Текст книги "Валя (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– А вы, капитан, давно здесь изволите... проживать?.. Насколько помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?..
Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, – не доходный, нет, для себя только, – особняк, – однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и обширной семье... Добычин хотел к слову что-нибудь вставить насчет семьи, но тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье, отлично и сам знает, и вставлять не нужно; для приличия же только сказал горестно: "Да, семья!"... Сизов, действительно, знал: это было видно уж потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно, полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как уголь, и четкости необычайной, – точно плавилось все это важное дерево на солнечном огне; речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни, ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная; чрезвычайно торопилась засветло, – главное, засветло, – добраться, наконец, до моря; мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два, – гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, – зазолотели и засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по синему полю золотом) скромно назывался "Отрада", а на веранде его стоял сам хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло полное отсутствие шеи... Так – последнее солнце на тополе и на всем, свежий горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря уж о ярком капитане Сизове, – все это показалось вдруг полковнику умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, – поэтому-то и зашел в "Отраду".
А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал:
– Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!..
И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: "Какой буян!" – и извозчик спрашивал, перегибаясь: "Это Сизов?" А Макухин отвечал: "Трогай!.."
Что же случилось в "Отраде"?
Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен, усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, – небольшой, всего в три столика, – и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного стесняло. В этот день почему-то в "Отраде" пеклись блины, и Иван Николаич важно сам подносил их и приговаривал: "Эх, блин румяный, как немец на морозе..." Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы, например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан... на капитана просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего, армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш.
Ивану Николаичу он говорил: "Ты, сатана, крокодил..." – трепал его по животу и при нем же аттестовал его Добычину: "О-о, какая же это умнейшая скотина!.. Вы не смотрите, что... бу-бу... взирает он дураком: это министр!"
Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно, здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это убежденный пьяница, – недаром и такой красноносый, – но и сам решил сегодня несколько разойтись; так и говорил, чокаясь с капитаном: "Ох, разойдусь!.." А капитан поддерживал его: "Б-б-бу... люблю!" – и очень сложно дергал головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: "Может ли он обоими сразу?" Оказалось, тут же он заработал обоими сразу.
– Один сын у меня, – бубнил он, – увлечен спортом... Он – с рыбаками все... Ни-че-го, я не противоречу... бы-бы-бу... спорт!.. Спорт – это благородно!.. О-он всегда в море... И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда ни один из рыбаков не решается, – он один!.. У него свой ялик... Не противоречу, – нет! Сын моряка пусть будет моряком... А? Если я на мели, проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, – бу-бу-бу, – пусть он – на глубине... Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?..
Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, – мокроусенький, в студенческой фуражке, – выгружал лес, – и что он, действительно, иногда рыбачил, только было это – просто промысел и отнюдь не спорт; но теперь Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и думал: "Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном – сын поймет..." А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не один сын, посмотрел на него, ярко блеснув очками, и круто переложил руль:
– Другого не похвалю вам – болван!.. Другой – ничтожество, бу-бу-бу!.. Также и мать их, моя жена: ничтожество умственное, нравственное и физическое... круглое, б-б-бу! – и обвел большими пальцами круг сомнительной правильности: очень уж дрожали руки.
Это не понравилось полковнику: для него теперь в жизни не было ничтожества: ничего ничтожного не было, все было значительно и единственно, ни с чем не сравнимо, и он сказал это Сизову, – сказал мягко и ласково, как сам понимал; Сизов же отверг это решительно и шумно, и как будто совершенно был прав. Однако полковник что-то нашел еще, что уже было похоже на отвлеченную философию; так они разговорились было, – впрочем, ненадолго, и, чокаясь еще только третьей рюмкой, заметил Добычин:
– Какие мы с вами совершенно разные люди!
Но все же нравилось Добычину, что моряк – такой шумный, бубнивый и подвижной, что нос у него картошкой, а глаза под очками ястребиные, хоть и дергает его всего вроде Каина. "Он-то уж, наверно, знает насчет табаку, он такой, – думал полковник, – только бы не забыть спросить".
Но Сизов очень уж часто и много двигался: то он разыскивал хрипучие пластинки и накручивал граммофон, то он уходил на кухню ругаться с поваром, то услышал звонкий голос зашедшей к буфету земской прачки Акулины Павловны и все порывался затащить ее к полковнику, чтоб она показала ему какой-то кафрский танец, но Иван Николаич решительно ее не пустил дальше буфета и выгнал своевременно и собственноручно.
Очень удивляло полковника еще и то, что не только с Акулиной Павловной, но и со всеми рыбаками, дрогалями, плотниками, которые, видно было, заходили с улицы на ту половину – к буфету, Сизов был как-то на очень короткой ноге. Все это были люди неплохие, конечно (не было плохих людей для полковника), но с голосами весьма необработанными и с наклонностью говорить образно, сжато и сильно. Двери на ту половину были чуть прикрыты, и кое-кто подходил даже оттуда и засматривал сюда; иногда Сизов при этом кричал грозно: "Чего суешься?.. Зачем сюда?.. бу-бу... Уходи к шаху-монаху!" А иногда довольно восклицал: "Ага!" – соскакивал с места и выходил сам; приходя же, очень извинялся: "Не могу: люблю простой народ русский... бу-бу... Душевный народ!"
Добычин только после узнал, что Сизов тем и жил, что писал этому душевному народу разные прошения, и именно здесь, в "Отраде", была его контора, и имелся в шкафу у Ивана Николаича запас белой бумаги; здесь же он и оставался ночевать иногда, даже, вернее, редко не ночевал здесь; жена его жила от него отдельно, – ей помогала родня, – а сыновья ютились больше в ночлежке.
Уже успело стемнеть, и в "Отраде" зажгли лампы-молнии; полковник увидел, что он уж достаточно "разошелся" и что пора кончить, и уж начал звякать ножом о тарелки, вызывая стремительного в фартуке, а Сизов удерживал его нож своим и говорил, искренне изумляясь:
– Куда? Побойтесь бога... бб-бу, Лев Анисимыч! Сколько ж теперь часов?.. Шесть? И уходить из такой удобнейшей, дивной комнатки?.. Бу!
Но тут вошел в эту самую комнату Федор Макухин и за ним с почтительностью двигался Иван Николаич, а стремительный человек в дверях, впиваясь в них глазами, приготовился уж куда-то мчаться, как буря, и заранее откидывал со лба косицы. Но никуда мчаться ему не пришлось.
Макухин не спеша уселся за свободный столик, покосился на Сизова и очень внимательно оглядел полковника и его собачку. Полковнику понравилось, что он – молодой, белый, крепкий телом и, по-видимому, спокойный: беспокойный Сизов его утомил уже. Золотая толстая цепочка на куртке и перстни, тоже массивные, и Иван Николаич такой к нему внимательный, – все это заставило полковника потянуться головой к Сизову и спросить любопытно шепотом:
– Это кто же такой?
– Это?.. – весь так и вскинулся Сизов. Он и раньше все сопел презрительно и дергался в сторону Макухина, а теперь указал на него пальцем и крикнул: – Это гробокопатель!
Полковник, благодушный даже больше, чем раньше был, подумал, что сейчас он аттестует весело и этого так же, как Ивана Николаича, и уж заранее улыбался рассолодело (он много выпил), но Сизов вдруг вскочил и затопал ногами, яро крича:
– Нижний чин, хам, – ты как смеешь со штаб-офицерами... б-б-бу-бу... в одной комнате?.. Прочь! Прочь отсюда!.. Прочь!
Добычин понял, что выйдет не то, что он думал, он даже как-то оторопел, – до того не вязался с его теперешним настроением никакой скандал; он тоже вскочил, поморщился, положил руку на плечо Сизова:
– Ну, зачем, зачем это, капитан? Что вы?.. Голубчик!..
Но капитан был неукротим:
– За пятнадцать тысяч, – только! только! – купил мой дом и тут же! тут же! – продал за тридцать пять... вот этот, грабитель этот... б-бу... гробокопатель!.. Каменщик!
– Это и все мое преступление, – сказал Макухин чрезвычайно спокойно, обращаясь к Добычину, и вдруг он сделал то, чего никак не ожидал Сизов: он притворил, поднявшись, двери в общий зал, – откуда уж придвинулись на шум, подошел к Добычину и спросил:
– А как, позвольте узнать, здоровье Натальи Львовны?.. Вот, что собака укусила не так давно?.. Мы ведь знакомы с ней... – И такой принял ожидающий вид, что растерявшемуся Добычину ничего больше не оставалось, как пробормотать:
– Благодарю вас... Она, – ничего, хорошо... А как же вы меня?.. Полковник Добычин!
– Узнал как?.. Мудрено ли: у нас тут все наперечет... тем более зимой.
Дверь из зала пытались приоткрыть, и он нажал на нее локтем. А в это время оправившийся Сизов опять подскочил к нему, весь пылающий и боевой.
– Ростовщик!
– Верите ли, – это было три года уж назад, и куплено с торгов, и все вот одно и то же, одно и то же... – жаловался полковнику Макухин и повел плечами. – Как это мне надоело!
– И мне!.. И мне тоже!.. – вдруг также вспылил полковник. – Это нужно оставить... закончить!
– Ка-ак-с?
– Да-да-да!.. Счеты эти... э-э... личные счеты, – не нужно! Оставить!
Сизов блеснул очками на полковника и уж дальше сдержать себя не мог: кинулся на Макухина, – тут же был отброшен, свалил столик с закусками, горчичница, отлетев, попала в Добычина, Нелюся залаяла изо всех сил, набежал народ, захлопотал Иван Николаич, заметался стремительный человек... Так закончилось все это тем, что Макухин привез полковника на дачу, и, конечно, тронутый такой заботливостью, полковник убедительно просил его навестить их, как только выберется свободное время.
Вот почему, когда Алексей Иваныч, поднявшись на Перевал после поездки к Илье и немного отдохнув у себя, пошел, в силу своей общительности, к полковнику, он застал там, к крайнему удивлению своему, Макухина и Гречулевича. Он даже в дверях несколько задержался, не сразу входя в комнаты, так как увидел странную картину. Гречулевич и Макухин, оба как-то непривычно для глаз приодетые, сидели со слепою за ломберным столиком и играли, видимо, в преферанс; за слепою поместился сам полковник и что-то шептал ей на ухо, отгородясь рукой, подымал брови и страдальчески морщился и тыкал в ее карты глянцевитым пальцем; а на диване, подобрав ноги и накрывши их клетчатым пледом, с папиросой в левой руке сидела Наталья Львовна и следила за дымом, который выпускала вверх тщательными кольцами. Справа от слепой стоял другой столик с пивом и стаканами, а около полковника на плетеном стуле спала, свернувшись белым комочком, Нелли. Все это было освещено щедрым верхним светом висячей лампы и имело какой-то чрезвычайно далекий от того, что ожидал увидеть здесь Алексей Иваныч, вид, – до того далекий, что он хотел даже повернуться и уйти незаметно, но его увидал Гречулевич и сказал громко и весело:
– Замечательно!.. А-а!
Потом в его сторону обернулись все, и залаяла Нелли, и полковник сказал: "А-а" – и Макухин сказал: "А-а" – и даже Наталья Львовна сказала "А-а" – и все почему-то радостно; только слепая, сложив карты рубашкою кверху и обернувшись к пиву, проговорила спокойно и не спеша:
– Что бы там ни случилось, – ход все-таки мой... прошу пом-нить...
Этот вечер оказался почему-то очень тяжелым для Алексея Иваныча. Еще полон он был своей поездкой, Ильею, Валей, которая теперь стала ближе, совсем близко, почти невыносимо близко, так что даже и в комнатах своих оставаться с ней было мучительно, и сюда он пришел, думая, что от Натальи Львовны, может быть, незаметно как-то отольется в его сторону какая-то неосязаемая женская нежность, что-то паутинно-мягкое, чему на мужском языке не подберешь и названия, – и опять можно будет сказать несколько слов о Вале, потому что они, эти слова, будут поняты ею, и, может быть, поможет она объяснить что-нибудь: мерещился все почему-то тот, раньше замеченный, по-ребячьи сутуливший ей спину мослачок, и была к нему какая-то доверчивость.
Но когда он увидел Наталью Львовну с папиросой, он почувствовал, что его будто обидели, и со всеми поздоровался он, как всегда, а ей сказал тихо и именно обиженно:
– Как?.. Вы курите?
– Иногда... Очень редко... – ответила она, не улыбнувшись.
– Зачем?
– Что "зачем"?.. Просто мне нравится кольцами дым пускать: актерская привычка.
– Ах, да... вы ведь были... артисткой? – замялся Алексей Иваныч.
– Да, была, конечно! Была актрисой... И даже... вот у меня – новый антрепренер: Макухин!.. Представьте, он пола-гает, что здесь можно устроить театр, – и вот, я могла бы быть на главных ролях... Вам нравится?
Алексей Иваныч удивился даже, – так это было непохоже на нее зло сказано, а папиросу она скомкала и отшвырнула в угол.
– Здесь летом много бывает публики, – виновато сказал Макухин и добавил в сторону слепой: – Вист.
– Я тоже... – лупоглазо глядя в упор на Наталью Львовну, сказал Гречулевич и как будто осекся, как будто еще хотел что-то добавить.
– Что "вы тоже"? – так же зло спросила она.
– Я?.. тоже вист, – скромно ответил Гречулевич.
– Ага... кого-то из вас, голуб-чики, об-ре-ми-жу, – прихлебнув пива, сказала слепая и, действительно, обремизила даже обоих: поделилась бубновая масть.
Так как это озадачило игроков, то полковник начал горячо объяснять, что немыслимо было назначить больше шести – например, – поделись бубна так, чтобы вся на одной руке?.. И почему-то раза два повторил при этом: "Если бы знатьё, играли бы восемь..."
"Знатьё... знатьё", – думал, стараясь попасть как-нибудь в тон, Алексей Иваныч, но все не мог угадать – какой же здесь тон?.. Зачем тут Гречулевич с Макухиным? Чем так расстроена Наталья Львовна? Как все это относится к тому, что было сейчас в нем самом, и как это все согласовать и в какую сторону направить?
Но вскоре кое-что разъяснилось, и то, что разъяснилось, именно и сделало для Алексея Иваныча этот вечер неожиданно тяжелым.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ВЕЧЕР
Каждая минута человеческой жизни – целый мир, сложный и темный, и что ни скажи о ней – все будет не то.
Скажем так, что была это просто усталость души, и оттого Алексей Иваныч как-то робко переводил глаза с одного на другого из этих пятерых несколько знакомых ведь ему людей: с полковника, Гречулевича, Макухина на Наталью Львовну и ее мать – просто они как-то раскачивались в его сознании, как мачты на недавно оставленном им пароходе, казались гораздо шире себя, и приходилось поработать над ними значительно, чтобы придать им обычно-людской расхожий, разменный, удобный, урезанный вид.
"Какие красивые руки у Гречулевича! – думал Алексей Иваныч. – И карт так далеко от себя совсем не нужно держать – щеголяет руками... Какие твердые глаза у Макухина, по-мужицки умные, с ленцой!.. И непременно выиграет даже и теперь: всегда ему везет... А слепая-то, слепая!.. Значит, она, действительно, страстный игрок... вот поди же!.. Ни за что бы не догадался..."
Следил за летучими вспархивающими бровями Добычина и за его жестким, желтым, острым, как копье, кадыком, – как будто еще туже за эти два дня окостенел кадык и выдался еще дальше... И тут же старый дядя Ильи очень отчетливо представился ("хе-хе-хе-хе!.."), и Саша, и смешливая девочка с рыбьей спинкой, – просто к этому располагали похожая висячая лампа и стол... А на Наталью Львовну опасался долго глядеть Алексей Иваныч – иногда посматривал искоса, но тут же отводил глаза. Он понимал, конечно, что только ради нее здесь Гречулевич с Макухиным, – и это почему-то было ему неприятно. Как теперь поговорить с ней? Не удастся, пожалуй. И кому из них из всех можно что-нибудь сказать о своем? Никому, конечно... И кого можно выслушать внимательно, с верой? Никого, конечно... Отчужденность стала закрадываться с самого начала, когда входил сюда, – и все росла.
На Наталье Львовне было черное платье, но какое-то непривычно ловко сидящее: чувствовалось за ним крепкое, подтянутое, цирковое тело. Да, цирковое, – несмотря на белый кружевной воротничок и белое же кружево на рукавчиках, лицо ее не стало наивнее и моложе – нет: бледное, злое, беспокойное и беспокоящее.
Это было раньше в натуре Алексея Иваныча – в подобных случаях придумать что-нибудь, растормошить как-нибудь всех, растолкать, однако теперь и в голову не пришло никакой затеи.
Ставни здесь были нутряные, и их еще не успели закрыть, и в одном окне, как раз против дивана, на котором сидела, прикрыв ноги полосатым пледом, Наталья Львовна, заметил Алексей Иваныч лапчатую, похожую на липовую, ветку иудина дерева, такую четкую и так круто изогнутую, точно совсем ей не в окно и смотреть-то нужно было, а это она просто из любопытства, на один только вечер, из бабьего соглядатайства, а к утру опять отшатнется.
Из соседней комнаты, в которой не было жильцов, теперь доносилось сюда звяканье тарелок и ножей: должно быть, Ундина Карловна готовила там стол для ужина гостям, а через окна снизу сюда входили, как бесконечный бой часов, слабые еще пока удары начинавшегося прибоя.
Слепая играла семь треф и приговаривала, выхаживая козырей:
– А ну, по-дой-дите, дети, – я вам дам кон-фет-ти...
Очень у нее был уверенный вид, – точно это сама судьба играет; но сзади колыхал бровями озабоченный донельзя полковник и подборматывал:
– Гм... гм... вот нам и дают, что нам надо...
Однако это была только его хитрость, а давали то, чего было совсем не надо. Взял он кряду шесть взяток, но все остальные забрал Макухин. И, отдавая несчитанную, полковник огорчился бурно:
– Ах-ха-ха! Вот!.. Вот она где, собачка! – сморщился и зачесал за ухом.
А слепая, пригубив пива, спросила, голоса не повышая:
– Да ты хорошо ли за ними смотрел-то?.. Они, голубчики, может, и плутуют!
Когда смеялся Гречулевич, он показывал все свои зубы наездничьи сразу: великоваты они были несколько, широки и желты; а Макухин смеялся, чуть подымая тяжелые подусники, как-то носом и горлом, не открыто, нет – он тут еще не освоился, видно, и больше наблюдал и слушал, чем показывал себя и говорил. Волосы у него – рыжие, с красниной, лисьи, – острижены были под польку, с небольшим хохлом спереди, отчего голова, при широком затылке, казалась очень упрямой. На один из его массивных перстней с бриллиантовой розеткой загляделся полковник и сказал, улучив время, когда Макухин тасовал колоду:
– ...Сходство поразительное!.. Подобный же точь-в-точь перстень купил я у ксендза одного, когда был еще плац-адъютантом в Киеве... По случаю, по случаю... и в рассрочку, конечно, в рассрочку... По сорока рублей в месяц... полгода выплачивал... Вот она помнит... А вам сколько стоит? Ей я купил серьги (у того же ксендза), а себе перстень.
Перстень Макухина оказался дороже вдвое, и полковник торжествующе постучал пальцами по плечу слепой:
– Ты слышишь? Две капли воды – мой, две капли воды, а цена ему уж не та-а-а... Значит, ты мне напрасно тогда голову грызла...
– Я понимаю: перстень у ксендза... но почему же у ксендза серьги? спросил весело Гречулевич, зачем-то подмигнув Алексею Иванычу.
– Ну уж... так – по случаю! – и поиграл бровью, как кобчик крыльями, полковник.
– Не-ет, ксендзы не носят серег... не-ет, не носят!.. Тут что-то не так!.. – Посмотрел, что дал ему Макухин при сдаче, и огорчился весело: Сколько уже раз ты мне сдаешь, и все шиперню! Я же тебе тузов всегда даю?
– Характер у меня такой, – отвечал Макухин.
После запитой купчей он стал на ты с Гречулевичем и с Алексеем Иванычем, но теперь Алексей Иваныч старался избегать заговаривать с ним о чем бы то ни было; густой черный бобрик на голове Гречулевича тоже был ему сегодня почему-то неприятен; и еще – ясно было, что все, что он слышит теперь, слышал он уже тысячу раз... Вслушивался, всматривался (а мачты в душе все качались), – и вдруг: не у него ли когда-нибудь в гостях это было: те четверо за столом, а одна, подобрав ноги, на диване?.. И лицо бледное и беспокойное, и сломанную папиросу швыряла в угол... Непременно когда-то, когда-нибудь это было... и так же, как теперь, кто-то за дверью ножами звякал и стучал тарелками... Но это недолго так казалось, а потом не менее ясно стало, что все это чрезвычайно ново и странно и неизвестно зачем. И когда Гречулевич пожаловался ему: "Вот уж десятую сдачу сижу, как испанский король: окончательно карта изменила!" – Алексей Иваныч удивился участливо: "Изменила?.. Неужели?", но ничего не понял ясно. Он уловил только его припухлые веки и подвижную кожу на отброшенном лбу, как у полковника только вспархивающие брови и копьевидный кадык, как у Макухина только твердый взгляд и красный хохол, как у слепой только бельма и под ними, как груди, висящие щеки, – дальше ни в ком из них ничего не схватывал глаз; и чтобы как-нибудь вернуть самому себе прежнего себя, Алексей Иваныч сказал Наталье Львовне:
– Когда я сюда на пароходе ехал, пристала одна девица к матросу: "Какая, говорит, качка: "киливая" или "келевая"? То есть, ей-то хотелось узнать, конечно, как пишется, а тот никак не может ее понять. "Разумеется, говорит, барышня, есть килевая, а то есть еще бортовая... А сейчас так даже совсем почти никакой нет..."
Сказал, и неловко стало, что Наталья Львовна смотрит на него, как тогда, в первый раз, – издалека и совсем безразлично...
Даже жутко стало... Хотелось встать и уйти, но, однако, явно было и то, что уйти некуда. Уйти решительно некуда было... куда же уйти?.. К несчастному мальчику Павлику разве, – а зачем? Спуститься в городок и в клуб разве... а там что? Даже ощутительно холодно стало между лопаток, а руки захотелось зажать в колени, – согреть.
Алексей Иваныч придвинулся ближе к Наталье Львовне (он тоже сидел на диване) и спросил тихо:
– Что с вами?
А она ответила так же тихо:
– Я ведь не затягиваюсь... я только дым пускаю...
И переменила вдруг лицо на виновато-детское, даже губы сделала пухлыми. От этого Алексей Иваныч сразу просветлел и поспешно вытащил и протянул ей свой портсигар.
В это время Гречулевич обернулся к нему, весь смеющийся, готовый уже вынуть что-то из своей неистощимой копилки.
– Вот ты, Алексей Иваныч, напомнил мне своей "килевой" девицей... Жил у меня на даче надворный советник, какой-то Козленко... Пишет однажды на открытке своей жене: "Тут, в горах, – пишет, – есть такие страшные пропасти, что можно упасть и сломать какую-нибудь кость..." А если кто догадается, что он еще приписал, – двугривенный дам... Он, – можете быть покойны, что так именно и было, – поставил тут звездочку и приписал: "свою".
Алексей Иваныч как-то ничего сразу не понял, но Макухин твердо поглядел на него и разъяснил:
– Умный человек писал, – сейчас видно! Мало ли какие кости тут в наших пропастях?.. Хотя бы, например, мамонтов скелет!..
– Упадешь и проломишь! – подхватил Гречулевич; слепая же покачала головою:
– Мм... едва ли... едва ли тут ма-мон-ты!.. Тут есть мамонты?
– Где тут! Тут уж все пропасти, небось, обшарили! – успокоил ее полковник. – Ты сиди себе знай.
А Наталья Львовна посмотрела прищурясь на Гречулевича:
– Ах, как хорошо: читает письма своих жильцов!.. Вот и живи у вас на даче...
Гречулевич оправдался тем, что поведения он с детства плохого, и тут же, к случаю, рассказал, что, когда он был еще в третьем классе гимназии, вызвал директор для объяснения его деда по матери, в семье которого он тогда жил, но которого редко видел, знал о нем только, что очень строгий.
– Пришел, – вообразите, – огромный сивый хохол и еще даже в казакине парусиновом... на всех произвел впечатление! Я на всякий случай под скамейку забился... Вытащили, однако, – свои же, предатели!.. – притащили... Кому же не любопытно, как он меня сейчас крошить начнет?.. Меня держат, а старик огромный... нет, вы вообразите: под вершняк окна росту, а усы, как у пары Макухиных, – покивал главою и загробным таким голосом: "Пэтя! Пэтя!.. Ты и нэ вучишься... и нэ ведэшь себэ!.." Впечатление произвел страшное. Думают все: "Раз так начал, что же дальше будет? Значит, Пете нашему каюк!.." Ждут (и я тоже)... Минуту, не меньше, ждали в полнейшем молчании... И вот он опять покивал главою: "Эх, Пэтя, Пэтя!.. И нэ вучишься ты... та ще и нэ ведэшь себэ..." Чуть все не умерли от крайней веселости, а я, конечно, пуще всех... Если б он не так это смешно, – может быть, из меня что-нибудь и вышло – а?.. А то после этого я совсем погиб...
Гречулевич недаром говорил о себе: "Вы меня только копните..." Он и еще рассказал между делом штук пять-шесть разных подобных случаев из своей жизни.
Он весь был бездумный и весь наружу. Алексей Иваныч знал о нем, что теперь дела его очень плохи: весь в долгах. Должно быть, доставляло ему теперь большое удовольствие подшучивать все время над Макухиным, а Макухин только добродушно отмахивался от него, как большой пес.
– Я тебе вполне доверился, я тебя даже на собственной лошади сюда доставил, – ты же меня ремизишь!.. – нападал Гречулевич азартно.
– Привычка у меня такая, – отзывался Макухин, не меняя глаз.
Похоже было даже на то, что это два очень близких старинных друга, но правда была только в том, что один другому был положительно необходим: это узнал Алексей Иваныч несколько позже, а теперь непонятны казались оба.
Очень было неловко и как-то затерянно. А на ветку иудина дерева даже и смотреть опасался Алексей Иваныч. Сплеталось такое: ходят чьи-то не наши, стерегут жизнь... они-то и старят людей... Гляди на них, как хочешь, или совсем не гляди, – им все равно, – хоть ори и ногами топай: они глухонемые, и они не уйдут – будут слоняться под окнами, под дверями, ждать своего часу... На один момент Алексей Иваныч представил самого себя точь-в-точь вот таким, как старый полковник, а Валю (на один только момент) слепою, как эта старуха (бог ее знает, отчего она ослепла): сидит Валя вот здесь, с такими вот щеками, неопрятная, губы мокры от пива (кощунство почти, но ведь на один только момент)... И Митя тут же... он вырос, стал студентом – давно уж студент, – сидит на диване рядом вот так же, как Наталья Львовна... Ничего больше, только это.
Вот у самого у него порхающие брови, копьевидный кадык и на пальцах глянец, а Валя... толстая, старая, слепая, неопрятная, любит карты, домино, пиво... Митя скучает, злой, нервный, от одного отбился, к другому не пристал, и кто знает, что у него в душе? Может быть, он замышляет самоубийство?
Чтобы оттолкнуться, Алексей Иваныч кашлянул, поднялся и опять сел, и сказал, не совсем уверенно впрочем, обращаясь к Гречулевичу:
– Сейчас на пароходе познакомился с дивизионным врачом одним... сказал мне фамилию, – не то Чечулевич, не то Гречулевич... У тебя нет такого, дяди, что ли, военного врача?
– Давай бог, – сказал, не удивясь, Гречулевич. – Дядя подобный помешать не может.
И по глазам его видно было, что всех своих родичей отлично он знал и что никакого военного врача между ними нет.
Так же и Макухину сказал что-то насчет выигрышных билетов Алексей Иваныч:
– Новый год на носу, Федор Петров. Ох, непременно ты выиграешь двести тысяч!
И Гречулевич подхватил живо:
– Вот и покупай у меня тогда Таш-Бурун!
– На что он мне?.. Зайцев на нем гонять? – отозвался Макухин.
– Что ты – зайцев!.. Ты на нем целебный источник какой-нибудь отроешь ты такой!.. Или руду какую-нибудь очень доходную!.. Миллионами будешь ворочать! – и пошел под слепую с маленькой бубновки, сказавши: – Не с чего, так с бубен!
А слепая поставила прямо против него свою неподвижную деревянную маску и возразила:
– Господинчик мой! Кто же под вистующего с маленькой ходит?.. да еще и в чужую масть!
И заспорили о каких-то ренонсах, правилах, исключениях, как всегда бывает при игре.
Алексей Иваныч усиленно задвигал ладонями по коленям, что всегда он делал, когда собирался решительно встать и уйти и когда неясно самому ему было, куда идти. Но в последний раз поглядел все-таки на Наталью Львовну. Может быть, это был очень робкий взгляд, и она поняла его.
– Что же нам здесь сидеть? – сказала Наталья Львовна. – Пойдемте-ка в мою комнату, – и поднялась.