Текст книги "Дальняя пристань"
Автор книги: Сергей Сиротин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Потом бабы отпаивали ее бульоном, а фельдшерица слушала пульс.
В местной газете про Нюрку написали, что она передовик и что она героически сражалась не только за свою жизнь, но и за жизнь доверенного ей животного. Нюрка была человек тертый и всегда имела краюху черного хлеба, под бочкой охапку сена – этим они и продержались. Причем, хлеб Нюрка разделила с лошадью пополам.
Потом о водовозке была малюсенькая заметка даже в «Известиях». Название ее было очень серьезное – «Наедине с белой пустыней». Там говорилось, что Нюра Авдеевна Лысакова семь суток была один на один с суровой природой. Суток было побольше, а остальное то же самое, что и в районке. Большой лжи в этом не было – Нюрка смогла бы продержаться и семь суток.
Шум схлынул, и все встало на свои места. Опять Нюрка неподвижно сидела на своей бочке, опять ее обсуждали бабы за угрюмый мужицкий «ндрав»…
Но вот, где-то к восьмому марта, все прочитали в той же районной газете письмо директора детского дома из-под Великих Лук. Письмо было большое и очень хорошее. Помню лишь, в нем говорилось про «героическую русскую женщину» Нюру Авдеевну Лысакову, имя и все данные которой сходятся с данными той, которая вот уже более пятнадцати лет переводит в их детский дом большие суммы денег. Директор от себя лично и всех воспитанников просила через газету передать привет и благодарность Нюре Авдеевне.
Я вновь увидел слезы в глазах Нюрки, когда девятого мая шестьдесят восьмого года осмелился зайти в ее каморку. Она опять сидела в своем неизменном праздничном наряде перед портретом. На столе лежал малоформатный лист районной газеты. Слеза скатилась на лист и расплылась там темным пятном. На мой вопрос, почему деньги отсылаются так далеко, скрипуче ответила: «Остался он где-то там», – и махнула рукой на дверь.
Думаю, если когда-нибудь задумают поставить памятник загубленному, изуродованному войной человеческому счастью, и если будет рассматриваться проект такого памятника, то я бы предложил поставить на пьедестал пятидесятилетнюю Нюрку в девичьем платье с оборочками и башмаках образца тысяча девятьсот сорок первого года.
К каждой путине готовили две бригады. Это делалось просто: костяк постоянной бригады, состоявшей из профессиональных грузчиков, половинили и добирали каждую часть до двадцати пяти-тридцати человек, беря людей из других служб. В основном это были пожилые, когда-то работавшие в бригаде, или молодые, еще только зарабатывающие себе место «в профессионалах».
Каждую осень, самое трудное время года, из бригады уходили те, кто не выдерживал напряженный ритм изматывающего ежедневного труда. На их место становились ребята, показавшие себя в путину и в летнюю «страду».
Теперь бригаду делить не стали. Приняли вариант, на котором мы сошлись с директором в первую встречу после собрания. Дележ по сути невыгоден постоянной бригаде. За годы работы не только сложился единый многорукий организм, где были асы разных погрузок, но и существовали чисто человеческие отношения каждого к каждому. Любой грузчик понимал другого не то что с полуслова, а с полувзгляда. У каждой пары была своя пара приятелей – и мужики работали, не уставая, весь день.
Самолеты разгружают и грузят не так, как самоходные баржи или рефрижераторы. Катать бревна из воды в штабеля не то же самое, что разгружать уголь. Многие тонкости технологии, казалось бы, нехитрого дела требовали своих умельцев и организаторов.
Был случай – попал я как-то в аварийном порядке на выгрузку муки, где верховодили опытные грузчики. Время шло к ледоставу, а караван судов только прибыл на рейд с запасами муки, круп, сахара на всю долгую-долгую зиму. Неделю, не переставая, сновали катера с понтонами и халками от каравана к причалам и обратно. Мы разгружали с понтонов на пирс. Пот пропитал все поры одежды, во рту было солоно, ело глаза. С каждым мешком взбегать по пружинящему трапу, на высоту четырех метров было все тяжелее и тяжелее. Я завистливо поглядывал на сухонького грузчика Гаврилкина. Он заметил мой недоумевающе-завистливый взгляд и в перерыв, пока не пришвартовали следующий понтон, объяснил, как надо принимать мешок – не на плечо, а на спину, поддерживать снизу, не давая мешку съезжать. Что для быстрого взбега вверх по шаткому настилу трапа надо разгоняться на освобожденной площадке понтона:
– Чем лучше разбежишься, тем легче будет вверх подниматься.
Потом из своей хозяйственной сумки черного дерматина достал новый чистый мягкий мешок и, втолкнув один угол в другой, надел мне на голову.
– Вот и волосы драть не будешь, и пот впитается. А вообще, дорогой, надо иметь утирку. Он показал мне завязанное на шее галстуком и заправленное концами под рубаху длинное вафельное полотенце.
Потом, пройдя все циклы этой тяжелой работы, я на собственной спине ощутил, что, кроме силы, нужны и сноровка, и сообразительность, и опыт и самая простая привычка, позволяющая не теряться перед устрашающими цифрами необходимого к перемещению груза. Лишь доработавшись до «седьмого пота», после того, как научишься включать не второе, а уже четвертое дыхание, поймешь и смысл лукавой русской поговорки «Глаза боятся, а руки делают».
Так вот администрации делить профессионалов надвое было невыгодно, да и сами они расходились неохотно, лишь ввиду большой необходимости. Но, видимо, такова психология людей: узнав, что бригаду не разделяют, герои причалов удивились. А увидев нашу бригаду, обиделись и дали новичкам два одинаково задевающих и метких прозвища.
Если хотели показать, какие мы слабаки и неумехи, то нас называли «бичи в собственном соку». Немалая часть парней в бригаде не имела к бичам никакого отношения, это были лучшие ребята поселка. Обидная кличка задирала. Но вот дела стали поправляться. Нас все чаще с насмешливым уважением стали называть «бычки в масле». Но, несмотря на новый смысл, звучащий в прозвище, обидам опять не было конца. Вася Прутов, подвыпив в свободный день, говорил, слюнявя самокрутку (махорку он курил «из принципу»), Геше-братишке или серьезному тяжеловатому Кольке: «Ну, какой я бычок? Понятно, Елецкий или наш бригадир, а я бич природный…» Прутов был профессионал.
Вася сидел у окна и наслаждался переливами красок белой полярной ночи. Незаходящее солнце прыгало с одной ступеньки на другую, подбираясь все ближе к черте горизонта. Каждый прыжок рождал новую волну красок, от которых по стенам комнаты бежали разноцветные блики.
Васе хотелось петь. Но петь он не стал. Он уже давно не пел. Его голос, простуженный от морозов, луженый от криков «майна», «вира» и постоянных прогреваний, уже не в силах был взять ни одной ноты. А петь почему-то так хотелось. И Вася, про себя, мысленно запел. Вася был в толстых брюках, фасоном напоминавших галифе. Босым ногам было холодно, и он все пытался подвести под пятку толстые завязки, болтавшиеся у щиколоток. Когда это удавалось и мягкая тесемка отделяла пятку от пола, Вася несколько минут блаженно улыбался всей кожей задубевшего на ветрах лица. Выше штанов шло белое-белое с кислыми мускулами Васино тело. Рубашка и майка были отданы Федьке Юсупову, дохлому мужику, у которого после выпивки дело всегда кончалось зубовным скрежетом.
– Я тебе покажу Юсупова! – вдруг взрывался он и снова впадал в тихую грусть алкоголика. Иногда он шел дальше – сегодня, схватив у ворота рубашку, распустил ее вместе с майкой до самого брючного ремня. После чего протрезвел и, со страхом глядя на Прутова, бормотал. «Ой, что со мной Ильинична сделает… Что сделает…»
Вася неплохо знал завскладиху Ильиничну и отдал рубаху с майкой Федьке. Так как майки и рубахи были одного завозу и одинаковой трехнедельной свежести, то обмануть мудрую Ильиничну труда не составило.
Василию исполнилось сорок шесть лет, но все звали Прутова Васькой. Даже сопляки, лет на тридцать моложе, и те не церемонились.
Вася не обижался, в таких случаях он мудро улыбался, показывая три потускневших железных зуба.
– Что я, интеллигент какой, или начальник, что ли? – Вася начальников недолюбливал, а про интеллигентов слышал, что ругать их можно.
– Деньгу зарабатываю? – и сам себе отвечал: – Зарабатываю вот етими руками.
Он поворачивал к лицу свои корявые ладони с припухшими в суставах пальцами и некоторое время удивленно и почтительно разглядывал их. Потом, насмотревшись, говорил:
– Аля пардон, – он умел блеснуть, особенно в компании, знал, что иностранцы именно так извиняются. Если он был в хорошем настроении, то добавлял: – Я бич. Понятно? – Некоторое время молчал, любуясь произведенным впечатлением, и если еще не напугал, продолжал: – Я тя за десятку съем.
Кто не знал Прутова, впадал в глубокий ужас, до того лицо собеседника было мужественно и напоминало страшные картинки про Бармалея. Но кто знал Васю, тихо или громко, все зависело от силы голоса и твердости характера, говорил: «Иди, Вася, домой!» Все знали, что насчет десятки он загибал.
Был такой случай – Васю обсчитали, намеренно или нечаянно, никто этого не знает. Он долго ругался, орал, что любого съест за десятку, стучал по столу кулаком у председателя рыбкооператива и, наконец, удовлетворенный, сунул хрустящую бумажку во внутренний карман. Но кто-то из тихих служащих вдруг высказал «смелую» мысль, что Вася не только пьяница и хулиган, но еще и мелочник, чем его и оскорбил.
– Что-о-о, – раненым зверем завопил Вася, но его уже выводили на крыльцо. Вася размазывал по черному лицу – только что разгружали уголь – слезы обиды. Потом выдернул из кармана пачку десяток и швырнул их в огромную лужу. После этого Прутов, напившись, ходил по улицам поселка и, останавливая знакомых и незнакомых людей, сообщал:
– Я человек, вот я кто, хоть и бич, а они…
У Васи вообще была масса пороков. Он ходил на танцы и к участковому, забывая умыться, и по его одежде и физиономии можно было определить, с чем стоят на рейде суда. Иногда он походил на трубочиста – значит, привезли уголь, в другой раз он в конце лета был осыпан снегом – это был знак того, что зимой будет вдоволь муки. Но иногда Василий исчезал, и все знали – пришло что-то крепкое, и пока не кончится разгрузка, Прутова в общественном месте не встретишь. Куда у него девались деньги, тоже все знали. У Васи было множество «друзей» в первую послеполучечную неделю. Вторая отличалась от первой, как проза от поэзии. Работая грузчиком, Вася в эти дни ел максимум на двадцать пять копеек.
Другой недостаток происходил, как говаривал Вася, «от характеру».
– Люблю, чтоб все по правде было.
Иногда он умел добиваться правды, как в случае с десяткой, чаще не только для себя. Самое интересное, в бригаде никто лучше Прутова не мог разобраться в тарифах, ставках, простоях, тонна-метрах. У него был нюх на всякого рода ловкачей и проходимцев. Одни, напыжившись, цедили сквозь зубы: «Чего слушать какого-то пьяницу». Другой, тихой сапой, за грубые выражения при свидетелях сдавал Васю в милицию, откуда его неизменно выпускали, да еще мотали на ус – раз Вася шумит – надо присмотреться.
Правда, честный Вася иногда очень здорово ловчил. Разгружая горяченькое, он всегда сразу просил у сопровождающего, узнанного им по шмыгающим глазкам, делового человека, ящик водки и ящик «чего полегче». «Дока» всегда давал без разговоров три ящика на выбор, но дав, знал, что может уйти совсем и не исчезнет ни одной бутылки. Но новички, послабже в косточке и хватке, или слишком жадные на резервный «бой», положенный по нормам, потом сильно жалели о своем неразумном поведении.
Вася с компанией умудрялся так грузить в трюмы баржонок ящики, что обливающийся потом, проторчавший весь день на ветру, скряга обязательно не досчитывался по крайней мере пяти ящиков. Все пересчеты показывали, что именно сопровождающийся «ошибся», считая в руках грузчиков ящики. Если настырный экспедитор требовал перегрузки, Вася предлагал ему сделать это самому. Чуть не плача тот выдавал два заветных ящика и все сходилось. Прутов блаженствовал. С группой приближенных он удалялся в кубрик баржи праздновать победу.
И вот теперь Вася, почти трезвый, сидел у окна и что-то нехорошее корябало его цельную душу.
Солнце, отпрыгавшись, плавно покатилось вверх по необозримой спирали.
Забрехали собаки, заменяющие петухов. Где-то на берегу скрипнула уключина – кто-то ездил проверять сети. Загудела полусонная муха меж двойными рамами. Заглушив все звуки, резко ударил в уши гудок. Появился новый караван со всем необходимым, а также ненужным человеку добром, доставленным в рыбацкий поселок.
Вася решил на работу не ходить. Отгулы не считаны, а на дворе воскресенье. Достал из-под стола недопитую поллитровку, глотнул из горлышка, крякнул и опять задумался о том, что же за мотив лезет ему в голову. Вспомнил – точно! Всю ночь ему пелся «Синий платочек»…
Вагоны, вагоны, вагоны, сколько видел и помнил их Вася в своей жизни… Но тогда на станции это были первые вагоны, да и не его они ждали, а отца. Мать надрывно плакала, утираясь пестрым платком, и снова припадала к плечу отца. Вася стоял рядом, ничего не соображая, и прислушивался к песне про маленький синий платочек. Ему, двенадцатилетнему мальчишке, было жалко мать, стыдно за нее и за остальных теток, плачущих рядом. Отец, силясь быть веселым, ласково покивал ему головой и заспешил к вагону Васе было видно, какой он несообразный в длинной гимнастерке, в большой пилотке и обмотках, навернутых на тощие ноги. Он почему-то вспомнил кино, которое привозили из города. Там все солдаты были подтянутые, веселые и молодые, а здесь…
Васю вообще удивляла мысль, как это отец будет воевать со своим бабьим голосом, со своей вечной болью в боку, в этих несуразных, кем-то уже стоптанных ботинках, казалось, тащивших его к вагону.
Потом был голод, смерть матери и опять вагоны, вагоны, вагоны…
Вася шлялся по всей стране, подбирал чинарики, пользовался добротой поваров маршевых батальонов, воровал, но только съестное. Наконец попал в детский дом…
Вася тряхнул головой, потрогал руками глаза, проверил, что там пощипывает, и снова стал глядеть в море. Оранжевая синь проснувшегося утра снова рождала в памяти забытое. На завод взяли учеником слесаря. Получил второй разряд, выпил по-крупному, попал в отделение. Друг Петька Тухлов говорил, что лафа на Севере, там спирт продают чистый, а деньги в карман «не влазиют». Вася поверил – правда, спирту много, если не считать «сухой закон», длящийся по четыре месяца. Деньги в карман как «влазили», так и «вылазили».
Однажды одна вербованная, по рождению можайская, поговорила с Васей ласково. Узнала, что земляк, постирала бельишко. Стал заходить – благо закуску покупать не надо было. Она постирывала, а он сидел, попивал. У нее ребенок был, мальчишечка годов пяти, беленький, глазки голубенькие. Он Васю раз папой назвал – Вася размяк, выпил для храбрости и остался насовсем. Сходили в Совет, расписались.
Все бы ничего, да взяла его Оленька в оборот. Сперва рубашку надень чистую, потом ноги вытирай, а прожили года три – «Кончай пить».
Вася хотел бросить, но друзья сказали, что он под каблуком у бабы. Вася помыслил, пришел, собрал пожитки и убрался к друзьям в общагу. Радости ровно четыре дня, на пятый сообразил, что к чему – пошел назад, а соседка говорит, уехала, мол, можайская, на второй день уехала.
И остался Вася один. И опять он три дня «радовался» одиночеству, а потом пришли с работы, предложили уволиться «по собственному желанию». Уволился. Через месяц пришел в кооператив. Им надо – всех берут, главное, чтоб работал, на облик моральный внимания не обращали…
Потом вернулся на рыбозавод, снова грузчиком.
– Работаю, – сказал он вслух. – Давно все это было…
Дверь отворилась, на пороге стоял «друг» – Лешка Полковник. «Полковник», потому что любит не работать, а командовать. Это ему удается, когда они, уже на взводе, ходят по три-четыре в магазин. Встречая участкового, Лешка выбегает лихо вперед и, приложив к шапчонке куцую руку, – пальцы он по пьяному делу отморозил, – орет петухом: «Ррравнение нааа начальника!» Поначалу участковый вздрагивал, потом забирал Лешку, затем обходил его, а теперь привык. Только с грустным сожалением смотрит на «Полковника». Еще Лешка любит подавать советы, когда все работают. В магазине он всегда решает, чего брать, чего нет. Особенно обижается, когда с ним спорят насчет еды, если кто хочет взять больше. Он говорит Прутову:
– Не делай культю из жратвы, – и хрипло смеется, булькая кадыком, сует обмороженную руку Васе под нос. – У нас своя есть, – и снова булькает.
– Ты не спи, не спи, ишь глаза прикрыл, – «Полковник» забегал по комнате.
– Рано еще. Пошли к Федьке Юсупову. У Ильиничны в заначке всегда есть.
Вася знает, что сейчас будет у Юсупова. Ругань, унижение.
Потом, когда Ильиничне надоест, она даст им бутылку и вслед им улизнет сам Федька. Но какая-то неведомая сила поднимает его с кровати и толкает, толкает, толкает…
Прутов, накинув на голое тело фуфайку, надел шапку, с «Полковником» спорить не хотелось. Так и было, как думалось Васе. Скандал кончился тем, что Юсупов, бережно прижимая поллитровку к животу, вылетел в сени к гостям:
– Ну идем, а то одумается…
– Пошли к нефтяникам, они у Сычухи остановились. Ребята свойские.
У бабки Сычухи две комнатки – в маленькой она ютилась сама, в большую пускала ребят из нефтеразведки. Они останавливались у нее, прибывая с буровой на отдых. Сейчас здесь расположилось человек шесть. Они не знали, как убить время. Самому старшему было около тридцати, к нему и обратился Юсупов, взболтнув бутылку:
– Слушай, Кириллыч, мы тут ищем, где бы приткнуться. Ты не возражаешь?
– Не возражаю, – и, лениво поглядев на вошедшего, добавил: – Этого на всех не хватит. Миша! Сбегай к Анне Ивановне на квартиру, скажи, Кирилл просил отпустить ящик. Сложи в сумку, у тебя есть, та большая, чтоб ни одна душа не видела – нас и так многовато.
Васе было совестно. Он достал спрятанную на прокорм, на ближайшие дни, десятку:
– Вот за нас.
Он улыбнулся пареньку, ему нравились его веснушки, курносый нос и озорные, почти бесцветные глаза под белесыми бровями.
Парень сбегал быстро, но с ним пришел еще один рот. Это был грузчик Степыгин, по прозвищу «Летчик», за его постоянную, вставляемую всегда не к месту присказку.
Кириллыч пригласил «Летчика» в компанию, и через час они были закадычными друзьями. Степыгин плакал и рассказывал, заново, всю историю своей судимости, с момента когда он увидел, что «три мальца пристают к уважаемому человеку». Он хлопал по столешнице ладонью, стаканы подпрыгивали, и хрипло орал: «Вася! Друг! Выпей со мной на брудершахт!» Вася выпивал, перед глазами плыло. Все было хорошо, всех он любил. Особенно ему нравилось лицо парнишки, что сидел рядом, распустив губы в пьяной улыбке. Оно не просто нравилось, оно напоминало что-то далекое и очень-очень хорошее, но неуловимое, как та мелодия, что с вечера сверлила Васину память.
«Летчик» уже лежал грудью на столе, уронив голову между пустыми консервными банками и недопитыми стаканами, и пускал пузыри, появляющиеся от звуков, издаваемых им в бессвязном бормотании. Степыгину, видимо, снилась очень неплохая картина, где все люди были друзьями, и водки было море разливанное – красное он не пил. «Полковника», начавшего кочевряжиться, вывели еще час назад, а Юсупов исчез, усомнившись в терпении своей Ильиничны.
Кириллыч с ребятами собрались «прошвырнуться» на пирс.
– Ты, друг, посмотри за Мишкой, чтоб не убежал…
Вася кивнул.
Нефтяники шумною толпою протопали мимо окна. Вася выбрался во двор. Двора как такового не было. Здесь не признавали ни заборов, ни огородов. Общая территория начиналась прямо у крыльца. Да и не расширишь ее больно, сошел с тротуара – уже грязь, застоявшаяся лужа, а то и небольшое болотце. Только в сухое лето можно было проскочить напрямик, минуя тротуары, в дом напротив. А так, в основном, зигзагами под прямым углом по пошатывающимся досочкам хилых тротуаров. На утоптанной площадке, отвоеванной хозяевами у хляби, на столбике прибит умывальник. Вася повозился в сенях, нашел кадушку и набрал в ковш воды.
Под умывальником, прижимая сосок затылком, наслаждался ледяной свежестью воды. Вода текла по волосам на ворот под рубаху, но Вася все лил и лил, постепенно под холодной водой приходя в себя. Утершись рукавом, вывел парня, полил и его. Парень на удивление быстро очухался, сел на крыльце.
– Слышь, мужик, а поесть чего-нибудь у нас не найдется?
Вася помялся, потом, присев рядом на нижнюю приступочку, сказал:
– Дак я здесь не свой.
– А… Извини, старик, я забыл.
Парень поднялся, подмигнул Прутову и ушел в дом. Он вернулся с открытой банкой ряпушки и двумя кусками хлеба. Достал складной нож и предложил его Васе:
– На, поешь, ложек не нашел. Старуху будить боюсь – злющая карга, с одной стороны, а с другой, принимает у себя, бедлам после нас убирает.
И опять чем-то давнишним, знакомым, полузабытым пахнуло на Прутова от веснушчатой улыбающейся физиономии, от акающего голоса.
– Ты откудова, Михаил, будешь?
– Я-то? Я можайский. Вот приехал в экспедехе жизнь понюхать, ну и деньги нам с матерью пригодятся.
Васю словно обжигала догадка о том, минувшем, прошедшем, давно, казалось, выветрившемся из памяти. Он видел. Он узнавал. Былое продиралось сквозь щели извилин его давно заплесневевшего в бездумье мозга. Разламывало пласты слежавшейся грязной памяти о попойках, потасовках, скандалах.
Он вспомнил – это они, забытые, казалось, навсегда веснушки, тот улыбчивый и непреклонный рот. Ее глаза. Ее голос. Васю лихорадило неожиданное похмелье:
– Слышь, парень, а отец у тебя есть?
Парень громко засмеялся, закашлялся, подавившись хлебом:
– Ну, а ты как думал, святым духом, что ли, соображен?
– Да нет, я не про это. Я серьезно, отец у тебя есть?
– Слушай, мужик, нравишься ты мне, малахольный какой-то. Есть, конечно. Шляется где-то по этим краям. Мать провожала, просила, если что – узнать, где он и как. Да все недосуг. То на вахте, то вот как сегодня. Может, слышал, Прутов его фамилия. Мать все надеется, что путевым станет. Говорит, адрес ему оставляла. Мол, человек он добрый, сердечный, а от этого слабый. Не знаю, как насчет сердечности, а алименты мы с нею серьезные получали.
Тяжелая волна удушья перехватила луженое Васино горло. Ему хотелось сказать парнишке, что ему обрыдло одиночество, что устал он ломать комедию, что хочет жить по-человечески. Он только сейчас понял, что так тянуло его к единственному женатику из их компании, к Юсупову. Он видел заботу человека о человеке, хоть ругательную и грубую, но заботу. Его поражала добровольная зависимость людей друг от друга, которой он все годы боялся, и теперь чувствовал, что именно в этом заложено начало чего-то хорошего, настоящего, нужного для жизни…
Парень увидел побледневшее лицо мужика, испугался:
– Ты, это, дорогой, перебрал?! Болеешь?!
Он уже прыскал Васе в лицо из ковша.
– Ну вот, вроде отходишь, а то я испугался. Думаю, во дает, крепко перепил!
– Ничего, сынок, ничего, – бормотал Прутов.
Боль потихоньку отпускала, а он все шептал:
– Не бойся, пройдет. Все будет хорошо. Все будет хорошо, сынок…
…Середина лета. Солнце бежит полные сутки по кругу, спиралями опоясывая небесный свод. В какой только цвет оно не окрашивает и воздух, и море, и деревянные домики поселка, посеревшие на всех ветрах, обмытые всеми дождями и отшкуренные всеми снегами.
Каждый час рождает свой рассвет, свою неповторимую гамму дня. Раннее утро – оранжевое. Горящие свечки свай, деревянные крыши, словно листы горячего, только что рожденного проката, положенные на дома. Утро розовое, легкое, когда очертания всего зыбки, а голубизна воды и неба все больше гасит другие краски, но сама еще покрыта розоватой пленкой тумана.
Начало дня – это малиновая пена волны на песке, малиновые окна, отражающие расцветшее солнце, малиновые чайки на блестящей глади бухты. Одиннадцать часов – золотистый песок, золотая чешуя рыбы, промываемой в чанах тут же на причале. И только вдали темными пятнами в измятой золотой фольге моря виднеются корабли.
Полдень – все выбелено в ярко-белый слепящий цвет. Штабеля свежих досок у пилорамы, груды новых ящиков у рыбных лабазов, белые паруса подчалков и белый сахар неожиданного снега под дальними обрывами.
К вечеру все становится алым, как флаги на мачтах катеров, трущихся на ленивой волне о стенку причала.
Начало вечера – в полощущихся на легком ветру бордовых занавесках. Цветные еще не были в моде, и белые солнце превращает в красные. Бордовые от натуги лица грузчиков, загружающих бездонные трюмы когда-то парусных, деревянных неповоротливых барж – «сомов», подтянутых по большой воде прилива к пирсу. Морячки выпрыгивают из шлюпок, внутри окрашенных суриком. Огоньки, жарко горящие в руках девчонок, ждущих дружков с возвращающихся на базы ледоколов. Немыслимо-бордовые штиблеты на ногах и красные шнурки на шее зазевавшегося и ступившего в лужицу жидкой грязи «стиляги». Ее выдавил из-под деревянной мостовой перегруженной тележкой малосильный колесный тракторишко, бегущий по своим нескончаемым в навигацию делам.
Разгар вечера. Суда на рейде стали под лучами алыми. Алые волны накатывают на берег. Алые языки собак, отдыхающих, от дневной жары. Алые лица парней и девчонок на каждодневных танцах.
Наконец, наступает полночь, затянутая в тишину. Огромный пурпурный шар чуть-чуть висит над тундрой. И куда ни лягут от него лучи, все принимает их окраску. Нет синей воды – есть пурпурная ткань глади. Нет желтого песка – есть пурпурный сыпучий порошок. Нет зелени – пурпурная трава растет на полянах.
Солнце, как тяжело нагруженная, раскаленная от горящего в ней угля, бадья, качнулось и, чуть приподнявшись, сдвинулось к востоку. И тут же набежавшие облака дали сиреневую окраску всему на этой земле. Значит скоро, вот-вот, наступит предутренняя пора…
Именно в светлую полярную ночь в порт приходят суда. Пассажирские теплоходы, самоходные баржи, груженные до упора, с чуть приподнятыми над водой бортами, тяжелые толкачи с караванами барж или с растянувшимися на сотни метров плотоматками, в которых лес, буксируемый с верховьев Оби, бьется о плавучую ограду из толстенных бревен, скрепленных кусками мощных якорных цепей.
На подходе к рейду они подают голоса – гудят сипло и пронзительно, но обязательно дают три долгих гудка. Это означает: «Прибыл. Жду разгрузки».
Через несколько минут в квартире директора рыбозавода звонит телефон и сторожиха Юлия Карловна докладывает о появлении на траверзе нового гостя. Она принципиально называла любую самодвижущуюся посудину пароходом, не принимая во внимание тех новшеств, что произошли в судостроении, как, впрочем, и в жизни, хотя явно ведала о них.
Сколько я помню Юливанну, так ее звали все в поселке, заменив непривычное для русского уха отчество Карловна на Ивановна, она работала ночным сторожем в конторе. Зимой, поскрипывая половицами, ходила по длинному коридору и курила, курила, курила…
Если среди ночи стучали в дверь – это означало: в поселке случилось что-то неожиданное и бегут звонить с директорского телефона в район. Ранним утром приходила истопница и от бодрствующей печки растапливала еще десятка два печей. Дрова в них были наложены еще с вечера, и истопница только подсыпала в зев каждой уголь. Дрова загорались быстро. В конторе стоял ровный гул одновременно топящихся печей – тяга была хорошая. Тут же две уборщицы мыли крашеные полы. В иных углах вода, прихваченная затаившимся морозцем, ложилась на доски ледяной корочкой, но через некоторое время веселый парок поднимался от просыхающего пола.
Юливанна собирала свой чемоданчик. В нем всегда были: газета, журнал, пустая бутылка под чай (термосов не было и в помине), полотенце. Она очень часто мыла руки, чем несказанно удивляла окружающих. Аккуратно расставив вещи на столе, за который присаживалась ночью, и придвинув стул, Юливанна ровно в девять выходила из учреждения и шла к себе. Там, в общем коридоре, у двери ее комнатушки, уже ждали женщины с сопливыми малышами, не принятыми в детский сад…
Немка по национальности, преподавательница иностранных языков одного из вузов Ленинграда, уже пожилой человек, она появилась здесь в сорок первом, с первой волной выселенцев. Оказавшись не у дел, – в поселке не было даже начальной школы – она работала в рыбообработке. Когда же стало тяжело, а, может, нашелся добрый человек, пошла в ночные сторожа.
У ее юбки всегда кружились дети. Она не любила возиться лишь с грудными, но как только ребенок начинал немного соображать и лепетать первые свои слова, матери тащили его в каморку Юливанны.
Там между убогой деревянной кроватью и большим облупленным шифоньером, печкой, отгороженной несколькими нестругаными плахами, на полу, покрытом байковыми одеялами, всегда ползали несколько малышей – благо игрушек на полу было больше, чем в группе детского сада. На широкой застеленной лоскутным покрывалом кровати сидели дети постарше и рассматривали картинки в больших красивых книжках. Нет, нет и тянул тонкий голосок: «Юливанна, а какая тут буква-а-а?».
Юливанна, тяжелая, в толстом грубом свитере, с пуховой шалью на плечах, стоит за их спиной и то одному, то другому тихим спокойным голосом объясняет очередную допущенную ошибку. Парнишки разные, но все пыхтят – стараются, ведь после домашнего задания Юливанна будет читать продолжение про друга индейцев Следопыта или один из еще непрочитанных рассказов про знаменитого сыщика. Книги из библиотеки читаются вразнобой, но слушатели помнят, где остановились, и что еще не читано.
Гудит в печи ветер, раздувая угли, жаром пышет от раскаленной докрасна плиты, чуть-чуть побулькивает стоящий половинкой на кирпичах, половинкой на плите темный чайник. Голос укачивает детей, рождая уют, спокойствие и надежду.
В углу, между спинкой кровати и стеной, топорная этажерка. На ней стопками корешками к столу сложены журналы. Каких тут только нет! «Крестьянка» с «Работницей», «Огонек» в ярких обложках, «Наука и жизнь», «Семья и школа». Тут же неинтересные, без картинок: «Новый мир», «Нева», «Москва».
И все же непонятно, почему потом, когда все встало на свои места, почему эту женщину, выписывающую и читавшую газет и журналов больше, чем все руководители рыбозавода вместе взятые, конторская аристократия считала придурковатой. Может быть, и был косвенный повод для такого отношения к этой курящей одинокой старухе с пепельно-серыми свалявшимися волосами. Был момент, когда, уже после войны, узнав о гибели мужа-ополченца на Пулковских высотах, она перестала узнавать окружающих.
А может, ее не любили за вечную возню с чужими, самыми обездоленными, детьми, бездомными кошками и собаками? За ее очки в толстой оправе и взгляд поверх них, внимательный и, казалось, насмешливый, за презрительно сжатые губы и нежелание сплетничать с бездельничающими конторскими кумушками? «Да», «Нет», «Возможно», «Хорошо» – вот все, что они слышали от Юливанны. Но чтоб беседовать с ними по душам, как она это делала, когда разговаривала с простыми обработчицами, никогда!