Текст книги "Курс новой истории"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
Мы оставили Францию при могиле великого короля, при которой последний из знаменитых проповедников французских, Массильон, воскликнул: «Бог один велик, братья!» Но эти слова не выражали убеждения французского образованного общества, которое готово было отвечать Массильону: «Один разум человеческий велик!» Мы знаем, что во Франции, как и в других странах Западной Европы, с XVI века обнаружилось стремление к одностороннему развитию мысли в ущерб чувства, и при этом с ослаблением религиозного чувства, с критическим отношением к христианству, поднимав-тему духовную, нравственную сторону, естественно являлось стремление к материализму, к чувственности, к поклонению доброй матери-природе, к эманципации тела[13]13
См. «Об умственном движении во Франции в XVII веке» мой «Курс новой истории».
[Закрыть]. Но тут же в народном организме и высказалось противодействие такой односторонности, способной нарушить здоровье организма. Это противодействие высказалось в янсенизме; но и католическая Церковь во Франции выставила ряд духовных лиц с сильными талантами, способных противодействовать антихристианскому направлению поклонников разума и матери-природы. Сильное правительство Людовика XIV также сдерживало это направление; но такая сдержка средствами внешними обыкновенно не уничтожает зла, а заставляет его притаиваться до поры до времени и потом, при отнятии внешнего давления, отрыгнуть с большею силою.
Со смертию Людовика XIV начинается приготовление к тому явлению, которое мы называем французскою революцией. Если сильная власть Людовика XIV была естественным следствием неудавшейся революции, Фронды, показавшей несостоятельность людей и целых учреждений, хотевших произвесть какой-то переворот, то перешедшие границу стремления великого короля усилить свою власть и печальное положение, в котором он оставил Францию, должны были, естественно, произвести недоверие к началам, которыми руководился Людовик, – народ начал искать иных. В это время, разумеется, важное значение должна была иметь личность нового короля. Вместо короля, который умел так несравненно представлять короля, играть роль государя и этим очаровывать свой народ, страстный к великолепным представлениям, к искусному разыгрыванию ролей, вместо короля, который оставил много славы, много блеска, много памятников искусств и литературы, вместо такого короля явился король, соединявший в себе все способности к тому, чтоб уронить королевскую власть.
Не говоря уже о чувственности, в которой преемник Людовика XIV перешел пределы, где возможно было снисхождение, ибо не было слабости только, а был разврат, уничтожающий достоинство человеческое, – Людовик XV представлял совершенное бессилие нравственное. У него не было недостатка в ясности ума и благонамеренности; но бессилие воли было таково, что при полном сознании необходимости какого-нибудь решения Людовик соглашался с решением противоположным, какого хотели его министры или любовницы. Было известно, что в совете, когда король заявлял какое-нибудь мнение и советники начинали его оспаривать, то Людовик соглашался с ними, зная, что соглашается с мнением несправедливым, и только для оправдания себя шептал: «Тем хуже, они так хотят». Принужденный своею любовницею Помпадур отставить морского министра Машо, он писал своей любимой дочери, герцогине Пармской: «Они принудили меня отставить Машо – человека, который был мне по сердцу; я никогда не утешусь в этой потере». Другая любовница королевская, Дюбарри, вместе с герцогом д’Эгиль-оном хлопотала о свержении Монтейнара, военного министра, и король говорил: «Монтейнар падет непременно, потому что я один только его поддерживаю».
Отсутствие воли сделало из неограниченного монарха притворщика и обманщика, интригана, любящего мелкие средства и извилистые дороги. Ежедневно оберполицеймейстер подавал ему рапорты, в которых часто заключались предметы, наименее достойные королевского внимания, но которые нравились испорченной чувствительностью натуре Людовика; кроме того, в Париже и Версале у него были агенты, которые доносили о политических интригах и тайнах частной жизни. Каждое воскресенье начальник почтового управления докладывал королю об открытиях «черного кабинета», где распечатывали письма и списывали интереснейшие из них.
Таким образом, в долгое царствование преемника Людовика XIV со стороны короля было сделано все, чтоб уронить монархическое начало, образовать наверху пустоту, к которой общество не могло остаться равнодушным. Подле французских королей Франция и вся Европа привыкли видеть блестящую аристократию; как великолепный король Франции служил образцом для государей Европы, так блестящее, рыцарственное дворянство Франции служило образцом для дворянства остальной Европы. Воинственная и славолюбивая нация достойно представлялась своим дворянством, которое выставило столько героев, прославивших французское оружие, и приобрело значение первого войска в мире; такое достойное представительство нации поддерживало и первенствующее значение французского дворянства внутри, как бы ни были здесь неправильны его отношения к другим сословиям. Но по замечательному соответствию падение монархического начала во Франции вследствие слабости преемников Людовика XIV последовало одновременно с нравственным падением французского дворянства, с помрачением славы французского войска.
Людовик XIV, который наследовал своих знаменитых полководцев от времени предшествовавшего, не воспитал новых, несмотря на свои частые войны: доказательство, что война может служить школою для существующих талантов, но не создает талантов, когда круг, из которого они могут явиться, ограничен и потому легко истощается частыми войнами. После Людовика XIV до самой революции французское войско не выставляет замечательных полководцев, хотя две большие войны (за Австрийское наследство и Семилетняя) могли бы выдвинуть таланты. Французское войско и тут имело несколько блестящих успехов, но кому было обязано ими? Иностранцу, саксонскому принцу Морицу. Нигде так ясно, как здесь, в военном деле, не выказалось падение французского дворянства, сословия преимущественно военного. Фридрих II заметил это явление и записал в «Истории моего времени»: «Этот век бесплоден относительно великих людей во Франции». Заметил это и Людовик XV. Этот век, по его словам, «не обилен великими людьми, и было бы для нас большое несчастие, если бы это бесплодие поразило одну Францию». Таким образом, две силы, действовавшие постоянно в челе народа и достойно его представлявшие, короли и дворянство, отказываются от своей деятельности.
Отказывается от своей деятельности и третье сословие – духовенство, которое не выставляет более из своей среды Боссюэтов и Фенелонов, не может единственно достойными его нравственными средствами бороться против врагов, которых постоянно имел в виду Боссюэт, поклонников разума человеческого, старается употреблять против них только материальные средства, средства светского правительства, что, разумеется, могло только содействовать падению духовного авторитета. Можно писать. большие книги о причинах французской революции, подробно исчислять все злоупотребления, всю неправильность отношений между различными частями народонаселения, но этим явление вполне не объяснится, ибо не г такого злоупотребления, нет такой неправильности, которые не могли бы быть отстранены сильным и разумным правительством, умеющим извлекать и собирать около себя лучшие силы народа. Дело в том, что во Франции XVIII века прежде действовавшие на первом плане силы отказываются от своей деятельности, являются несостоятельными, вследствие чего и начинает приготовляться болезненный переворот, перестановка сил, называемая революцией. Это приготовление естественно обнаруживается в отрицательном отношении к тому, что имело авторитет и что представлялось теперь формою без содержания, без духа, без силы.
В организме французского общества в это время происходило то, что происходило во всяком организме, где известный орган омертвеет или в организм втеснится какое-нибудь чуждое тело: в организме тогда чувствуется тоскливое желание освободиться от такого омертвевшего органа или чуждого тела, не участвующих в общей жизни, ничего не дающих ей. Это отрицательное отношение к старым авторитетам необходимо должно было отразиться в общественном слове, разговоре, который становился все громче и громче. Прежде высоко поднимался двор, блестящий, несравненный двор Людовика XIV; здесь было серьезное величие, внушавшее уважение, – сила, с которою каждому надобно было считаться; в этом храме действительно обитало божество, перед которым каждый преклонялся. Внимание всех было обращено туда, к этому действительному средоточию силы и власти. Но после Людовика XIV двор потерял это значение, это обаяние; от него мало-помалу начали отворачиваться, и то, что прежде было сосредоточено здесь, разделилось на несколько кругов, которые размножались все более и более. Вместо одного двора явилось много дворов. Явилось несколько кружков, несколько салонов, где сходились, чтобы свободно и весело провести время; национальная страсть играть роль, блистать, овладевать вниманием, нравиться получила полную возможность развиваться.
Но чем же блистать, возбуждать внимание, нравиться? Движение прекратилось: нет больше религиозной борьбы; нет более борьбы партий вследствие честолюбивых стремлений принцев крови, могущественных вельмож; нет более таких сильных лиц, которые, привязавшись к народному неудовольствию, могли поднять движение вроде Фронды; нет более того сильного внутреннего, и особенно военного, движения, какое было поднято великим королем и так поразило воображение народа, так заняло его внимание; нет и тех печальных, страшных минут, какие пережила Франция в последнее время Людовика XIV. Нет жизни, нет движения, нет серьезных вопросов, к решению которых призывалось бы общество. Делать нечего, да и говорить серьезного нечего, – говорить так, чтобы слово переходило непосредственно в дело. Оставалось относиться враждебно к этому недостатку жизни и движения, к этому отсутствию интересов; но и здесь серьезное отношение, вдумывание в причины зла и придумывание средств к его исправлению возможно были лишь для немногих; для большинства же неприязненное отношение к настоящему должно было выражаться в насмешке над ним, которой помогал и склад французского ума, и самая постановка окружающих явлений, где форма не соответствовала более содержанию, дела не соответствовали значению лиц, их совершавших, а такое несоответствие именно и возбуждает насмешку.
Таким образом, большинство, праздное от серьезной мысли и дела, осуждено было забавляться на счет настоящего насмешками над ним; люди, которые хотели выказаться, блистать, обращать на себя внимание, должны были забавлять именно этим средством, и вот вместе с салонностию, людскостию, изяществом манер развилось остроумие, становившееся синонимом злоязычия. Остроумие не щадило ничего. Мы знаем, в каком периоде находилось французское общество с эпохи Возрождения – с эпохи развития ума на счет чувства; уже шел третий век, как ум новых европейских народов, возбужденный к деятельности расширением сферы знания, возбужденный силою древней мысли, стал критически относиться к тому, чем до сих пор жилось, во что верилось: с этого времени, времени поклонения чуждому гению, гению древности, столь могущественному, так поразившему воображение памятниками искусства и мысли, начинается отрицательное отношение к своему прошедшему, к средним векам, из которых вытекло настоящее, отрицательное отношение, к своему периоду чувства, к религиозному чувству, господствовавшему в этот период, и к результатам этого господства. Враждебность начала, стремившегося господствовать, к прежде господствовавшему началу, мысли к чувству выказывалась очевидно; все, что напоминало чувство, основывалось на нем, происходило от него, – все это было объявлено предрассудком. Предрассудком являлось все прежнее и потому подлежало уничтожению; после этого уничтожения должен был явиться новый мир отношений человеческих, основанный на законах и требованиях одного разума человеческого.
Понятно, что, несмотря на такое одностороннее направление французского общества в описываемое время, в нем были люди дельные, которые понимали, к чему ведет такая односторонность; но их голос был голосом в пустыне. Так, один из самых замечательных министров Людовика XV, Даржансон, оставил нам о своем времени следующие любопытные строки: «Сердце есть способность, которая исчезает в нас каждый день по недостатку упражнения, тогда как ум все более и более обтачивается и завастривается. Мы становимся существами исключительно составленными из одного ума… но, вследствие исчезновения способностей, идущих от сердца, Франция погибнет, я это предсказываю. У нас нет более друзей, мы равнодушны к любимой женщине, как же мы будем любить отечество?.. Мы каждый день теряем прекрасную часть самих себя – ту, которую называют чувствительностию… Любовь, потребность любить исчезают с земли… Расчеты интереса поглощают теперь все минуты: все посвящено интригам… Внутренний огонь погасает по недостатку питания. Мы страдаем параличом сердца… Тридцать лет наблюдаю я постепенное ослабление любви и предсказываю ее скорое уничтожение».
Понятно, что такое направление общественной мысли должно было отразиться в общественном слове, в литературе, и здесь самым видным, самым блестящим выразителем господствующего настроения явился Вольтер. По воспитанию своему Вольтер принадлежал к тому темному направлению в нравственной жизни французского общества, которое выражалось в поклонении доброй матери-природе и которое встретило сопротивление в янсенизме, в сильном церковно-литературном движении при Людовике XIV, в религиозности великого короля, встретило сопротивление, но не исчезло, продолжало жить втихомолку, дожидаясь своего времени. В самом нежном возрасте Вольтер уже напитался неверием, и человек, который накормил его этою пищею, был аббат. Тот же аббат ввел его к знаменитой жрице «доброй матери-природы», Нинон Ланкло, которая сейчас же увидала, что от мальчика будет прок, и назначила ему стипендию на покупку книг.
Вольтер окончил свое образование в иезуитской школе и тем же добрым аббатом был введен в разные общества поклонников «доброй матери-природы», где и довершил свое воспитание. В то самое время, как Людовик XIV сходит в могилу, Вольтер, представитель другого могущества, начинает действовать. Он начинает легкими сатирическими стишками, и эти проказы молодости сейчас же ведут его к столкновению со властию: его сначала высылают из Парижа, потом сажают в Бастилию – и на этот раз понапрасну, потому что без исследования приписывают ему стихи против покойного короля, вовсе не им написанные. Освободившись из Бастилии, 24 лет он ставит на театре свою первую пьесу «Эдип», возбудившую сильное внимание и начавшую новую эпоху во французской и в европейской литературе. Время чистого искусства – время Корнеля и Расина – прошло для Франции. Мы видели, как в Англии политические идеи вторглись в область искусства, как политические партии в стихах поэта, произносимых со сцены, в речах римлян, выведенных им в своей пьесе, видели указания на борьбу политических партий в Англии. Теперь то же самое видим и во французской литературе.
Мысли, которые занимают общество, которые составляют предмет разговоров в гостиных, входят в литературу, в публичное слово; разумеется, в публичном слове они не могли высказываться в тогдашней Франции с полною свободою – они должны были являться в виде намеков; сочинения же, в которых они Высказывались с полною свободою, или ходили в рукописях, или печатались за границею. То сочинение могло рассчитывать на верный успех, где общество встречало мысли, которые его занимали, а сочинения Вольтера наполнены этими мыслями или намеками на них. То, что в гостиных и кафе, вошедших тогда в моду, высказывалось отрывочно, смутно, то даровитый автор обрабатывал в стройное целое, уяснял примерами, излагал увлекательно, остроумно, не глубоко, но легко, общедоступно; что было предметом сильных желаний, что могло откровенно высказываться в своем кружке, в стенах гостиной, то вдруг слышали произносимым в звучном стихе при многочисленной публике, на театральной сцене. Впечатление было громадное, и автор приобретал чрезвычайную популярность, общество было благодарно своему верному слуге, глашатаю своих мыслей и желаний, удивлялось его смелости, геройству, решимости публично высказывать то, о чем другие говорили только втихомолку.
Успех Вольтера был обеспечен тем, что он явился верным слугою направления, которое брало верх, для большинства было модным, явился проповедником царства разума человеческого и потому заклятым врагом, порицателем того времени, в которое господствовало чувство, заклятым врагом духовенства, христианства, всякой положительной религии. В «Эдипе» поклонники разума уже рукоплескали знаменитым стихам, в которых под языческими жрецами ясно выставлялось современное духовенство: «Наши жрецы вовсе не то, что простой народ о них думает, – наше легковерие составляет всю их мудрость». Что в театральной пьесе являлось только намеком, то высказано было прямо автором в стихотворном «Послании к Урании». Змей подползает к женщине и обдает ее хулами на все то, что она привыкла считать святым, что особенно было потребно ее сердцу; искуситель ловко, остроумно подбирает черты, которые особенно могут озадачить неопытное существо: он не требует от нее, чтоб она перестала верить, но чтоб отвергла только положительную религию и избрала другую – естественную, которую Всемогущий начертал в глубине ее сердца.
Но сочинения, подобные «Посланию к Урании», могли ходить только в рукописи, что давало мало известности автору. Вольтер пишет поэму из нового времени с классическою обстановкою, то было неприятным анахронизмом; но для автора форма не была главным делом: ему нужно было под прикрытием провести свои любимые мысли, свои выходки против духовенства, против фанатизма, заклеймить людей, для которых религиозный интерес был выше всего, прославить человека, знаменитого своим равнодушием к вере, три раза по обстоятельствам ее переменявшего. Герой поэмы – Генрих IV. Еще при жизни последнего Валуа Генрих отправляется послом к английской королеве Елизавете, потому что французский Эней должен рассказать английской Дидоне историю религиозной борьбы во Франции, где он должен объявить, что одинаково равнодушен к католицизму и протестантизму и сделать сильную выходку против религиозной ревности: «Бесчеловечная религиозная ревность заставила всех французов взяться за оружие. Я не отдаю предпочтение ни Женеве, ни Риму, – и с той и с другой стороны я видел обман и неистовство. Моя обязанность защищать государство, а небо пусть само мстит за себя. Да погибнет навсегда гнусная политика, которая захватывает деспотическую власть над сердцами, которая хочет обращать смертных с оружием в руках, которая орошает алтари кровию еретиков». Герой, проповедник религиозного равнодушия, ведет борьбу с адским чудовищем, «самым жестоким тираном царства теней» – с фанатизмом, при описании действий которого автор истощает все свое искусство, и конец поэмы – торжество Генриха IV над фанатизмом.
Вольтер приобретал день ото дня более знаменитости; общество нашло в нем блестящего, остроумного выразителя мыслей, взглядов, бывших в ходу, а так как писатель нисколько не рознился в нем с человеком, так как автор «Эдипа» и «Генриады» был блестящим и остроумным собеседником, то понятно, что он был желанным гостем в модных гостиных. Чтоб яснее понять связь между писателем и обществом, мы обратимся к тому же внимательному наблюдателю, слова которого об ослаблении чувства мы уже прежде привели. Даржансон замечает, что «общество сильно изменилось против прежнего, что оно отказалось от пьянства, предоставив его ремесленникам и лакеям, и вообще нравы смягчились самым очевидным образом. Меньше клянутся, не богохульничают хладнокровно и с сердечною радостию, говорят тише и спокойнее, не злословят ближнего с яростию и злобою, боятся последствий, стали осторожны, избегают и легких столкновений из страха, чтоб они не превратились в серьезные ссоры. Быть может (сознаемся втихомолку), мы стали потрусливее; но когда кто, по несчастию, труслив, то лучшее средство не казаться трусливым – это избавиться столкновений, а для этого надобно предвидеть их издалека.
Наши предки были бесспорно храбры и отважны, но мы гораздо общительнее их. Между нами бывают только легкие перебранки, насмешки, которые легко переносятся, когда умеют на них отвечать. В старину мы пожирали друг друга, как львы и тигры; теперь мы играем друг с другом, как молодые собачки, которые слегка покусывают, или хорошенькие кошечки, которых царапанья никогда не бывают смертельны. Мы отказались от многих дикостей, от пустого волокитства, от славы успеха с женщинами. Не знаю, выиграла ли от этого нравственность, потому что, с другой стороны, бросились в разврат с потерянными женщинами. По крайней мере в этих непродолжительных связях нашли больше свободы, больше спокойствия духа; действительно, издержки здесь не так велики. Теперь расточительность такая же, как и прежде, но предметы роскоши другие, более издерживают на удовольствия, на опрятность, на приличие, отказались от позолоты, от вышитого платья и т. п. Пятьдесят лет тому назад публика не обнаруживала никакого любопытства относительно государственных дел. Теперь всякий читает «Парижскую газету» даже в провинциях. Толкуют вкось и вкривь о политике, но толкуют. Английская свобода получила к нам доступ, более наблюдают за тиранством; оно, по крайней мере, обязано теперь скрывать свои ходы и говорить другим языком…»
Но что касается языка общества, то Даржансон не может указать здесь ничего утешительного. «Разговор состоит в однех епиграммах, в смешных историйках, в злостных выходках, иногда в присутствии заинтересованных лиц. Жалуются, что нет более разговора во Франции в наши дни, и я знаю причину; терпение слушать уменьшается с каждым днем у наших современников. Слушают плохо, или, лучше сказать, вовсе не слушают. Кто-нибудь меня спрашивает, я ему добросовестно отвечаю, а он уже завязал разговор с другим. Только слышны общие места, фразы, не идущие к делу, которые, возбуждая сомнение, отдаляют от истины: всеми овладела лень рассуждать, потому что потеряна привычка слушать; неодолимые предрассудки, презрение ко всему, неразумная критика – вот век! Слушайте щебетанье птиц в роще, которые поют все разом. Часто я бываю гораздо уединеннее в обществе, чем в своем кабинете с книгами. Хотите вы исчерпать предмет в разговоре, развить подробно известную мысль – ждите перерывов, криков, всего того, что отзывается дурным обществом и что в наше время допущено в лучшее. 14 нечего оскорбляться: я видел такое вавилонское смешение у самого короля; сам король не мог сказать слова – его ежеминутно прерывали. Наши умники отличаются такою злостию, что находят удовольствие только в бедствии ближнего и в смуте рода человеческого. Я говорил одному моему приятелю, отличавшемуся в этом сатирическом роде хорошего тона: «Как мне вас жаль! Когда вы хотя раз посмотрите на что-нибудь с удовольствием?» Дело в том, что чем невежественнее становится век, тем сильнее становится в нем привычка все критиковать. Никогда так мало не читали, как теперь, никогда менее серьезно не занимались изучением истории и литературы; никогда так спешно не произносили своего суда над людьми и явлениями. Знание стремится узнавать все более и более; невежество относится ко всему с презрением и невниманием. Так вот до чего мы дошли во Франции. Занавес опускается, зрелище исчезает, слышатся одни свистки. Скоро у нас не будет красноречивых собеседников в обществе, ни трагических и политических авторов, ни музыки, ни живописи, ни архитектуры – будет одна критика повсюду. Теперь появляется более периодических изданий, чем новых книг. У сатиры нет более пищи во рту, но она все жует».
Допустив даже некоторые преувеличения, некоторую густоту красок, мы должны признать, что сущность господствовавшего тогда во французском обществе направления указана верно Даржансоном, верно указана эта привычка, эта мода отрицательно относиться ко всему, господство легкой, поверхностной критики и отсутствие критики серьезной, серьезного, строгого допроса каждому явлению; дя такой критики у большинства, у толпы не было средств, и она тешилась злоязычием, балаганною критикою, глумлением над тем, пред чем прежде преклонялась; толпа тешилась свободою от* авторитетов, свободою от обязанности слушать и слушаться и, разумеется, с восторгом приветствовать блестящего писателя, который так верно служил модному направлению, разрушению авторитетов, глумлению над предметами прежнего поклонения.
Но в обществе, среди которого вращался Вольтер и модному направлению которого так усердно услужил, в этом обществе, как обыкновенно бывает в переходные времена, существовало двуверие – поклонение старым и новым богам. Люди, которые служили новому направлению, вопили против старых предрассудков, охотно обращались к этим предрассудкам, к старым средствам, когда это было им выгодно, служило для удовлетворения их страстей. Вольтер испытал это на себе. Привыкнув к дружескому обращению людей знатных, он думал, что старые предрассудки действительно исчезли и водворилось полное равенство между людьми, знатными по таланту и знаменитыми по происхождению. Столкнувшись в чем-то с кавалером Роган-Шабо, он отделал его колкими словами; тот, не умея сражаться таким же оружием, вспомнил старые предания о том, как знатные люди отделывали грубых мужиков. Однажды, когда Вольтер обедал у герцога Сюлли, Роган вызвал его под каким-то предлогом на улицу, где лакеи Рогана бросились на него и избили. Вольтер вызвал его на дуэль, но Роган предпочел отделаться от дерзкого мужика административным порядком и выхлопотал у правительства приказ посадить Вольтера в Бастилию, и, хотя через несколько времени его выпустили оттуда, но с приказанием оставить Париж, Вольтер уехал в Англию.
Даржансон видит во французском обществе своего времени явные признаки английского влияния. Французы в своих стремлениях, начавшихся по смерти Людовика XIV, волею-неволею беспрестанно обращались к знаменитому острову, о свободных учреждениях и богатстве которого рассказывали чудеса; все это сильно должно было подстрекать бедных свободою и деньгами французов. Самый громкий глашатай общественных стремлений, Вольтер, рано должен был высказать свое сочувствие к Англии. Мы видели, что он в своей поэме отправляет Генриха Бурбона в Англию, чтобы заставить его рассказать королеве Елизавете о Варфоломеевской ночи, как Эней рассказывал Дидоне о разрушении Трои. Но по этому поводу автор высказывает свои мысли, т. е. мысли своего общества, об Англии. Он говорит, что «Елизавета заставила неукротимого англичанина полюбить свою власть, – англичанина, который не умеет ни рабствовать, ни жить в свободе». Это выражение, которое так шло к французам, особенно после 1789 года, в первой четверти XVIII века французский поэт употребляет относительно англичан; недавние революционные волнения на острове и неоконченная борьба между двумя династиями давали ему на это право. Тут же Вольтер распространяется о богатстве и могуществе Англии: ее луга покрыты бесчисленными стадами, ее житницы наполнены хлебом, моря покрыты ее кораблями; ее боятся на суше, она царит на водах. Лондон, некогда город варварский, теперь стал средоточием искусств, магазином мира и храмом Марса; но единственная причина изобилия, царствующего в этом неизмеримом городе, – свобода; в стенах Вестминстера являются вместе три власти, удивленные своим союзом: депутаты народа, вельможи и король, разделенные интересами, соединенные законом, три священные члена непобедимого тела, опасного самому себе, страшного соседям.
Таким образом, Вольтер прежде своей высылки из Франции был предубежден в пользу Англии вместе со всем французским обществом, в среде которого вращался; Англия, следовательно, не могла порадовать его противоположностию своего государственного быта быту Франции. Пребывание Вольтера в Англии было важно в истории его деятельности тем, что он поближе познакомился с учением поклонников разума человеческого или так называемых деистов, Локка с товарищами, и по возвращении из Англии популяризировал это учение для Франции и для целой Европы. Понятно, что в этой усиленной, теперь систематической проповеди поклонения разуму, следовательно, проповеди против господствовавшего в средние века начала, чувства религиозного, Во ль-тер должен был напасть на авторитет, стоявший ему на Хороге, – авторитет Паскаля; но этого мало: в своем увлечении проповедью поклонения разуму он надругался над самым священным явлением французской истории, потому что это явление выходило из области религиозного чувства, – надругался над Орлеанскою девственницею. Знаменитая «Pucelle» была знаком полного разрыва новой Франции, поклоняющейся разуму, с древнею Франциею, служившей религиозному чувству, разрыва, совершенного со всем увлечением и легкостию французской природы.








