Текст книги "Валя (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Или немец Петере спускался со своей дачи, похожей на часовню, и совершал вдоль берега прогулку; бритый, высокий, плотный, часто кивал на все кругом головою и говорил бурно:
– Дайте это все немцам!.. Что бы они тут сделали, – ффа-фа-фа!.. Дайте это немцам! Дайте это немцам!..
Очень усердно просил, как будто от Алексея Иваныча зависело отдать это все кому-нибудь, хотя бы и немцам.
И другие приходили, – и, по-видимому, льстило как-то всем, что их дорогу ведет не какой-нибудь михрютка-подрядчик, а приличный человек в непромокаемой крылатке и в фуражке казенного образца, внушающей полное доверие.
А так как Алексей Иваныч никогда не дичился людей и сам был разговорчив и ко всем внимателен, то скоро весь берег стал ему знаком и понятен.
И рабочие тоже... Сидор-каменщик, отбивая зубилом лицо у камня и поглядывая на море, говорил:
– Я думай так: сильней вода, а ничего нема...
Потом глядел на него, узкоглазо улыбаясь, и добавлял:
– И огонь.
Потом бросал косой взгляд на турок-землекопов и добавлял еще:
– И земля... Больше нет.
А Кирьян, его младший брат, когда хотел усовестить какого-нибудь "рабочика", взятого прямо с базара, полухмельного и полусонного, показывал еще и на небо, говоря:
– Смотри! Курица, когда вода-a пьет, и то она у небо смотрит: там бох есть!
Но упорные стены нужно было класть так, чтобы могли они выдержать любой прибой, и больше всего за ними, за Кирьяном, Сидором и другими разделителями стихий, в рыжих шляпах и со смуглыми сухими лицами, приходилось наблюдать Алексею Иванычу.
Берега тут были высокие, и ветер с гор перелетал через пляж: у него была своя работа, и в эту, людскую, он вмешивался редко; разве где шутя задерет красную рубаху дрогаля, обнажит белую поясницу и похлопает по ней слегка.
Пахло сырой землей, только что увидавшей свет, лошадьми и морем.
На море паслись черные бакланы и пестрые – голубые с белым – чайки на стадах покорной пищи – камсы, а иногда гагара подплывала близко, точно глаголик на зеленой бумаге: вся – осторожность и вся – недоверчивость, вся слух и глаз и вся – любопытство, куда нос повернула, туда сразу и вся, странная очень птица и одиночная, и глядеть на нее почему-то было тоскливо Алексею Иванычу.
Куда ветер с берега угонял белые гребешки волн, неизвестно было, не представлялось никак, что там, за горизонтом, очень далеко – другой берег, Малая Азия, Трапезунд: тут, по этой линии набережной, которую сейчас вели, как будто и обрывалось все, и существенно как-то было подчеркнуть прошлое этой новой дорогой, как чертой итога, – дорогой длиною в три версты, шириной в три сажени, а дальше уж там срыв, бездорожье, другая совсем стихия – море.
Шиферные пласты, похожие по цвету на каменный уголь, подбоями и отвалами срезались ровной, местами высокой стеной, и из разреза этого, из однобокого коридора открывались картины, которых до этого не было на земле. В этом и состоит прелесть всякой созидательной работы на земле: терзать землю, – и ребенку, который, чавкая, сосет грудь, тоже кажется, должно быть, что он ее терзает.
Турки работали от куба, и потому дружно, чтобы как можно больше выгнать, и беспрерывно двигались, рыча колесами, подводы, свозившие срезанную землю в овраг, ближе к городу. Как раз перед этим зять старосты купил, курам на смех, этот никудышный овраг, – конечно, за бесценок, – а теперь Иван Гаврилыч говорил Алексею Иванычу, лучась и хмурясь: "Если без балки этой, куда землю будем девать, – скажи?"... – и ширял его дружески под микитки большим пальцем. (Камень же дрогали возили уж и ему заодно, кстати, и ставили на дворе кубами для будущих летних флигелей.)
Отсюда, с работ, видно было и городок, зашедший во фланг лукоморью, это влево, и ту самую круглую, как кулич, гору, с берега почти отвесную, это вправо, и, наконец, сзади все, как на ладошке, было урочище Перевал с тремя дачами. И Алексей Иваныч – нет-нет да посмотрит привычно туда: не виднеется ли где ковыляющий на костылях серенький мальчик, или полковник в николаевке, или черная странная женщина с тоскливыми до неловкости глазами, – Наталья Львовна.
Если действительно замечал кого-нибудь, – он был дальнозоркий, – то радостно махал фуражкой, хотя его сверху различить было почти нельзя.
Иван Гаврилыч не раз уже предлагал ему, чтобы зря не трудить сердца, спуститься вниз и поселиться в его доме, и даже дешево с него брал, но Алексею Иванычу почему-то все не хотелось расстаться с урочищем Перевал. После того, как шабашили рабочие, исправно подымался Алексей Иваныч по крутой тропинке от моря к себе на дачу, останавливаясь, чтобы послушать вечер.
Утра здесь были торжественны, дни – широки, вечера – таинственны... Ах, вечера, вечера, – здесь они положительно шептали что-то!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ТУМАННЫЙ ДЕНЬ
Однажды утром, когда Алексей Иваныч после довольно позднего чая выходил с дачи, чтобы спуститься на работы, вот что случилось.
Утро было очень тихое, только густо-туманное, и где-то близко внизу, за балками, паслось, очевидно, стадо, потому что глухо и коротко по-весеннему ревел бык то в одном, то в другом месте, – перебегал, – и от него в тихом тумане расползалось беспокойство весеннее, хотя конец ноября стоял; над туманом вверху (и прежде ведь не казалось, что она так высока) проступила каменная верхушка Чучель-горы, а здесь, в аллее, кипарисы были совсем мокрые – отчего бы им и не встряхнуться густой рыжей шерстью ("Экое дерево страшное!" – думал о кипарисах Алексей Иваныч), и с голеньких подрезанных мимоз капало на фуражку звучно, и не только берега внизу, – в десяти шагах ничего нельзя было различить ясно, – и так шло к этому утру то, что видел во сне перед тем, как проснуться, Алексей Иваныч: будто Валентина пришла с Митей и сама стала в отдалении, а Митя приблизился к нему с письмом; письмо же было в синем конверте, но конверт распечатан уже, надорван. Он спросил Митю: "Что это за письмо? Мне?" – но Митя повернулся и отошел к ней, и почему-то этого письма, сколько ни бился, никак не мог вынуть из конверта Алексей Иваныч, а когда потянул сильно, то разорвал пополам и потом никак не мог сложить кусков, чтобы можно было прочесть.
И теперь, идя своей озабоченной мелкой походкой, он привычно думал о своем: о себе, о Вале, Мите и о письме этом: "Почему же нельзя было прочитать письма? Зачем это? И что она могла написать?.. Или это она передала чужое письмо к ней? Может быть, Ильи?.. Скорее всего, – Ильи... Разумеется, только Ильи!.. Поэтому-то и нельзя было его прочитать, что Ильи".
Так все было неясно в этом сне, как в этом утре... Поревывал глухо бык, капало с сучьев мимоз, усиленно пахло сладко гниющим листом, и вот в тумане неровный стук шагов по дороге – частых и слабых – женских, – и сначала темное узкое колеблющееся пятно, а потом ближе, яснее, – и неожиданно возникла из тумана Наталья Львовна.
Совсем неожиданно это вышло, так что Алексей Иваныч даже растерялся немного и не сразу снял фуражку, но Наталья Львовна и сама не поздоровалась в ответ: она остановилась, глянула на него новыми какими-то застенчивыми большими глазами и сказала тихо:
– Меня укусила собака.
– Что-что? Вас?
– Меня укусила собака... – так же тихо, ничуть не повысила голоса, и лицо детское, – кожа нежная, бледная.
– Ничего не понимаю, простите!.. Где укусила?
– Здесь... правую руку.
– Шутите? Не-ет!
– Меня... укусила... собака... – при каждом слове прикачивала головой, а голос был тот же тихий.
Алексей Иваныч глядел в темные с карими ободочками глаза своими добела синими (и отчетливо это ощущал: добела синими) и повторял, неуверенно улыбаясь:
– Шутите?.. Ничего не понимаю!
Наталья Львовна посмотрела на него спокойно, грустно как-то и чисто и показала пальцем левой руки на локоть правой:
– Вот... здесь.
Две дырки на рукаве плюшевой кофточки увидел, нагнувшись, Алексей Иваныч; из одной торчала вата, как пыж.
– Это – собака?.. Каким образом собака?.. Почему же нет крови? зачастил было вопросами Алексей Иваныч; но присмотрелся к ней и опять спросил недоверчиво: – Вы шутите? Вы это на держи-дерево или на колючую проволоку наткнулись – туман.
– Не шучу... Да не шучу же!
– Значит, порвала кофточку собака... Большая?
– Вам говорят, – прокусила руку!
– Но ведь вы... почему же вы не плачете, когда так?
– А это нужно?.. Вам кажется, что это нужно? А-а-а!.. – И, закрыв глаза, повела своей высокой шеей Наталья Львовна, изогнула страдальчески рот, – заплакала.
– Нет, что вы... Простите! Прижечь надо... перевязать... Зайдемте, – у меня перевяжут... Хозяйка, Христя, – все-таки женщины... Пожалуйста.
Плачущую беспомощно, по-детски, он взял ее под руку слева, и она пошла путаной походкой.
Удивленная капитанша встретила их в дверях, не зная, что думать, и тут же появилась Христя, и из-за нее показался медленно в новой малиновой феске Сеид-Мемет, и зазвенел тоненько комнатный щенчишка Малютка.
Даже когда снимали теплую кофточку с Натальи Львовны и капитанша, соболезнуя живо всем своим крупным мучнисто-белым, высосанным лицом, упрашивала Христю: "Только осторожней тяни ты!.. Ради бога, не изо всех сил!" – Алексей Иваныч все как-то ничего не представлял, не понимал и даже не верил. Но когда закатили рукав и на неожиданно полной руке около локтя обозначились действительно две кровавые ранки от клыков, – одна меньше, а другая зияющая и на вид глубокая, едва ли не до кости, – такими страшными вдруг они показались, точно и не собака даже, а смертельно ядовитая змея, так что сердце заныло.
– И еще она может быть бешеная!.. Что это за собака такая? Чья же это собака такая?
Беспомощно протянутая рука взволновала вдруг страшно Алексея Иваныча, а капитанша искренне ужаснулась:
– Бешеная!.. Ужас какой!
– Нет, совсем никакая она не бешеная, – совсем обыкновенная!
Детски досадливое лицо стало у Натальи Львовны, а слезы катились и катились все одна за другой: от них худенькие щеки стали совсем прозрачные.
На ней была меховая шапочка, котиковая, простая и тоже какая-то детская, беспомощная, а из-под нее выбились негустые темные волосы, собранные узлом, а над желобком шеи сзади они курчавились нежно, шея же оказалась сзади сутуловатая: выдался мослачок позвоночника, – как бывает у подростков.
– Это, барышня, должно быть, чабанская собака вас, – сказала, сделав губки сердечком, Христя: – они злые-злые, противные!
– Или с дачи Терехова, ниже нас, в Сухой Балке, – подхватила капитанша. – Не черная?
– Черная.
– Ну, так и есть! Терехова!.. Уж они теперь штраф за-пла-атят! Двадцать пять рублей!.. Вы заявите в полицию, непременно заявите!
– Пойду, сейчас ее убью! – быстро решил Алексей Иваныч и заметался, ища револьвер.
– Ну вот, не смейте! Что вы! – вскинула на него глаза, сразу сухие, Наталья Львовна. – Не вас ведь укусила? Не вас?
– Нет, знаете ль – этого так оставить нельзя, – ну нельзя же!
– А вы оставьте!
Даже Сеид-Мемет, весь кадившийся густым запахом табаку, чесноку и кофейной гущи, кашлял горлом, кивал феской, пожимал плечами и сожалеюще добавлял:
– Эм... хы... ммы... тсе-тсе... Кусал?!.
– Пошел-пошел, думаешь, всем приятно? – вытолкала его капитанша, а сама из шкафа достала длинный бинт, оставшийся от мужниных времен, марли, ваты.
Ранки промыли, завязали, капитанша обнаружила при этом усердие, понимание и ловкость, а так как самовар Алексея Иваныча не был еще убран, то обратилась к Наталье Львовне:
– Душечка, вы ослабели очень, – бледная какая!.. Выпейте чаю стакан!.. – И укорила Алексея Иваныча: – Что же вы так нелюбезны, не угощаете сами?
Алексей Иваныч, конечно, виновато засуетился.
Круглую Христю услала капитанша на кухню, да и сама пробыла недолго, жеманно откланялась, поводя головой, крашенной в три цвета: оранжевый, красный и бурый, – и ушла; впрочем, дверь, уходя, притворила неплотно, так что и сама успела раза два мимоходом заглянуть в щель, и Христя тоже.
Христя вообще была встревожена: Алексей Иваныч с нею болтал и шутил иногда, как болтал и шутил он привычно со всеми, но ей в этом чудился какой-то свой смысл: она и ждала все чего-то своего, настоящего, особенно когда случалось поздно отворять ему двери, и вот теперь эта барышня со Шмидтовой дачи... зачем?
"Есть странные минуты, – думал между тем Алексей Иваныч. – Они даже и не в туманные дни бывают, – когда жизнь кругом не различается ясно, а только, отходя, мелькает вдали. Люди стальной воли и холодного рассудка будут, конечно, отрицать это, но можно в ответ им улыбнуться ласково и не спорить с ними. В чем состоит это мелькание?.. А вот в чем... Это – как карусель в праздник, или как смутная догадка, или как слово, которое забылось на время, но вертится, вертится около, – сейчас попадет на ту точку, с которой его уж целиком будет видно... должно, непременно должно попасть на эту точку сейчас же, – а нет... вертится, вертится, вертится... В такие минуты время пропадает, пространства тоже не ощущает душа, – и все кажется вдруг возможным и простым и тут же вдруг невозможным, сложным... Какого цвета? Неизвестно, какого цвета и формы тоже... Это не та явь, к которой мы приучили сознание, а потом сознание приучило нас, это и не сон, в котором ничего не изменишь, если не проснешься наполовину, это почти то же, из чего бог творил и творит миры. Где-то оно есть в жизни и всегда есть и было всегда, и вдруг открывается внезапно. Передать его никак нельзя, потому что нельзя, а если бы можно было, оно было бы уж чем-то ясным даже для людей холодного рассудка и стальной воли, значит, перестало бы быть тем, что есть.
Представьте весенний пар над полями, в котором все линии и краски колышутся: краски как будто и постижимы, но не те, линии как будто и чуются, но дайте же им отстояться... А зачем? Чтобы опять была ясность и теснота?.. Пусть же колышутся и колышутся вовеки веков... Так незримо колышется вблизи (но вдали) от нас что-то, что проступает иногда внезапно: проступит и озарит. Это там где-то, вне нас, совершается вечная работа, и забыв о пространстве и времени, – т.е. о себе самих забыв, – мы вдруг к ней нечаянно прикоснемся взглядом... Это и есть наша вечность", – так думал Алексей Иваныч.
В комнате Алексея Иваныча был беспокоивший его сначала беспорядок утренний: то не так положено, другое не так брошено, – но Наталью Львовну он разглядывал теперь так внимательно, что забыл о беспорядке утреннем, и так пристально, как будто до того вообще никогда ее не видал. Неожиданно полная рука ее теперь покоилась забинтованная в рукавчике черной кофточки, отделанной узким кружевом, и стакан держала Наталья Львовна левой рукой. От чая, или тепла, или оттого, что прошло волненье, лицо ее порозовело, от этого при худеньких щеках и тонком невнятном подбородке стало так вдруг похожим на ту девочку в белом переднике (из альбома), что опять, как тогда, он ясно вообразил их с Митей рядом, и первое, что он сделал, достал торопливо карточку Мити и показал ей:
– Мой сын Митя.
– А-а... Это тот, который умер... Я слышала, – вы говорили, что умер... Славный какой!
– Да... Другого у меня не было.
Алексей Иваныч отвернулся к окну, побарабанил по подоконнику, и когда возвращала она ему снимок, он повернул его лицом вниз и так, не глядя, сунул в ту коробку на столе, из которой вынул. Но почему-то про себя очень отчетливо подумал он вдруг: "Вот и в нее вошел Митя"... Лоб у нее был широк над глазами, ровный, белый и безмятежным теперь казался: туда вошел Митя.
– Это пустяки... Это скоро заживет, – верно, верно, – оживленно заговорил Алексей Иваныч. – Только не нужно ничего такого правой рукой... Вы что улыбаетесь?
– Не нужно ничего делать правой рукой, а нужно все делать левой... так?.. Чай у вас очень приятный... Я еще выпью стакан, – можно?
И чуть-чуть лукаво, по-мальчишески, она повела в его сторону большими глазами, теперь такими чистыми, точно нарочно это она омыла их недавней слезой.
А когда он наливал ей новый стакан чаю, она сказала просительно, как говорят дети:
– И может быть, есть у вас что-нибудь вкусное, а?.. Есть?
У Алексея Иваныча как раз была не распечатанная еще коробка венгерских слив с ромом, и так приятно было ему видеть, какое явное удовольствие доставили эти скромные сласти Наталье Львовне. "Господи, она совсем еще девочка! – подумал Алексей Иваныч. – И когда она сидела у себя на диване и буравила меня глазищами – это, верно, тоже детское в ней тогда было, – а я испугался".
Кисть руки у нее была небольшая, но не такая, как бывают кроткие, робкие, узкие с синими венами, склоняющие к сожалению, поглаживанью и снисходительным поцелуям; нет, это была крепкая кисть, и Алексей Иваныч понял, почему Наталья Львовна давеча не плакала, но на всякий случай спросил:
– Все-таки почему же вы так спокойно шли давеча...
– Вы все об этом?.. Охота вам... Раньше я даже очень любила "с приключениями", – теперь устала... – Оглядевшись, добавила: – У вас тут уютнее, чем у нас, – деревьев больше... Вообще ваша дача лучше нашей... А это и есть ваша покойная жена?
– Да. Это – Валя.
Никогда не видел Алексей Иваныч, чтобы кто-нибудь так подробно, изучающе разглядывал ушедшее, – но совсем не умершее для него, – лицо. Портрет висел над столом, неловко обшитый по углам черным крепом, увеличенный с той самой карточки, которую постоянно носил и всем показывал Алексей Иваныч, – и вот теперь и жутко было ему и ошеломляюще радостно видеть, как Наталья Львовна вдруг отстегнула проворно левой рукой крючки воротника, чтобы глубже, ниже обнажить шею, подняла голову, как у Вали, и стала, повернувшись к окну, с такими же полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если даже и не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, все равно упрямо крикнут вам вслед.
Так стояла она несколько длинных мгновений совершенно забывчиво, как лунатик, потом посмотрела кругом и на Алексея Иваныча рассеянным взглядом издалека и медленно застегнула воротничок. А садясь снова за стол, сказала просто:
– Ваша жена очень мне нравится.
Она не добавила: "покойная", – и это благодарно отметил Алексей Иваныч, и не только благодарно, но был до того изумлен этим, что приостановил даже свою скачущую мысль и в первый раз за все это время с измены и смерти жены и до сего дня глубоко вобрал в себя вдруг другого, постороннего себе человека, которого и не знал еще совсем, – Наталью Львовну: и совершенно необъяснимо он припомнил вдруг ясно, как что-то дорогое и близкое, тот самый мослачок, сутуливший ей шею, который он давеча заметил мельком.
– Должно быть, она была строгая... Она редко смеялась, ваша жена?
– Почем вы знаете? – живо подхватил вопрос Алексей Иваныч. – Да, она редко смеялась... Да, она почти не смеялась... Она была сдержанная вообще.
– Чистая.
– Это вы хорошо сказали...
Алексей Иваныч посмотрел на ее брови, расходящиеся приподнято к вискам (а под ними таились зеленоватые отсветы), и добавил благодарно:
– Чистая... Да, именно чистая... – И, точно в первый раз услышав это слово, еще раз повторил: – Чистая.
– А вам без снега здесь не скучно?.. Ведь теперь у нас уже снег какой!.. Подумайте, через два дня – декабрь... На санках катаются!
– Да, как снег... – Смотрел на нее, поверх ее, добела синими глазами и вдруг вскочил: – Вот это ведь ее рисунок, акварель (снял со стены небольшую картинку в рамке)... Никогда раньше не рисовала, а тут... вздумала Мите показать... понравился ей глубокий снег – и вот вам... Правда ведь, утонуть можно?
Наталья Львовна долго смотрела на акварель, потом на него, опять на картинку в рамке и тихо, точно боялась, чтобы кто-нибудь не подслушал, почти вплотную приблизясь к его лицу, сказала:
– Никогда никому не расхваливайте так свою покойную жену, а то будут думать, что это именно вы и довели ее до смерти!
И не успел еще Алексей Иваныч понять как следует, что она сказала, как она уже отошла, так что впоследствии не был даже уверен он, это ли точно она сказала.
– А это что? Это тоже ее? – бережно докоснулась она до большого, в четверть в диаметре, медного кольца на стативе. – Зачем это?
– Нет, это мое... Это – меридиан определять... Назвать это можно солнечный круг... или же...
– Что-что?.. Ах, это вам для работ!
– Нет, это время... В полдень солнце проходит через меридиан... ровно в полдень.
– Ну?
– Видите ли... Один профессор, Аренландер, немец, предложил простой способ: треугольник, деревянный треугольник с зайчиком... Ставится в окне под солнце, и вот зайчик движется... Нужно отметить, когда он совпадает с самой короткой тенью, а потом... (Это и будет меридиан... солнце в зените...), а потом таблица поправок из "Морского журнала"... Но почему треугольник?.. Не лучше ли, если мы возьмем кольцо?.. Вот... сам я заказал, а градуировать (я хотел наклеить бумажку с делениями, но ведь на меди никаким клеем не приклеишь), а градуировать отдал граверу... Вот зайчик... на диафрагме.
– Так что у вас... Вам известен... меридиан... Извините меня, я ничего не поняла!
И Наталья Львовна густо покраснела вдруг именно оттого, что пыталась понять и не могла. От румянца глаза у нее стали очень ярки.
– У меня точнейшее время! – с оттенком сказал Алексей Иваныч. – Где бы я ни был, в какой бы точке земного шара я ни находился, у меня – точнейшее время! Всегда, везде.
– Зачем это вам? – удивилась она. – Ах, для работ.
– Н-нет... это – нет... Я просто люблю точное время... Зачем же тогда и часы, если они отстают на целых пять минут? Зачем?
– Ну, вот... У меня часы всегда отставали или бежали вперед.
– Прежде у меня часы также шли безалаберно, но теперь...
– Ах, это и у вас тоже недавно?
– С полгода... Да, месяцев семь...
– Но раньше-то вы обходились же без этого... сооружения...
– Да, раньше!..
– А это что? Собака? Тоже собака? – подняла Наталья Львовна маленький любительский снимок, выпавший из книжки. – Боже мой, ка-ка-я облезлая!
– Одоробло! – улыбнулся Алексей Иваныч. – У нас прислуга была хохлушка, – та ее сразу, как я привел, "одороблом" окрестила. Ну, несчастная же, – ну, верите ли, сердце ноет глядеть на нее... Стоит на улице, – равнодушнейший уж ко всему вид, – ветром качает... "Собачка, говорю, собачка, экая ты, брат, несчастная!" А тут булочная рядом – купил ей булку. При мне всю ее съела... Вот е-ла... Пошел я, – конечно же, она за мной, куда же ей больше? Пришли с ней домой, – жена в ужас! (Разумеется, за Митю боялась: все может случиться, конечно, – эхинококки, болезни...) "Гони ее вон!" Стоит собачка, очень умильно всем нам в глаза смотрит... И, кажется, думает: "К хорошим же это я людям попала, – почему же такой крик?.." Вильнет хвостом и оч-чень внимательно всматривается: понимает, что положение-то ее не совсем прочно... Гони ее вон!.. Легко сказать, конечно, а тут... Что же делать? Снял вот ее кодаком на память... И куда же она денется? Город... по утрам этакие с клетками, – поймают, убьют... А зве-ерски их убивают, ведь вы знаете?.. Отвратительно зверски... Ну что ж... Вышел я с ней. "Несчастная ты, брат, несчастная!" Усадил на извозчика, – в собачью лечебницу: умертвили безболезненно под хлороформом... Заплатил, поехал домой... Несколько дней все мерещилось... Одоробло!
И тут же вспомнил он о прокушенной руке Натальи Львовны и сделал вдруг свой хватающий жест:
– Простите!
– Что? – Наталья Львовна посмотрела на него удивленно и сказала вскользь: – Все-таки она не пожалела ее, ваша жена... А это что? Тоже реликвия? – и указала на полосатого паяца под стеклянным толстым колпаком.
Паяц лежал, раскинув руки и собрав ноги; одна половина – красная, полосками, другая – белая, мелким горошком; колпачок над глупым фарфоровым лицом немного набок; туфельки желтые с китайскими носками... Под паяцем коврик...
– Это?.. – Алексей Иваныч запнулся было немного, пригляделся к ней и заговорил, путаясь: – Это у нее перед смертью... у моей Вали... Она ведь без меня умерла, далеко от меня, у сестры, на Волыни – вот. Я писал сестре Анюте: "Что у нее было в руках перед смертью, – пришли мне, только честно"... Она честная... Я думал, – может быть, мне писала карандашом, ну, что-нибудь, ну, хоть два слова... Или платок ее... Мог ведь быть и платок... Или вообще... могло же быть в руках что-нибудь совместное наше, давнишнее... ну, вещица какая-нибудь, которую я давно знаю... И вдруг паяц... Откуда? Что это значит? Совсем новенький... Для новорожденного Анюта купила... Что это может значить?.. Не понимаю... Ребенка хотела нянчить?.. Но почему же не ребенка, а паяца?
– Как же умирающая могла бы нянчить ребенка? – и Наталья Львовна чуть улыбнулась краешками губ, отводя в сторону лицо.
– Да, конечно... Она могла бы мне написать что-нибудь, последнее... Ну, хоть два слова... А вот это... Не написала!.. А вот это – коллекция... Тут жуки здешние, только самые редкие... Это вас не займет, конечно? На что вам жуки?.. Да и мне на что? Так... И это не сам я собирал, не сам, не думайте! Это мне подарил сын здешнего врача, Юрия Григорьича, студент, – не знаю, зачем. А может быть, вам любопытно? Я вам подарю, – живо повернулся Алексей Иваныч.
– Нет, пожалуйста!.. Что вы!.. Радость какая, – жуки! Я их боюсь!
Подняла руки к самому лицу, как бы для защиты от жуков, и вскрикнула слабо: "Ой... А больно все-таки!", так что и Алексей Иваныч, сразу встревожась, взял ее зачем-то за укушенную руку тихо и сказал наставительно:
– Вот видите... И конечно же, будет больно... Вы осторожней... Ну, я подарю это Павлику... вот этому, – на костылях... видели?
– Я его знаю даже... Мы с ним познакомились...
– Ах, так!.. Как же это вы? Тем лучше.
– Почему "тем лучше"?
– Ну, просто так... Он какой-то хороший... и несчастный. И должно быть, мало уж ему осталось жить. Так жаль!..
– Пустое, – поправится... Однако хозяйка ваша уж беспокоится... опять прошла мимо двери: должно быть, самовар нужен... Ну, я пойду.
– Посидите... Поговорим еще.
– Нет, и вы ведь куда-то шли... на работы?.. Я вас задержала.
– Работы налажены... Это не важно, – работы... А вот... Я вам хотел что-нибудь подарить на память.
– Вы уезжаете?
– Куда? Нет... пока нет... На память... ну, просто о сегодняшнем дне на память.
– Ах, вот как!.. Что же вы мне подарите?
– Не знаю, право... Жуков вы не хотите...
– Жуков я окончательно не хочу... А вот что разве...
– Одоробло?
– Н-нет, эту прелесть я тоже не хочу... А вот (она подошла к стеклянному колпаку) паяц этот, он очень мил... Очень... очень. У меня вообще любовь к игрушкам.
Она посмотрела на туман в окнах, потом на Алексея Иваныча, который отвернулся вдруг к столу с бумагами, потом взяла свою теплую кофточку, лежавшую на стуле.
– Ну, с моей прокушенной рукой возня теперь... Помогите мне, пожалуйста, а то я... А подарить вы мне после успеете.
Но, помогая ей одеваться, Алексей Иваныч опять, незаметно для себя, отыскал глазами скромный, чуть сутуливший ей шею мослачок.
Когда же он вышел с нею, направляясь к калитке дачи, он увидел, что около калитки в густом тумане чернеют две конские головы, – извозчик, – и потом голоса какие-то, и застучала калитка, и во двор вошли трое: Гречулевич – тот самый, который упрямо хотел доказать, что треугольник равен кубу, Макухин – владелец каменоломен – и его брат, Макар.
Макухина Алексей Иваныч знал по клубу, а его брата видел впервые, хотя и слышал о нем кое-что от Гречулевича.
Было когда-то двое каменотесов Макухиных, – это и не очень давно, – лет десять назад, – Макар и Федька: Макар – работящий, а Федька – шалый, Макар скопил триста рублей, а Федька все прокучивал с бабами. Работали они на одной каменоломне, и с ними вместе было там еще человек двадцать – и русские, и турки, и греки, а хозяин – армянин – запутался в долгах и однажды скрылся куда-то, бросив и рабочих, и каменоломню. Артель должна бы была распасться, но деваться было некуда, время тугое – осень, а Федька как-то узнал в кофейне, что в скорости назначены торги в одном из ближних городов на поставку камня для мостовой и требуется всего-то 600 рублей, чтобы принять в них участие.
– Вот и возьмись! – сказали русские рабочие, смеясь, а турки оживленно говорили:
– Тот да руб, тот да два, тот да три... туды-суды, – собрал мелочь, хозай будешь!
Начали собирать, но собрали всего рублей четыреста.
Вот тут-то Федька и пристал к брату за остальными деньгами. Медлить было никак нельзя, а Макар медлил.
– Может, я и сам... – говорил Макар, щурясь.
– Берись сам, когда так...
– Как же "берись"? Это дело рисковое. Не с нашим затылком в новые ворота бить...
Но Федька был молодой и смелый, и терять ему все равно нечего было: уговорил все-таки Макара, дал ему вексель на пятьсот (под земельный участок в деревне), забрал триста его, четыреста артельных, уехал на торги, взял подряд и приехал назад (к удивлению земляков, решивших окончательно, что Федька как малый неглупый, с такими деньгами уехавши, назад вернуться не должен), но приехал уж не в синем картузе, а в приличной касторовой кепке.
Через месяц, нагрузив два судна камнем, отправил их сам, а вернувшись, рассчитался со всеми турками и греками и брату Макару отдал пятьсот, а арендный договор на каменоломню переписал на свое имя.
– Что ты так рисково дело повел? – удивился Макар.
А Федька, – перед тем он только что отбыл солдатчину, – был еще малый верткий, ловкий, – только покатывался: работа дураков любит.
Потом пошло что-то не совсем понятное: не только Макар – и другие-то мало понимали, в чем тут суть: в деле или в Федьке. Макар ушел из артели, завел в городке кузню да так и остался Макаром, а Федька к концу года уж выскочил в Федоры Петровичи, – сам не работал, конечно, а только ездил по берегу, по городам и имениям – не надо ли где камня, – брал подряды и для доставки фрахтовал баркасы.
Макар все пророчил ему, что он прогорит так же, как армянин, но когда Федор приобрел в другом месте еще каменоломню и собрал новую артель, а в городке купил дом над речкой и даже завел велосипед, – Макар увидел наконец, что дело Федькино прочно – велосипед его окончательно доконал.
Когда на новенькой, сверкающей спицами машине Федька прокатился мимо кузни, даже и ногами не работая, – на свободном колесе, как барин, – белый, раздобревший, в господском шершавом зеленом костюме, в подстегнутых брюках, и даже не поглядел на него, как будто нет на свете ни его и никакой кузни, Макар не выдержал и запил от зависти и досады.
Пьяный, он плакал навзрыд и, моргая распухшими веками, рассказывал всем, как брат его пошел с его же денег, а потом неправильно поступил: дом купил на свое имя, каменоломню – на свое... велосипед... и кто его знает, может, ему так повезет, что он и не прогорит и большими тысячами ворочать будет... Почему же это? Где же правда?