув шапчонку, протянул букет, очень выразительно посмотрел на нее стеклянно-желтыми, древнейшими хитрыми глазами и коротко добавил ко всему этому:
– Тибе!
– Что это значит? – Цветы Наталья Львовна взяла и спросила: – Сколько хочешь за них?
– Не надо деньги... Тибе! – спокойно повторил Тахтар, еще выразительнее поглядев.
– Ах, это "букет"!.. Ну, значит, не мне – ты перепутал. Возьми-ка его.
– Тибе! – отступил на шаг Тахтар, колыхнув китайский ус улыбкой, все понимающей.
– Что ты выдумал еще! Конечно, не мне! Возьми назад!
– Зачем не тибе?.. Зачем назад?
Тахтар даже пожал узкими плечами, загнул еще круче черный нос и выпятил обе губы, а желтые глаза сделал такими загадочными, что Наталья Львовна спросила наконец:
– Да от кого же?
Тут проснулось в ней что-то: показалось, что букет этот от того, о ком она думала (потому что она действительно думала), от того, кого, не надеясь дождаться, ждала все-таки (потому что смутно и неуверенно она ждала), – и вот пришло, настало, – и, не в силах сдержать себя, она покраснела радостно, а Тахтар приблизил к ней черное, с проседью на небритом подбородке, узкое лицо и сказал таинственно, точно гадать собрался:
– Богат чиловек!
– Приезжий?.. Из гостиницы?
– Приезжай – как знаем: богат чиловек, бедна чиловек?
И опять бросил значительный косвенный взгляд.
– Здешний, значит?
– Ну да, здешня чиловек.
А в это время почти одновременно отворилась дверь из кухни и выглянуло любопытное безбровое, конопатое, красное и потное лицо Ундины Карловны, а из окна показалась голая и тоже красная голова отца, но не поэтому бросила Тахтару обратно букет Наталья Львовна: если б и одну ее встретил где-нибудь на прогулке Тахтар, – так же полетел бы в него букет.
Когда подымался сюда Тахтар, он соображал, что вот эта барышня, к которой его послали, даст ему на чай мелочь, но он потом постарается рассказать ей что-нибудь жалостное: "Зима... Приезжий – нет... На скрипке играем, когда свадьба... каждый день разве свадьба? Конце концам, куда пойдем? Дети много... Что будем кушай?.. Три маслинка – десят вилка..." еще что-нибудь такое скажет, и барышня, – все барышни добрые, потому что все глупые, – прибавит ему мелочь.
Но когда полетел в него букет, он растерялся.
Он поднял было его, посмотрел на него и на Наталью Львовну, сверкнув белками, ширнул в наседавшего Гектора палкой, еще хотел сказать что-то последнее, но, видя, что барышня ушла уже с балкона в комнаты, запустил в Гектора белыми хризантемами и, выходя с дачи, сильно хлопнул калиткой.
Вниз, в городок, пошел он совсем сердитый: и на въедливый дождик, и на скользкую дорогу, и на пышную радугу, и на белые цветы, и на глупую барышню, и больше всего на Федора Макухина, который его послал.
А час спустя, когда уж и дождик перестал, и солнце начало садиться прямо на распростертые сучья буков на верхушке Таш-Буруна, и над морем, над самым горизонтом зазолотели уж вечные (бесполезно даже и утверждать, что невечные), спокон веку отдыхающие там облака, – показался снизу еще какой-то, только уж не цыган, а русский, обстоятельный телом, с окладистой рыжей бородой, видимо, дворник или садовник с какой-нибудь дачи на берегу (не из города шел, а с берега, с этой стороны). Подпирался палкой и отдувался, потому что подъем отсюда был крут, и все поглядывал наверх, много ль еще осталось ходу.
Когда стал подходить ближе, с дачи Шмидта увидали, что направляется он к ним и что выражение лица и фигуры его чрезвычайно деловое. В левой руке держал что-то белое, но заключить уверенно, что это тоже букет, нельзя пока было, видно было только что-то, завернутое в белую, не газетную бумагу и легкое на вид.
Когда же вошел он в калитку, ища глазами, к кому бы обратиться с расспросами, а потом, увидя Ивана на перекопке персиков, подошел к нему, Наталья Львовна сказала отцу преувеличенно скорбно:
– Конечно, еще букет!.. И я уж теперь догадалась, от кого: вчера с какими-то тремя дураками познакомил меня Алексей Иваныч; это, наверно, от них.
Когда же человек с окладистой бородой (в лиловом пиджаке и в картузе, как у Мартына, с околышем из Манчестера) направился тоже к балкону, Наталья Львовна толкнула отца:
– Папа, гони его вон!.. Я к нему ни за что не выйду! Тот букет швырнула, – и очень рука болит, – а теперь еще...
– Ага!.. Хорошо! – угрожающе сказал полковник, надевая фуражку.
И, выйдя на балкон к рыжему, он спросил строгим рокотом:
– Кого надо, любезный?
Тот снял картуз и протянул букет:
– Вот прислали тут... барышне...
– То есть дочери моей... кто?
– Точно так... барин, – помещик Гречулевич.
– Гм... помещик?
Полковник покосился на окно, кашлянул и спустился с балкона, медленно размышляя.
– Дочь моя больна... поэтому...
Он совершенно не знал, как поступить с букетом помещика. Он прошел несколько шагов по дорожке, почесал переносье... Рыжий шел за ним.
– Гм... помещик... Что же, он здесь на постоянном жительстве?
– Да... Они... вот там ихняя дача... за косогорьем, отсюда незаметно... на берегу.
– Ага!.. Се-мей-ный? (Еще несколько шагов вперед.)
– Никак нет... Человек холостой.
– Так... служит где-нибудь? Не чиновник?
– Нет, так, по домашности... по хозяйству.
– Вот что, любезный... (Это уж, подходя к калитке.) Дочь моя больна, поэтому... – Он вынул кошелек, долго в нем рылся, нашел, наконец, двугривенный. – Вот!.. Что же касается букета и прочее... скажи, братец, что-о... передал! Только не самой барышне лично, так как больна... Понимаешь? Больна!.. Можешь даже тут его где-нибудь положить... Вот так... С богом теперь!
Ни из окон дома, ни с балкона не видно было, как беседовал полковник с рыжим садовником; когда же он вернулся, Наталья Львовна спросила с явным любопытством:
– Ну, от кого?
– Какой-то, видишь ли, Гречулевич, – по-ме-щик!
– Ну да, – я так и знала! Это из трех из этих... с хлыстом, в ботфортах... А какие цветы?
– Ну уж, не посмотрел... Хотя, если тебе угодно... Букет, конечно, тут брошен – пошли Ивана.
Иван принес букет, оказались тоже огромные хризантемы, только розовые.
– Какая прелесть! – восхитилась Наталья Львовна и поставила их в вазу на стол.
– Сейчас еще принесут, – вот увидите! Это они сговорились! – уверяла она Ундину Карловну.
Но суровый Макар Макухин не догадался прислать букета.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
"ДОГОНЮ, ВОРОЧУ СВОЮ МОЛОДОСТЬ!"
В начале декабря на Перевале часто слышны были короткие револьверные выстрелы: это Алексей Иваныч занимался стрельбою в цель. Он ставил вершковую доску-обрезок в два с половиной аршина то на двадцать пять шагов, то на тридцать и выпаливал в него пачки патронов. Обрезок он расчертил и разметил, завел было сложную ведомость, куда заносил тщательно каждую пулю: такая-то в голову, такая-то в грудь, в бедро, в живот, в ногу, – но ведомость эту скоро бросил. Собаки сначала встревоженно лаяли, потом привыкли (только прибегал на время стрельбы чей-то гончак с нижних дач, должно быть Гречулевича, и все скакал около). Потом увлекся этим старый полковник: он тоже укрепил рядом подобный же обрезок, становился перед ним по всем правилам стрелкового устава и палил.
– Человек должен всегда уметь защищать себя от оскорбления, – не так ли? – говорил Алексей Иваныч.
– Дорогой мой, это – сущая правда, – соглашался Добычин.
От старости у него сильно тряслись руки, но стрелял он все-таки лучше Алексея Иваныча и после особенно удачного выстрела говорил:
– По-нашему, по-армейски, – вот как... а как по-вашему?
– Кажется, есть особые какие-то дуэльные револьверы... есть? спрашивал его Алексей Иваныч.
– Конечно, непременно есть, мой дорогой: пистолеты... на один заряд.
– И как их... в каждом городе достать можно? Конечно, где есть магазин оружейный...
– Ну, само собою разумеется, наверное... Хоть две-три пары да есть: на любителей.
Потом, к случаю, он вспоминал, какие были стрелки в его батальоне:
– В этом отношении у меня знамя высоко держали – о-о!.. На офицерской стрельбе даже, – у кого пять пуль в мишени или четыре, – я всех обхожу по фронту. "Спасибо, капитан. Спасибо, поручик..." Но три пули – это уж нет, позор и стыд... У меня в третьей роте чудеса делали: из старых солдат без значка ни од-но-го!.. По шестидесяти пуль в колонну залпом на тысячу пятьсот...
– Да, это хорошо, – рассеянно поддерживал Алексей Иваныч.
Вскоре Алексей Иваныч исчез: и агент пароходства, и пристав, сам всегда провожавший на пароход лодки, озабоченный жуликами, и Павлик даже, и Добычин – знали, куда он поехал ночью. Но собрался он как-то неожиданно, еще за час до отъезда не думая, поедет сегодня или нет. Наскоро захватил маленький чемодан, бурку и вдруг пошел своим суетливым шагом через Перевал, когда уже сияли перед самой пристанью цветные огни: на мачте – зеленый, на левом борту – красный, на правом – голубой. Думал было уехать незаметно и не мог, конечно.
Ночь была тихая, спать не хотелось, да и очень беспорядочно было на душе. Бродил по палубе, по привычке во все вглядываясь: в бочки с маслом, в ящики с поздними фруктами, в рогожные тюки с размашистыми надписями и скверным запахом.
На палубе, в теплой близости трубы, спало несколько человек простонародья и грузин, и когда Алексей Иваныч остановился около них, всматриваясь и обдумывая каждого, поднялась какая-то лохматая старая голова и проговорила не спеша:
– Как благий, той ночью спить, того, как ночь, у сон клонить... а злодий, – вин встае и ходе.
– Что-что? – удивился Алексей Иваныч.
– Злодий, кажу, – злодий... вин ночью встае и ходе.
Алексей Иваныч даже пощупал рукой фуражку, – есть ли на ней инженерский значок и кокарда, и повернулся к фонарю так, чтобы старику их было отчетливо видно. Потом вздохнул и проговорил кротко:
– Спи, дурак.
Потом он подумал, что едет он только затем, чтобы отомстить Илье. Может быть, старик это самое и угадал (кто их знает, этих стариков, что у них за чутье?), угадал, потому и сказал о нем: злодий... Ночь была светлая, и берег прозрачно чернел, и дрожало над черно-серебряным морем такое множество звезд, что было страшно.
На грязном дворе палубы, на носу, стояли быки – при тусклых, закопченных фонарях что-то многорогое, безумно странное, а около камбуза широкий кок и узкий буфетчик спорили, один круглым голосом, с рокотком, другой колючим:
– Осип Адамыч, вы ведь этого не знаете, а говорите: быть не может. Я же больше вашего плавал, значит, я больше видал. Если говорю я, что в Бейруте есть русское училище, – значит, я это точно знаю, что говорю.
– Быть не может.
– Опять начинай сначала: быть не может... Вы говорите: быть не может, а я вам говорю, что даже учат там по-русскому, если хотите знать.
Оттого, что где-то в Бейруте действительно, может быть, есть русское училище, Алексею Иванычу стало так тоскливо: зачем? Даже плечами пожал и прикачнул головою.
Глядел на мачты возносящиеся, на шипучую воду, – могучий стук машины слушал, все было ненужное, чужое.
Таким же чужим и странным показалось все, когда проснулся на другой день в каюте: не сразу вспомнил, куда и зачем едет.
Когда же, умываясь, ощупал он свой револьвер, почему-то вспомнился стишок: "Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал..." Каждое слово тут было такое шипящее и звенящее, как косы на сенокосе. Так и звенел по-комариному, надоедливо, этот стишок весь день: вдруг возникнет откуда-то и зазвенит.
Все время отчетливо представлялся Илья: лицо выпуклое, бритое, волосы длинные, черные, пенсне, галстук пестрый, на часовой цепочке штук двенадцать брелоков (теперь, должно быть, еще больше), – большая уверенность в себе и во всем, что делает.
Это к нему теперь он. Стук парохода, почти бессонная ночь, потом еще такие же ночи, все дорожные дрязги, неудобства, гостиница – все для него. Хотелось долго, до устали ходить по палубе; пелось про себя и вполголоса: "Ползет на берег, точит свой кинжал!" Была какая-то неловкость в кисти правой руки, в плечах, в левой стороне шеи. И что-то похожее на Илью было в полном бритом лице актера, который ехал в одной с ним каюте.
С этим актером он обедал, пил чай, ему говорил о своем близком знакомом, лесничем, который убил любовника своей жены.
– Он всадил в него четыре пули: раз, два, три – таким образом – и сюда четвертую: в грудь, – две безусловно смертельные, в плечо – легкая рана, и в голову – навылет...
– Пус-стяк! – радушно отозвался актер.
– Предупредил его честно: все, что было раньше, – прощаю, но-о... если придешь еще раз, и я застану, то, любезный, – вот! Это всегда при мне, видишь – вот!
И Алексей Иваныч зачем-то с силой выхватил и показал актеру свой револьвер.
Тот взял его, повертел в руках, осторожно спросил: "Заряжен?" – и поспешно отдал его назад.
– Он предупредил его честно, – продолжал Алексей Иваныч, – и если тот вне всякого сомнения, негодяй – не подумал даже так же честно уйти, навсегда оставить в покое, то он полнейшее имел право так поступить, как поступил. И никаких разговоров. Иначе не мог и... иначе никак не мог... Да разве это не огромное мужество, скажите, предупредить спокойно?.. Это – огромнейшее мужество, вне всякого сомнения... И как от человека требовать больше? Кто смеет требовать большего? Даже и закон не смеет!.. И вот в результате четыре пули!
– Пус-стяк! – добродушно поддержал актер.
– Я понимаю, – взяв его за борт пиджака, продолжал горячо Алексей Иваныч, – что он не разглядел, он не догадался, не подумал даже, что посягнул на святое, на святыню – да еще на какую святыню, негодяй! Иззуй обувь с ног твоих, – вот на какую!.. Но раз ты посягнул, – закон возмездия, ты – труп.
– Пустяк! – весело улыбнулся актер; должно быть, это было его любимое слово.
Алексей Иваныч приехал днем. Обедал в пустом ресторане, где на стене висело чучело сороки, а под ним подпись: "Прошу снимать шляпы". Пес толстый и пестрый стоял около его стола и, как чучело, тоже совершенно спокойно, даже не виляя хвостом, избочив слюнявую морду, ждал подачки.
Три музыканта играли на маленькой эстраде: лысый флейтист-дирижер, с лихо закрученными желтыми усами, молодой лунноликий, цветущий скрипач, с платочком на левом плече, и барышня-пианистка, с такими темными, такими глубокими кругами около глаз, что у Алексея Иваныча сжимало сердце.
А за стойкой сидела неимоверной толщины старуха, жирно глядела, сложив обрубки-руки на пышном животе, сидела мирно, думала, что ли, о чем? О чем она могла думать? И вся прозрачная, горбатая носатенькая девочка костляво считала на счетах, звенела деньгами, хмурясь, вносила что-то в книгу, часто мокая перо в гулкую чернильницу, и вполголоса выговаривала что-то франтоватому половому, обиженно сердясь.
Пахло красным перцем. За окнами шел игольчатый льдистый мелкий снег, очень холодный на вид, потому что кутался от него зябко в башлык чугунный городовой на посту; споро дул ветер со взморья, и качалась, как маятник, скрипучая вывеска: "Номерую книги, лакирую картины".
Дом Ильи нашел Алексей Иваныч в тот же вечер: ведь затем и приехал. Дом был простой, устойчивый, двухэтажный, внизу лавка. Он сосчитал окна вверху: восемь, – три темные, в пяти свет. Несколько раз прошелся по другой стороне улицы, – не увидит ли его в окне; никого не увидел; складки белесых штор не поднялись ни разу.
Подымаясь по лестнице, был он осторожен и скуп в движениях. Подметил дешевую лампочку в маленькой нише на площадке, несложный узор перил крестиками, деревянный стук ступеней, затхлый запах снизу из лавки.
Вспомнил и представил, как вот по этой же самой лестнице подымалась она так же зимою, год назад здесь наступила ногою или здесь, ближе к перилам?.. За это место перил держалась рукой или за это?
Перед дверью его долго стоял, читая на вычищенной ярко дощечке так знакомое имя из кудрявых букв. (Она тоже стояла перед этой дощечкой и читала.) Потом решительно кашлянул и надавил два раза клавиш звонка (звонок был воздушный). Потом расслабленно часто застучало сердце... И пока за дверью слышались чьи-то неспешащие тяжелые шаги и густое откашливанье, все стучало с перебоями сердце, и ноги немели.
Первое, что сделал Алексей Иваныч, когда лицом к лицу столкнулся с Ильею, было то, чего он никак не мог себе ни объяснить, ни простить: он улыбнулся... Хотел удержаться и не мог. Криво, больше левой стороной лица, чем правой, но судорожно длинно улыбнулся.
После, когда он подъезжал уже к своей гостинице, он вспомнил на улице, что читал однажды о каких-то бразильских обезьянах-хохотунах: большие, ростом футов в шесть, шатались в лесах и, чуть завидев человека, подбегали к нему прыжками, а подбежав, хватали его мертвой хваткой за запястья рук и начинали хохотать сыто. Хохотали минуту, две, фыркая, давясь от хохота, брызжа слюною, потом, успокоившись, выламывали руки, ноги, – увечили и убивали наконец.
Но он не так улыбнулся: он как будто заискивал, извинялся, что потревожил, как будто рад был, что так долго хотел все увидеться, поговорить дружески и вот, наконец, увиделся, сейчас пожмет ему крепко руки, разговорится.
Илья смотрел на него недовольно и недоверчиво и, пока раздевался он, не сказал ни слова; неловкость была и с той и с другой стороны; и удивило еще Алексея Иваныча то, что это был уже не прежний Илья, которого он знал: этот новый Илья был коротко острижен, с небольшой бородкой и редкими вьющимися усами, плотен, спокоен, шире стал, и только за старое дымчатое пенсне ухватился глазами Алексей Иваныч, только здесь и был старый он, остальное все было незнакомое, и хоть бы цепочка часов на жилете, густо унизанная брелоками, – не было даже жилета, была просторная черная суконная тужурка со шнурами.
Чтобы невзначай не подать ему руки, Алексей Иваныч крепко взялся за спинку стула, – подвинул его, громко застучав, и, садясь, спросил тихо и учтиво:
– Вы позволите?
Комната, – кабинет Ильи, – была большая, мягко освещенная сверху лампой; темные степенные обои, яркая кафельная печь, шкафы с книгами. На столе бросилась в глаза фарфоровая статуэтка – слон с поднятым хоботом, и в хоботе свежая еще красная гвоздика.
Алексей Иваныч поспешно пощупал в боковом кармане свой револьвер, вытер пот на переносье, вынул портсигар и, так же учтиво, как прежде, спросил Илью:
– Вы позволите?
– Пожалуйста! – сказал громко Илья; это было первое его слово.
Алексей Иваныч ждал, что и голос будет другой, но голос остался тот же: крепкий, круглый, жирный немного, густой.
В комнате было тепло, даже пахло печью. Зажигая, Алексей Иваныч сломал две спички, третья, загоревшись было, потухла тут же, и он суеверно спрятал портсигар.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ИЛЬЯ
Когда входил к Илье Алексей Иваныч, он как-то не удивился совсем, что отворил ему дверь сам Илья, не какая-нибудь горничная в белом переднике, и не старушка в мягких туфлях и теплом платке, и не человек для услуг белобрысый какой-нибудь парень в кубовой рубашке из-под серого пиджака, – а сам Илья: было так даже необходимо как-то, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой отворил дверь. Но случилось это совсем неожиданно для Ильи: прислуги как раз не было в это время дома, ушла за мелкими покупками, и Илья думал, что вернулась она, что отворяет он ей, – так разъяснилось это впоследствии.
Алексей Иваныч, усевшись на стул в кабинете Ильи, переживал чувство очень сложное и странное. С одной стороны, была успокоенность, как у пловца, переплывшего через очень широкую реку и ступившего уже на тот берег; с другой стороны, – вялое бессилие и стукотня в груди, как у того же пловца, с третьей, – и самое важное было это, – полная потеря ясности, связи с чем-нибудь несомненным, какая-то оторванность от всего, даже от этого вот человека, к которому ехал и который вдруг – неизвестно кто, неизвестно где и неизвестно зачем это – стоит у стола напротив, сбычив голову, раздавшуюся вширь у прижатых маленьких ушей, заложив руки в карманы так, что видны одни только большие пальцы с круглыми ногтями. Круглые ногти с яркими от лампы рубчиками, – это понятно, а потом что?
Это бывало с ним раньше, только когда он внезапно просыпался ночью и не сразу находил себя, но так терять себя днем, бодрствуя, как потерял себя вдруг он теперь, – он и не знал, что таилась в нем эта возможность. Как будто стоял какой-то неусыпный часовой на посту в душе, и от него была точность и цель, и вдруг пропал часовой, – и вот никакой связи ни с чем, никакого места в природе, ничего, не он даже, – не Алексей Иваныч, неизвестно, что, какая-то мыльная пена в тебе, и она тает, и это на том месте, где было так много! – тает, и ничего не остается, а тебя давно уже нет...
Это тянулось всего с полминуты, – больше бы и не могла выдержать душа, – и вот как-то внезапно все направилось и нашлось в Алексее Иваныче, когда он глянул не на Илью уже, а на дверь, плотно прикрытую за ним Ильей. Дверь была обыкновенная, раскрашенная под дуб и не очень давно раскрашенная – с год назад – и очень скверно раскрашенная, но, всмотревшись, он узнал ее, и тут же вслед за дверью всю комнату эту узнал, потому, конечно, узнал, что была здесь Валя, совсем недавно ведь – месяцев семь, – и дверь тогда была уже именно вот такою, скверно под дуб, и те же обои темненькие, та же кафельная печь... Только это было весною, в мае, и топкой не пахло, как теперь...
И так как лестница, по которой он только что поднялся (по следам Вали), ясно встала дальше за дверью, то Алексей Иваныч, положив ногу на ногу и обе руки закинув за голову, светло глядя на Илью, сказал отчетливо:
– Вне сомнения, дом этот вы получили по наследству?.. Советую вам заменить вашу лестницу каменной... или чугунной... Это удобнее в пожарном отношении, – верно, верно...
Сказавши это, Алексей Иваныч почувствовал, что окончательно вошел в себя, что теперь ясно ему, что он должен сказать дальше и скажет. Лицо у него все загорелось мелкими иголками, но сам он внутри стал спокоен.
Илья ничего не ответил. Рук из карманов тоже не вынул. И глядел на него неясно – как, потому что сквозь пенсне дымчатое, – только по нижней челюсти видно было, что очень внимательно.
– Вы, может быть, тоже сядете? – сказал Алексей Иваныч.
– А что?
– Потому что мне приходится смотреть на вас снизу вверх, а вам на меня сверху вниз.
– Ну так что?
– Нет-с, я этого не хочу! Тогда и я тоже встану!
Алексей Иваныч вскочил и прошелся вдоль по длинному кабинету обычным своим шагом, – мелким, частым, бодрым.
И вдруг, остановившись среди комнаты, сказал тихо:
– Моя жена... умерла, – это вы знаете?
– Д-да, к несчастью... Это мне известно.
Илья поправил шнурок пенсне и кашлянул глуховато.
– Ах, известно уж!.. Родами, родами умерла, – вам и это известно?
– Известно.
Алексей Иваныч раза два в сильном волнении прошелся еще, стуча каблуками, смотрел вниз и только на поворотах коротко взглядывал на Илью; оценивал рост, ширину плеч, уверенность, подобранность, прочность и ловкость тела, – только это.
Прежде, каким он видел его два раза, Илья был похож на сырого ленивого артиста, из тех, которые плохо учат роли, много пьют и говорят о нутре. Это тот, прежний Илья вошел в его дом, и вот – нет дома, нет жены, нет сына, тот Илья сделал его таким неприкрытым, обветренным, осенним, – а этого, нового Илью он даже и не узнал сразу.
И, подумав об этом, сказал быстро Алексей Иваныч:
– Вы себя изменили очень... Зачем это?
– Вам так не нравится? – медленно спросил Илья.
– Нет!.. И прежде, прежде тоже нет... Всегда нет!
Илья подобрал в кулак бородку, поднял ее, полузакрывши рот, и спросил:
– А ко мне вы зачем?
– О-о, "зачем"!.. Зачем! – живо подхватил Алексей Иваныч. Еще раз прошелся и еще раз сказал: – Зачем!