Текст книги "Валя (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, – это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, – то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью "Патология бога" и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена – слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса – небольшая, провинциальная, – Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах – ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне тепло и безлюдье, а самому Добычину – тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, – донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, – лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, – провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
– Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой – хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, – нет-нет.
И говорил чужому:
– Любит меня – это я вам доложу – по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
– Все решительно понимает... все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна – она знала, что даже и крик этот – тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
– Ты кончил?.. Хорошо... Принеси мне пива стакан... И сухарей к пиву... И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, – хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, – называла сколопендру – "цилиндрою". И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
– И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: "Это кто же это так: воробьи или птички?" Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: "Неприятель ли это какой подступает или свои?"
И Ундине Карловне говорила: "Всем хороша ваша дача, и обед сносный, жалко только одно, что вы – немка... Не люблю немцев... Вот немецкое пиво люблю, а самих немцев нет... Не лежит к ним душа".
Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой; в восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с богомолками по длинным-длинным полевым дорогам – с палочкой, с синенькой ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила учительницей в глухое село, а в двадцать – артисткой на выхода в захудалую труппу, с которой четыре года бродила по провинции, – наконец теперь никуда уже не рвалась; смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень простом, – точно в трауре, гуляла одна, часами глядела на море (от моря, если глядеть на него долго, голубеет, смягчаясь, душа).
У Алимовой, державшей лошадь, поселился архитектор Алексей Иваныч Дивеев, которого город пригласил наблюдать за устройством берегового шоссе. Грунт берега был тут слабый, шиферный, и каждый год наползали срезанные берега на дорогу, а во время сильных прибоев защитную стенку, кое-как сложенную, растаскивали волны. Долго собирались устроить все основательно, наконец собрались; Алексей же Иваныч приехал сюда совсем не за тем, чтобы строить береговую дорогу, – это ему почти навязал городской староста, с которым он познакомился через день – через два после того, как приехал. Знакомился со всеми кругом он стремительно, точно имел со всеми сродство, чуть глянул, нажал в себе нужную кнопку и готово – соединился.
Это был человек лет тридцати пяти, хорошего роста, длинноголовый; прятал светлые глаза в бурых мешках, рыжеватую бороду подстригал остроконечно, носил фуражку с кокардой и значком, говорил высоким голосом, всегда возбужденно, всегда о себе; с двух рюмок водки переходил со всеми на "ты"; ходил быстрым и мелким шагом, а мысли у него были беспорядочно бегучие, тонкие, кружные, со внезапными остановками и неожиданными скачками, точно лопоухий ненатасканный лягаш на первой охоте.
Каждый человек более или менее плотно сидит в сундуке своего прошлого, сундуке сложном, со множеством ходов и выходов, дверок и дверей, и вынуть его из этого вместилища – иногда большой, иногда невозможный труд. Но все двери и дверки свои с первого слова первому встречному легко и просто отворял Алексей Иваныч. Только поселился здесь, а через день все уже знали, где он родился, учился, служил, с кем он поссорился, с какого места ушел и куда, чего потом он не мог вынести на этом новом месте и на какую еще должность поступил и куда именно... Так узнали и о том, что год назад ему изменила жена, а недавно умерла родами, и через два месяца "взяла к себе" старшего сына. Митю, а прижитого с любовником оставила ему, и что где-то на Волыни сестра ее "закладывает теперь последние юбки, чтобы выкормить маленького Дивеева, который даже совсем и не Дивеев, а Лепетюк..."
Так как городок жил (и то чужой жизнью приезжих) только летом, а на зиму замирал, – закрывалась большая половина лавок, отсылалась половина почтовых чиновников, уезжали кавказцы и персы с шелком и чадрами, итальянцы с кораллами и поддельным жемчугом и прочие, оставались только туземцы, которые всегда были сонные, то, понятно, все обернулось в сторону Алексея Иваныча с его береговой дорогой, спешащей походкой, высоким голосом и покойницей-женой, которая ему изменила. И так как каждому, с кем говорил о жене Алексей Иваныч, он показывал и ее карточку, то все и запомнили невольно ее, как будто тоже знали эту красивую женщину с голой шеей, с полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, – все равно крикнут вам вслед.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
НАТАЛЬЯ ЛЬВОВНА
С полковником познакомился Алексей Иваныч на Перевале, в том месте, с которого открывался вид на городок и дальние горы. Полковник стоял и смотрел вниз на причудливую дорогу, Алексей Иваныч подымался по этой дороге вверх из города, а Нелли на него залаяла хрипуче, как лают все жирные собачонки.
– Вот я тебе! – погрозил ей Алексей Иваныч пальцем.
– Нелюся, отстань! Нехорошо, собачка! – выговорил ей полковник.
– Она не кусается?
– Ну, зачем мы будем кусаться: мы – собачка воспитанная... – ответил полковник.
Так и познакомились, и полковник еще рассказал о своей собачке, что она и спать не ляжет спокойно, – все будет урчать и тянуть его за брюки, если вечером не сходят они сюда, на это именно место, и не посмотрят вдоволь на городок и дальние горы. Алексей Иваныч тоже рассказал что-то к случаю, а минут через двадцать уже сидел в гостях у Добычиных за чаем и говорил:
– Хотелось бы здесь поохотиться... Зайцы здесь есть, – сколько раз сам своими глазами видел, – а вот куниц бы! Здесь должны быть куницы, непременно, потому что дубовый лес, дупла – они такие места любят. Непременно надо сходить...
За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо; суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.
Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.
Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.
– Вы – охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!
– Да ведь я и сюда с охоты, – весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии... Именьице, не скажу... имение, – было раньше имение, а теперь именьице, – семьдесят десятин... Мещеря!.. Рядом болота! Уток необстрелянные миллионы!..
– Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу...
Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.
– Утки-черныги – по десять фунтов, – чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы... Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..
– И ле-бе-дей били? – медленно спрашивает старуха.
Она говорит это так спокойно, – до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, – что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.
– Лебедей? – Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: – Лебедь... как бы сказать вам... Лебедь в тех местах редкая птица... Лебедь там редкость...
– Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. – морщится на старуху полковник. Всегда ты что-нибудь скажешь... Ты бы молчала!
– Зачем же мне мол-чать? – спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, – яма бездонная: лебеди... Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них... Пусто... Совершенная пустота... И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
– Ну да, вспомнил – лебеди! Правда, только один такой случай и был... Увидали мы стайку, штук пять...
– Бе-лых?
– Оставь! – морщится полковник. – Ну, конечно, белых...
– Не-ет, – так, скорее они сероватые немного – молодые... – успокаивает слепую Алексей Иваныч. – А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, – сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность...
– А те вместе у-па-ли?
– Так, – шагах... ну, в десяти один от другого... Волчьей картечью бил... А три эти... описали круг и, – странно, – опять на то же самое место!
– Где те ле-жа-ли?
– Где те...
– Жалко ста-ло.
– Очевидно... Или, может быть, – любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит... Я уже не стрелял, – племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, – всех!.. А я уж и не стрелял.
– Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
– Двух съели, – вдруг быстро решает он, – и то гостей приглашали: попа с фельдшером, – ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье... соседу подарили: хороший был человек, – мировой судья, – ему. Редкостный человек!
– Во-от!.. Мой сын то-же... У меня был сын, у-мер... Кадет... Тоже и он... Из лебе-дя чу-чело сделал... За двадцать пять рублей про-дал... медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
– Мама! – строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
– А?.. Ты что? – поворачивает голову в ее сторону слепая.
– Не выдумывайте! – и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, – небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
– Альбомы у меня, – пойдемте, посмотрим... великолепные охотничьи... или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
– Ты меня не теряй, смотри, – говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. – Смотри, – не теряй!
– Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? – кричит полковник.
– То-то... Не теряй...
– Крест!.. Гм!.. Ты – крест мой!.. Это – крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще; каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие... Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо – он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
– Эх, приятно вспомнить!.. Это – в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде... Я там с ротой на вольных работах, – капитан тогда был, подружились... Девять штук волков, а?.. Облавой! А это... У Мосолова, – у него конский завод был... Известный... Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, – ни чер-та! И смотреть не ездил... Рыжеватый такой, полный... А это... в... как ее... в Лиф... Лиф... Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, – ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу... Гм... Я тогда в командировке был в Риге... Город – Рига, а губерния Лифляндская. У немцев "все наоборот"... Тут – козы... А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему исправник... – ну, уж забыл фамилию, тоже барон... А вот – жалость: замечательный снимок, – красным вином облили... Это – я и моя жена верхами... Я ее учил барьеры брать... Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила... Дивно... Дивно...
– Моя жена, – ее звали Валентиной, – Валентина Михайловна, – она тоже хорошо ездила верхом... – вставил Алексей Иваныч. – И на коньках... Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
– Картина! Просто картина художника. А это – моя дочь девочкой... В коротеньком платьице еще бегала... – При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна... Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями... Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: "Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу... Я лучше потом..." Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе...
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, – и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
– Мой Митя, – покойный мой сын, – вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, – он...
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.
Но когда он вспоминает Наталью Львовну, которая, скучная, ушла от него теперь писать письма, то почему-то жалко ему, что давно уже знает она, сколь велики броненосцы, и как дешевы сердолики, и пахнут ли васильки, – и не о чем было бы уж ей говорить с его Митей... Поэтому добавляет он совсем не то, что хотел:
– Был он очень любознательный мальчик... и неиспорченный... и красивый, славный... У меня сам хозяйство вел, – когда мы вдвоем остались...
А полковник перевернул уже страницу альбома и вместо девочки в коротком переднике показал девушку взбито-модно-причесанную, с таким выражением задорно вскинутого лица, которое бывает только в восемнадцать лет, когда каждый неглупый юноша кажется себе гением, а каждая миловидная девушка смотрит королевной, – и сказал:
– Это – тоже Наташа.
Потом Наташа попадалась еще несколько раз (незаметно за охотничьим пошел семейный альбом) – то учительницей, то в каких-то ролях, которых не мог припомнить полковник, да это и не нужно было Алексею Иванычу. Всегда, когда мельтешится перед нами какая-то чужая жизнь, она вытесняет что-то из нашей души, и если натиск ее не особенно бурный, то ей, как в приличной гостинице, чинно отводят свое место. Так заняла свое место девочка в белом переднике: именно эти детские застенчивые глаза глубже всего залегли в память, а остальное было, как багаж при ней.
В кабинетике полковника был очень кропотливый стариковский порядок, а на окне в двух длинноватых ящиках, похожих на лотки, улеживались яблоки синап и какие-то груши, уже желтые, но еще твердые на вид.
От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах... Митю хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг говорит о грушах:
– Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не знаю, но это – так: скорее доспеют.
– При-шел ты? – ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они приходят в гостиную.
– Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! – спокойно уже теперь говорит полковник.
– А-га... Крест! – повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко, длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман, никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Потом она говорит:
– Ну, при-не-си пи-ва стакан... Два ста-ка-на: может, и гость со мной выпьет. Вы пье-те пиво? – ищет она Алексея Иваныча правым ухом.
– Я пью... Я все пью... – поспешно отвечает Алексей Иваныч.
И, подсаживаясь к ней рядом, он внимательно, бесстыдно внимательно (ведь она его не видит) рассматривает ее руки, неряшливую серую кофточку из клетчатой фланели, косынку на плоской широкой голове с очень редкими тонкими, неопределимого цвета волосами, ноздреватый небольшой нос, наконец, мутные глаза... Оглядывается быстро, не вернулся ли полковник с пивом, и еще ближе смотрит на безволосые брови, точки на носу, плоские дряблые уши с коричневыми проколами для серег...
Алексею Иванычу хочется спросить, как и давно ли она ослепла, но слепая спрашивает его сама:
– А вы сю-да ле-чить-ся?
– Нет, я не болен, нет... И никогда не был болен!.. Не помню, чтоб...
– Ф-фу, господи! – закричал из дверей полковник с пивом в руках. – Я ведь тебе сказал, что они – э-э... инженер местный, – мосты тут строят... ну.
– А-а... Вы тут на службе!.. Тут до-ро-гая у нас жизнь... И есть нечего...
– Н-нет, – иногда кое-что попадается... В клубе недурно кормят.
– А вот белоцерковской вет-чины не мог-ли мне достать.
– Белоцерковской?
– Да, ее на еловых шишках коптят, – вмешался полковник, наливая пиво в стаканы. – Вкус у этой ветчины, скажу я вам... замечательный!
– На мож-же-вельни-ке ее коптят, а совсем не на еловых шишках...
– Нет, уж извини, – это тамбовскую ветчину, – ту, точно... И то я, кажется, вру, – это Могилевскую... И то вру... Ковенскую на можжевельнике коптят, а не тамбовскую... А на чем же ее коптят, – тамбовскую?
Так как полковник ожидающе смотрел на Алексея Иваныча, чтобы он подсказал, то Алексей Иваныч сказал поспешно:
– Нет, этого я не знаю... Вот (он подвинул к себе варенье) староста здешний угощал меня чем-то вкусным, из обрезков фруктовых варится... Варится и варится, и варится с сахаром, разумеется, – пока хоть ножом режь... называется бекмес... очень вкусно!
– Это мы е-ли в Ра-до-ме... помнишь?
Добычин сделал круглые глаза, пожал плечами, страдальчески повел костистой головою в сторону Алексея Иваныча и вдруг, запинаясь, совсем не о том заговорил:
– А-а... э-э-э... Вот вы говорили – фрукты... они... если их завернуть в бумажку... они тогда доспеют скорее... Почему же это, собственно, так?
Глаза у него – серые, выцветшие, в красных стариковских оболочках, в бурых мешках... "А у нее, должно быть, карие глаза были", – решает Алексей Иваныч, отвечает поспешно:
– Нет уж, не могу вам объяснить этого, – и усиленно пьет пиво большими глотками.
У дачной мебели, как и у мебели гостиниц, вокзалов, есть какой-то очень противный, ко всем равнодушный, всему посторонний вид. А Шмидт, из экономии, очень разномастную мебель напихал в эти комнаты, и какая-то вся она была жесткая, а старикам нужно бы помягче, и Алексею Иванычу жаль их, и, чтобы сказать им что-нибудь приятное, он говорит:
– Предсказание обсерватории знаете? Теплая погода простоит вплоть до самого декабря!.. Верно, верно... И сильных ветров не будет...
– А-га! – оживился Добычин. – Хотя эти предсказания, большей частью... Гм... Вот, что сильных ветров, это хорошо, это милее всего – ах, надоедные!.. И вы заметили, они ведь от облака: встанет облако такое, белое, над горой какой-нибудь, – ну и кончено, есть... Пронзительные все-таки тут ветры!.. (Даже теперь в комнате подрожал немного полковник.)
– А вы в про-фе-ранс игра-ете? – неожиданно спрашивает слепая.
"А как же?!" – только что хочет сказать Алексей Иваныч, но видит, как Добычин и головой и руками делает ему отрицательные знаки, и говорит поспешно:
– Нет... Ни вообще в карты, ни в какую игру... Бубну от козыря отличить не умею...
– Эх, вы-ы... пло-хой!
– Что делать... Вот в домино...
– А-а! – сказала старуха довольно.
Но видя, что Добычин, скорчась, ухватился за голову, добавил Алексей Иваныч:
– В домино тут принято играть, – не понимаю, какой в этом смысл...
– А я дума-ла: играете...
– Страстный игрок! – указал на жену Добычин, весь сияя тому, что Алексей Иваныч оказался так понятлив. – Когда капитан Обух батарейного командира получил, – а они с женой милейшие, конечно, люди, – партнеры ее неизменные... Когда уезжали они, – "и мы, говорит, к вам в Тавастгус... Вы нас ждите!.." А? Шутка ли, – в Тавастгус какой-то, черт знает куда! Все думали, что так это, как обыкновенно бывает... Гм... Дружеская шутка... А она – всурьез! А она всурьез!.. (Даже покраснел Добычин.)
Алексей Иваныч силился представить, как слепая может быть страстным игроком, и не мог; решил, что это раньше когда-то... как охотничий альбом и тот, семейный, с карточкой, залитой красным вином, и с другою карточкой: девочкой в белом переднике.
– Женские причуды!.. – продолжал полковник. – Вот и дочь моя тоже: цыплят не ест! "Почему же ты все решительно: говядину, телятину, баранину, и рыбу всякую, и дичь, и кур... (представьте!)... Ведь кур же ты ешь! Почему же ты цыплят избегаешь?" – "Ну, не могу..." – "Как же это прикажешь понять: "не могу"? Почему именно не можешь?" – "Ну, не могу, вот и все..." Не могу, и все! – пожал длинно плечами и посмотрел горестно.
– Мы еще к ним по-е-дем, – сказала слепая, зевнув.
– Куда? Куда поедешь?
– К Обухам... В Тавастгус...
– Во-от!.. А?.. – Добычин до того прискорбно покачал головою, что только Нелли могла его отвлечь: пришла с какою-то косточкой из кухни, положила около его ног и заурчала.
– Что, косточка, а, Нелюся?.. Ах, хорошая косточка! Ах, замечательная, а! Ах, хорошая! – Если я не похвалю, не будет есть, ни-ни-ни, – ни за что!
– Понимает вас...
– Уди-вительная!.. Все решительно понимает, – все на свете!.. Кушай, Нелюсенька, кушай: хор-рошая... Да-да-да... Замечательная!..
Тут, тихо отворив дверь, вошла и села на диван, поджав ноги, Наталья Львовна. Алексей Иваныч предупредительно повернул свой стул так, чтобы быть к ней лицом, но она не вмешалась в странный разговор: она сидела совершенно спокойно, только глядела попеременно на всех нахмуренными немного глазами, на него так же, как на отца, на мать. Теперь Алексей Иваныч присмотрелся к ней внимательней, чем раньше, и увидел, что у нее все лицо – из одних глаз, только глаза эти – не те, которые мелькали на карточках в альбоме, а от них, так много уж видевших и знающих, становилось неловко сидеть здесь на стуле, лицом к лицу.
Из черной кофточки выходила белой колонной ровная шея, и лицо, – если бы закрыть глаза, – было правильное, с немного ноздреватым, материнским носом и похожим на отцовский лбом, но видно было по глазам, до чего ей тоскливо здесь и как тоскливо было в своей комнате, где она писала письма, и, должно быть, рвала и бросала на пол, писала, рвала и бросала, – так и не могла ни одного докончить и так же смотрела на огонь свечи или на абажур лампы, как теперь на него.
Однообразно сосредоточенный взгляд всегда неприятно действует, если даже и ничего плохого за ним нет. Алексей Иваныч минут десять выдерживал, вертясь и ежась, но потом стремительно вскочил и начал прощаться, ссылаясь на какой-то расчет или отчет по работам, который он должен составить немедленно, теперь же.
Полковник усиленно просил его заходить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПАВЛИК
Большей частью закаты здесь были великолепны, особенно, когда после ветреного дня вдруг падала откуда-то мягкая влажная тишина. За таким закатом жадно следил однажды Павлик, боясь пропустить хоть один клочок неба, или моря, или гор. Так было не по-земному красиво все, что на глаза наползали слезы.
Отсюда море открывалось во всю ширину, и, по-вечернему, ближе стали горы справа с круглыми верхушками, обряженные в безлистые теперь уже леса, как в сизую теплую овечью волну (такой у них был вид кудрявый), а дальние горы, слева, таяли, как дымок, бестелесно.
Но главное было – небо. Никто не видал Павлика, – сидел, серенький, на сером обомшелом камне на гребне балки, – и не видно было отсюда верхних дач, и не было никого кругом, только он, Павлик, да небо в закате, – и совсем не стыдно было чувствовать по-детски, что небо-то ведь живое! Облака как будто шелестели даже, когда шли, и шли они именно так, как им надо было: справа, из-за гор, куда ушло солнце, они вырываются, – с бою берут небо, лохматые, багровые, жадные, немного безумные; слева они уже спокойней, ленивей, крылатее, небо взято; а над морем – там они лежат: там их золотой отдых.
На море – рябь, теперь мелко-блистающая, а ближе к берегам брызнули на нем извилистые длинные узкие гладкие полосы – сущие змеи – и лежали долго: поднялись с глубины морские змеи полюбоваться закатом – и так просто это было. Там змеи, а еще ближе к берегу бакланы: пролетали над самой водой удивительно чуткие к порядку и равнению птицы – сначала одна партия, в две шеренги, штук по сто в каждой, точно черные бусы, и пока летели, на глазах Павлика все блюли равнение; потом еще – одна шеренга флангом к берегу, а другая ей в затылок под прямым углом; потом еще – в виде длинного треугольника; пролетели и пали на воду с криком. Павлик представил, что где-нибудь так же, как он, следит за ними старый полковник с дачи Шмидта, и вот-то радуется его военное сердце! Пожалуй, кричит и им привычное: "Спасибо, бра-атцы-ы!", как на параде, – с осанкой в голосе и перекатами в жестком кадыке... А беленькая собачка на него, встревожась, лает.
Бакланы, потом морские змеи, потом – парусники, тоже щедро раскрашенные закатом, – штук пять, с каким-нибудь грузом, все древнее... На самой крайней к морю горе справа, совсем круглой, как хорошо поднявшийся кулич, жила когда-то, больше тысячи лет назад (знал уже это Павлик), сосланная сюда из Византии опальная царица; была там крепость с башней, а теперь только груды огромных гранитных камней и узкий потайной выход к морю, тоже разрушенный и заваленный. Такое же море, как теперь, представлял Павлик, такой же закат, тех же длинных змей и бакланов, и такие же парусники утонули далеко в заре, а царица (с верхушки той горы ведь еще дальше и шире видно море) смотрит на все такими же, как у него, Павлика, глазами...