Текст книги "Валя (Преображение России - 1)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Что вы выдумали?
– Да, "выдумала"!.. По копейке, впрочем, подавали.
Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо:
– Грязища была – по колено, – и действительно ведь ровно по колено, – в селах всегда грязнее, чем в поле, – дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка... Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма... Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было... Это я вот на этих посмотрела, вспомнила, а то я уж забыла...
– Так вы это что же, серьезно?
– Я – всегда серьезно.
– Зачем же вы?..
– Шаталась?.. Потому что боялась этого... Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла... Ну, ошибка, – ну, глупо вышло, – ну, черт с ним, – не все ли равно?.. – Помолчала и добавила: – А в одной избе три дня прожила, разболелась... Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная... "Мы, говорят, тебя замуж выдадим, – касат-ка!.." Я у них там печку петухами разрисовала, – очень были довольны, – и стихи им читала наизусть... "Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась..." Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах... а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, – и прыгай себе на шпалы...
Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась... Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил:
– Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели?
– Ну-у – "чего хотела"!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала... Пошла и все... Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки... Просто – это было красиво... казалось красиво, издали... Ну, хорошо. Не надо... Красиво и жутко...
– А вблизи?
– Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу... как она?..
– Я больше ничего не знаю, – буркнул Павлик.
– И не надо – будем молчать.
Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело.
Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне:
– А знаете, штука какая: я сказал вам – тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, – значит тысячу триста лет.
– Ну?
– Ошибся... на целую сотню лет!
– Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, – какая же разница?
– Не тот век, – бормотнул Павлик.
– Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым... И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было – было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно... Посмотрите, заяц!
Но это не заяц, – это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы; коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты.
Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад; потом шоссейная казарма в версте от Перевала.
Наталья Львовна сказала весело:
– Вот как хорошо – чинно мы гуляем... Очень сегодня мило... И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу – совсем, как в вашей сказке!.. Видите?
Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, – иноходцы, караковый и буланый, – ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал:
– Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали?
И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича.
Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал:
– Замечательно! – Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне:
– Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете?
– Ого! Еще как!
Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески:
– Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А?
И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, – глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то.
– Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже... Павлик, вы вот что, голубчик... Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный... Влюблена в иноходцев!
– Смирнейший! – говорил, тоже сияя, Гречулевич. – О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь... Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, один восторг... Сегодня уже мое число: девятнадцатое... Мне по девятнадцатым всегда везет!
– В Чешме! Да... в Биюк-Чешме... Это я так сказала? А-а, это – куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, вы ведь все знаете!
"Что с ней такое? Точно ее щекочут!" – удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо:
– Нет, я не знаю, что значит.
– О-о, это просто, – подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. Биюк значит – большой, а Чешме – источник, родник... А то есть еще Кучук-Чешме – малый родник – тоже деревня.
И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете.
– Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда?
– Конечно, если... от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять... Садитесь, я помогу... Давайте сумочку.
– Нет, я ее так вот... Ну, гоп!
Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого.
Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними.
Наталья Львовна закивала ему весело головой, – точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она:
– Павлик! Павлик! – повернула буланого боком. – Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке!
И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась – незвонкий, грудной смех), – и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) – и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, – хорошо скакали! – и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше.
Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, – показалось, что снимали шапку и картузик.
"Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" – подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, – и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо.
И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он – калека, и что он несчастен, и что он – один.
Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу.
День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга.
– Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!..
Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал.
Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику:
– Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, – ну, известно, красной, – и аминь...
Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"... – и сундук-то возьмет, а денег не даст, разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный.
Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, – все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу – наверху шел ответный трезвон, – так говорили между собой две стихии – горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно – это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, – только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, – две купеческие барышни, – тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, – так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, – и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, – покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, – раньше не было, – и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
– Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
– Так.
– "Так" – это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, – и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так".
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!"
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
– Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, – посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, – как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером – только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, – плюшш такой есть, вьющий, четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, – смотрят монахи вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." – "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." – "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют...
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, – в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, – и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин".
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.
В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан – Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота – это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота – временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", – основа основ. Но ведь бог основа основ?.. Значит, безобразие – одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, – все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
– Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, – ты не смотри, что все – камень, шалыган, – така ж родюча! – на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь...
– Да ты это к чему мне все торочишь? – отозвался, наконец, и Увар, потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.
– А я к тому это, – несмело жужжал Иван, – что вот, сказать бы, жена всегда бы я мог ее оправдать.
– Так ето я тебе што?.. Сват?
– Нет, я без шутков всяких...
– Я тебе сват?
– Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь – давний житель, а я внове здесь...
Помолчав, Иван добавил:
– Конечно, – невестов этих везде, как лободы собачей...
Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, – только Увар будто бы сказал свирепо:
– Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, – желаешь?.. Так она не особо старая – твоих лет... Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний?
А Иван на это будто бы ответил кротко:
– Что ж, – выпиши.
Откуда-то, – из лесу, должно быть, – налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку.
Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве, и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже, пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же, что жажда подвига – это действительно, может быть, и есть тайное желание смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель.
Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна. И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей, лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он ждал, позовет она его или нет, и услышал:
– Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу!
"Нет уж, – не Павлик, а Каплин", – твердо решал про себя Павлик, подходя вплотную к ограде.
Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и говорила, вся еще возбужденная ездой:
– Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте!
– В Биюк-Чешме.
– Нет, – ага!.. На вашей горе любимой, – на Таш-Буруне!
– А-а!
– Да-с... От шоссе туда есть отличная дорога, – и вот... Монастырей там, конечно, ни следа, ни звания, – гробниц, конечно, никаких, – цариц тоже никаких... Но... там очень хорошо, очень!.. И вид... дивный!.. Ах, широта какая!.. А море оттуда, – поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно, растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то еще хорошо-то, что так... Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела, так... Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!..
– А лупоглазый этот? – зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик.
– Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик, Павлик! – Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: – Ах, Павлик!
Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, – когда Наталья Львовна вдруг ошеломила его:
– Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?.. Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, – да, да, да! – и царица Дарья... это все его!
– Он наврал! – с негодованием сказал Павлик.
Наталья Львовна засмеялась еще веселее.
– Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал какому-то... Макухину... Я там все видела... Ничего особенного нет, – дико, но... красиво зато!
– Откуда же это у него? Что вы?
– Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал троюродный... А тому тоже по наследству... Он мне что-то объяснял... да: за боевые заслуги... Одним словом, это теперь все его... Вы довольны?
Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и сказала:
– Очень голодна и адски устала... Пойду чай пить... Прощайте!
Кивнула ему и ушла с веранды.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ШТИЛЬ
Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, – он был бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами, выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: "Глаа-за-а не смотрют!" – и советуют безулыбочно: "А ты протри их... Малы они еще, – вот поэтому и не смотрят... Протри их хорошенько, – будут они большие, будут лучше смотреть... А то ничего уж, – завтра протрешь... спи с господом!" И перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.
Но ни внука, ни внучки не было, – только Нелюся.
В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, полковник стоял около и хвалил: "Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так – на совесть!" – "Ну, а то как же?" – польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони. Но случалось – Иван выхватывал заступом сочный и сильный, – аж капало с беломясого корня, – побег вишни, черешни яблони, – и Добычин весь порывался к нему:
– Голубчик мой, – да как же ты его так?!
– Шо "как"? – удивлялся Иван.
– Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!
– Это? Да это ж волчок!
– Какой волчок?
– Такой, самый вредный волчок и есть от корня... Гм! Чудное дело – как же его допустить?.. Он же дерево глушит! – И Иван выдергивал и далеко отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его снова в мягкую от дождей землю: "Бог, мол, с ним... Отчего же ему не расти? Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок..." А однажды, когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: "Ты что же это? Ты как..." Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: "Фа-фа-фа... звиняй, козяин!.. Гм... фа-фа... никарош!" И хоть и не хозяин был здесь Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, – все-таки занялся раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, – очень был озабочен, – и хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.
В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун, полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с Нелюсей в городок за табаком, – за хорошим табаком, чтобы можно было потом похвастаться: "Вот какого я контрабандного табаку добыл, – и совсем за пустяк!" (Есть это, – бывает у таких кротких стариков подобная слабость.) Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно "контрабандного" табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь, подмигнуть, – посмотреть в душу, – и сразу поймут, что надо, и укажут, где и как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть, достаточно продувной.
Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а он любил суету, толчею, только издали, разумеется, – для глаз. И теперь, придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для построек...
На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким, необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: "Молодец – люблю таких, – гладкий!", – стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, – много ли ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: "Молодец, – люблю таких, – строгий!", – ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, – и по-сухопутному и по-морскому, – и это нравилось полковнику: "Молодец, работа свирепость любит!" Пристань стояла вся на железных широких балках, и сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой... Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями... А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ – мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега – паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, – веселая уж, но еще не очень, – прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, – те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.
Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили лошадьми, а лес – кругляк, обзел, тонкую "лапшу" для ящиков, – все это, подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам... И какие все были разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким от поту лицом.
Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, – во всем, ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще командирский зык, – и, конечно, без злости всякой покричать, а только единственно для порядку.
Когда же, насмотревшись, наконец, – да и солнце уж начинало садиться, и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на набережную, он встретился с Сизовым.
Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и представиться, чем заставил Добычина сделать то же.
– На наш легкий лечебный воздух приехали? – спросил капитан, вздернул лицо клюковно-свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с "воздуха", а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с моряком, почти равным по чину, почти равным годами... (Сизов очень берег свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только чуть-чуть около застежек тронутом молью.) "Кстати, – подумал еще полковник, – вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку, контрабандного... и прочее"... И спросил учтиво: